— Свои, — сказал Мантусов. — Не узнаешь?
— Фу, перелякал! — откликнулся Семенычев. — И чего тебя, старший сержант, в такую рань лихоманка носит? Спал бы себе, як другие.
Мантусову было приятно слышать ворчливый голос Семенычева. Он любил этого старого казака, умевшего с таким смаком рассказывать станичные байки. Семенычев если и врал, то весело и складно.
— Как настроение? — спросил Мантусов.
— Як положено славному бойцу на наиважнейшем посту. — В голосе Семенычева прозвучала усмешка.
— Не одобряешь, значит?
— Мне-то шо… Сказано: охраняй боевое имущество. Ну я и охраняю. А уж от кого там — чи от врага, чи от ветру, — це не мое дило.
— А как же склад? Бросить? — кивнул Мантусов в сторону грота. Вход в него виднелся неподалеку прямо в скале. Японцы хранили здесь свои запасы продовольствия: рис, бобы, соль, муку. Место было выбрано довольно удачно, и Семибратов решил не переносить склад, хоть он и располагался близко от воды.
— Да я ж не супротив, — поспешно отозвался дед Семеныч, — я завсегда «за».
Мантусов улыбнулся. Он почувствовал, что боль отступает. Она еще не исчезла вовсе, но уже ослабла, притихла. Дышать стало легче, свободней. И даже краски вокруг неуловимо изменились: то были серыми, размытыми, а теперь посветлели. Мантусов увидел зарю, нежную, дрожащую. Солнце еще не взошло над горизонтом, но оно было уже где-то близко к нему, совсем рядом. Небо голубело все сильней и сильней. И воздух тоже становился прозрачным и голубоватым. Мантусову показалось, что воздух по цвету похож на те подснежники, которые он подарил когда-то Ирине. Он раньше и не подозревал, что дарить цветы — это очень приятно. Особенно если они такие чистые и прозрачные, как Иринины глаза.
Мантусов никогда прежде не дарил цветов. Сначала потому, что был мальчишкой и чаще дергал девчонок за косы, чем рассматривал, какие у них глаза. Потом, вероятно, оттого, что быстро возмужал и огрубел. Мальчишки на фронте и в семнадцать становились взрослыми. А ему было двадцать четыре, когда он попал под Сталинград, где началась его военная биография. Потом были бои на Дону, под Курском, на Днепре, ранение, контузия, опять ранение…
Пуговица отыскала его в палате. В один прекрасный день она появилась на пороге и, протягивая ему кусочек сахара, сказала:
«Это полезно. У тебя сильно болит?»
Ему стало и смешно, и грустно. Милая, добрая девчушка! Как он все-таки привязался к ней!
«Нет, не очень, — доверительно признался он. — Мне хорошие лекарства дают».
«А ты с этой ходишь? — потрогала она костыль, стоявший в изголовье. — Можно мне немножко?»
«Валяй, — разрешил он, — только смотри, чтобы тетя в белом халате не увидела. А то попадет нам обоим».
Пуговица прижилась в медсанбате. Раненые кормили ее, угощали нехитрыми сладостями. Она носила им цветочки, декламировала стишки и даже пела иногда «Широка страна моя родная». Это был коронный номер в ее репертуаре.
В тот раз его долго не выписывали из медсанбата. Затянувшаяся было рана открылась вновь и загноилась.
Получив наконец отпуск по ранению, Мантусов выписал проездные документы в Куйбышев: Он все же намеревался поехать к сестре, хотя так и не получил от нее ни одного письма. Но все могло быть: время военное, почта работает с перебоями. Пуговицу Мантусов решил взять с собой. Отдавать девочку в детдом ему не хотелось.
Весна ворвалась в город пением скворцов, блеском луж, разноголосой капелью. Приятно было вдыхать свежий, не пахнущий пороховой гарью воздух и громко, не таясь и не соблюдая маскировки, шлепать по талому снегу. И хотя радоваться было, собственно, нечему (сестра уехала из Куйбышева куда-то на Дон), Мантусов шагал по городу и улыбался. Ему негде было ночевать. Он не знал, куда теперь определить Пуговицу. Но ощущение полноты жизни не покидало его ни на минуту.
Выйдя от коменданта, где он отметил свои документы, Мантусов легонько щелкнул девчушку по вздернутому веснушчатому носику и весело сказал:
«Куда ж нам сейчас податься?»
«Ты же говорил, к тете пойдем».
«Уехала наша тетя. — Мантусов усмехнулся. — И где теперь ее только искать?»
«Вот беда-то… — Пуговица вздохнула совсем по-взрослому. — Что же нам делать?»
«Ну, это еще не беда, а лишь четверть беды», — неожиданно раздалось у них за спиной.
Мантусов обернулся и увидел женщину. В огромных синих глазах ее золотисто плавилось солнце. И глаза были удивительно чистыми и ясными. Такой бывает вода в пруду на рассвете, когда утро только-только занимается. Мантусов любил купаться в это время. Деревня еще спит. Покрикивают изредка горластые петухи. И пыль лежит на дороге, не тронутая ни стадом, идущим на водопой, ни колесами бричек, выезжающих на косовицу. Ты бросаешься в прозрачную воду, и она обнимает тебя — нежно и прохладно.
«Наверное, эти глаза тоже умеют ласкать», — неожиданно подумал Мантусов и смутился, будто Голубоглазка, как он ее сразу окрестил, могла угадать его мысли.
«Насколько я поняла, подслушав ваш диалог, — сказала женщина, — вам негде ночевать».
Мантусов неловко переступил с ноги на ногу. Он увидел, какие грязные у него сапоги.
«Могу предоставить временное убежище в нашей школе, — продолжала женщина. — Годится? Здесь был госпиталь. Теперь он переехал. Так что место есть. И койки тоже. Давайте знакомиться. Меня зовут Ириной».
Мантусов трудно сходился с людьми, особенно с женщинами, а тут уже через неделю-другую почувствовал себя с Ириной так, будто они были знакомы не один год. Именно Ирине Мантусов впервые в своей жизни принес подснежники и только тогда понял, как приятно дарить цветы любимой женщине.
«Милый Мантусов, — сказал она, грустно глядя на подснежники, — не забывайте, что я вдова и на несколько лет старше вас».
В этот момент в класс, где они сидели, вбежала раскрасневшаяся Пуговица. Увидев подснежники в руках Ирины, она сразу посерьезнела, а потом вдруг расплакалась. Мантусов долго не мог ее успокоить. Взяв девочку на руки, он баюкал ее, пока она не затихла.
«Почему ты плакала?» — спросил ее Мантусов на другой день.
Пуговица молчала.
«Тебя кто-нибудь обидел? — допытывался он, взволнованный непонятным поведением девочки. — Почему ты не отвечаешь?»
Упрямо опустив голову, Пуговица стояла перед ним какая-то неуступчивая, отчужденная. Он так и не смог ничего от нее добиться. Это встревожило его. Он терялся в догадках. Что могло случиться? Не будет же ребенок капризничать беспричинно?
Вскоре Мантусов начал замечать, что Пуговица сторонится Ирины. И если та о чем-нибудь ее спрашивает, отвечает неохотно и односложно.
Мантусов никак не мог понять, почему так резко изменились их отношения. Неужели между Пуговицей и Ириной что-то произошло? Но тогда Ирина сама должна была рассказать ему обо всем. Отчего же она молчит?
Потом ему припомнились вещи, на которые он раньше не обращал внимания. Ирина нередко бывала строга с Пуговицей, не допускала, чтобы та баловалась. Ирине он, разумеется, ничего не говорил. Но она сама почувствовала неладное и однажды вечером спросила его напрямик:
«Отчего между нами появился какой-то холодок? Я, кажется, не давала к тому ни малейшего повода».
Мантусов смутился, что-то растерянно забормотал о чуткости и доброте к детям. Ирина перебила его:
«Так вот в чем разгадка шарады… — В ее голосе прозвучала печаль. — Милый Мантусов, а я-то думала, что вы понимаете меня. Очевидно, я не учла одного: вам не довелось быть отцом. — Она грустно улыбнулась и продолжала все так же спокойно: — Проще всего пожалеть ребенка. Тем более сироту. Гораздо труднее воспитать в нем понятие «нельзя». Оно в детях очень слабо развито. И ваша девочка тут не исключение… Впрочем, она пока еще и не ваша. Вы до сих пор не удочерили ее. Думаете, она не понимает этого и не переживает?..»
Последние слова Ирины особенно больно задели Мантусова. Оказывается, она может быть и жестокой, подумал он расстроенно. То же самое можно было сказать мягче: просто напомнить, что надо оформить документы. Не по злому же умыслу он этого не сделал.
На другой день Мантусов побывал в исполкоме и оформил удочерение. Теперь Пуговица стала Машей Мантусовой. Потом он нашел частную квартиру, и они переехали. В школе начинались занятия.
Солнце вынырнуло из-за вулкана, океан пожелтел. Сырая полутьма казармы отступила, и по комнате заплясали пылинки. Солнечный луч заглянул в бачок с кашей, маслянисто-рассыпчатой, крупинка к крупинке.
— Яка гарна с виду, — сказал Семенычев, протягивая котелок повару.
— И погана на вкус, — в тон ему добавил Шумейкин.
Сашок обиженно насупился.
— Я ж говорил: не умею готовить. Не получится из меня кашевара.
— Не скули, без тебя тошно, — оборвал Шумейкин.
В это время Ясуда, получив порцию каши, отправился в свой угол. Он обычно сидел в этом темном углу, поджав под себя ноги и закрыв глаза. Осторожно ступая, японец обошел бойцов и ненароком задел Шумейкина.
— Ты что, не видишь? — разозлился тот еще больше.
Ясуда что-то извинительно забормотал. Но Шумейкин не унимался:
— Ходит тут всякое дерьмо! Только лишнюю пайку жрет. Ну, чего выпялил буркала?
Рядом с Шумейкиным оказался Комков.
— Побереги свои потрепанные нервы.
Бойцы засмеялись.
— Хватит вам, петухи, — примирительно проворчал Галута. — Чуток обнюхайтесь. Свои же…
Комков добродушно ткнул Шумейкина в бок. Вытащил кисет. Они скрутили по цигарке и вышли из казармы.
— Ох и злой же ты! — заметил Комков.
— Жизнь таким сделала.
— Так уж и жизнь? — Комков нахмурился. — Привыкли мы все на нее спихивать. Человек прежде всего сам себя делает.
— А обстоятельства, по-твоему, ничего уж и не значат?
— Какие у тебя могут быть особые обстоятельства? Чепуха. Ты не на положении бесправного негра в Америке… У нас хочешь не хочешь — все равно за уши вытянут. Система!
Шумейкин сердито пыхнул цигаркой.
— Может, меня та самая система и загубила. Потому как папаша у меня был сволочь порядочная. В революцию за кордон дал тягу. Мамашу с ребеночком, понятно, бросил. А ребеночку жрать требуется. Где пайку достать? За красивые глаза система не выделяет. Кто не работает, тот не ест. А мамаша у меня сызмальства была к работе не приучена. Вот и пришлось мне пощекотать одного борова. Замели меня. Срок, понятно, дали как малолетнему. С этой печаткой так и хожу с тех пор.
Из казармы с автоматами вышли Семибратов, Сазонов и Галута. Погода стояла хорошая. И десантники решили обойти вокруг острова. Взвод высыпал на берег проводить отплывающих. Желали попутного ветра, семь футов воды под килем. Каждый в душе надеялся: а вдруг с той стороны острова видна другая, обитаемая земля? На Курилах островов много. Почему бы им и не быть рядом?.. Вслух, разумеется, такие мысли никто не высказывал, но про себя таили. Островное житье уже порядком надоело. Третья неделя, как они здесь. Неужели о них забыли? За все это время даже в отдалении от острова не появилось ни одного судна. Чистым было и небо: самолеты здесь тоже не летали. Все это наводило на невеселые размышления.
Шлюпка ходко отошла от берега. Океан был тих, мелкая зыбь лишь слегка морщинила воду. Прибой медленно катился по рифам, на них уже не вспыхивали буруны. Окруженные пеной камни лениво ныряли в волнах. Все дальше от лагеря уходила шлюпка. Росло расстояние, и стоящие на берегу люди постепенно уменьшались. Уже нельзя было различить лиц. На фоне светло-серого песка вырисовывались лишь темные силуэты. Но Семибратов все равно мог бы точно сказать, где кто стоит. Он уже не спутает Комкова с Пономаревым, хотя они и одного роста, а Касумова за версту отличит от Шумейкина или Семенычева.
А давно ли, принимая взвод, Семибратов с волнением вглядывался в солдатские лица и думал: до начала операции остается всего ничего, сумеет ли он изучить людей? Ведь ему надо знать, кого он поведет в бой. Говорят, чтобы понять человека, надо с ним пуд соли съесть. А в его распоряжении два, ну, пусть три месяца. Если же сюда прибавить еще отсутствие командирского опыта…
Теперь-то Семибратов знает, что надо было начинать совсем не так, как он начинал. Ну, что ему дали тогда официальные беседы с бойцами? Где родился, учился, кто мать, отец, можно узнать из документов. А вот что думают люди, о чем они мечтают? Это ни в каких анкетах не записано. Такие вещи надо сердцем понимать. Люди это сразу видят. Участие они чувствуют, а равнодушия не прощают.
Островное житье помогло Семибратову понять многое. Люди здесь были все время на виду. И в этих необычных условиях быстрее проявлялись характеры. Да и не на кого было теперь Семибратову оглядываться. Ни комбат, ни кто другой не могли уже поправить его, подсказать, как поступить в том или ином случае. Все дела он решал сам и отвечал за них тоже сам. И эта огромная мера ответственности заставляла быть собранным, пытливее вглядываться в окружающих, понимать, что движет поступками людей, и, принимая решение, думать, думать и еще раз думать.
…Галута налег на весла. Шлюпка быстро двигалась вдоль берега мимо мшистых скал, песчаной косы, бамбуковых зарослей. Сазонов вытащил свою записную книжку и на чистом листе набрасывал линию побережья. Он решил составить карту острова: нанес вулкан, лагерь, ручей, который по общему согласию назвали в честь Топтуна — Медвежьим.
Параллельно рифовому барьеру они обогнули остров и пошли вдоль длинной морской террасы. По берегу тянулась узкая полоса мелкого песка. Издали она напоминала асфальт, особенно после того, как волны, смочив песок, отступали в океан, оставляя за собой гладкую поверхность серого цвета. Чуть подальше от кромки прибоя лежала мелкая галька, валялись большие раковины, похожие на диковинные узорные тарелки.
— Заместо пепельниц надо бы набрать, — заметил Галута. — Вполне подходяще.
— Кабы курить было что, — невесело отозвался Сазонов. — Последние крохи махорки доскребаем. А без курева на кой ляд те пепельницы сдались.
Над обрывом морской террасы склонялись березы. Тонкие стволы их были причудливо изогнуты и напоминали корабельные канаты, закрученные в тугие узлы. За березами начинались заросли курильского бамбука, тянувшиеся до самого подножия вулкана, — целое зеленое море.
В одном месте шлюпка чуть не наскочила на подводный камень. Рифы здесь вплотную подходили к берегу и хищно прятались в волнах, подстерегая добычу.
— Давай мористее, — опасливо сказал Галута Сазонову, сменившему его на веслах.
Через некоторое время слева показались три островка. Над ними кружились птицы. В воздухе стоял разноголосый гомон. И чем ближе подходила шлюпка, тем сильнее становился этот гомон, пока не заглушил все остальные звуки. Это был птичий базар. Тысячи кайр гнездились на каменистых уступах. Среди кайр виднелись бакланы, более крупные по размеру, мелькали чайки, буревестники, качурки.
— Было бы начало лета, товарищ младший лейтенант, полакомились бы яичницей! — наклонившись к Семибратову, крикнул Галута. — А запашок… Запашок слышите? Как в гальюне при плохом боцмане.
Запах действительно был не из приятных. Десантники поторопились отъехать от птичьего базара.
К северу остров сужался и заканчивался длинной песчаной косой. По ней ползали тучные ластоногие звери.
— Никак тюлени! — воскликнул Семибратов.
Галута снисходительно улыбнулся. Он был коренным дальневосточником, к тому же матросом, повидавшим на своем веку всякого морского зверья.
— Для тюленей, товарищ младший лейтенант, малость великоваты.
— А что же это тогда?
— Сивучи. Каждая такая тушка центнера на три-четыре.
— Между прочим, сивучи, я слыхал, тоже тюлени, — пряча усмешку, сказал Сазонов. — Семейство ушастых тюленей.
Звери были великолепны. Огромные, мускулистые, они величественно лежали на берегу неподвижными темно-серыми глыбами. Длинные белые усы украшали клыкастые свирепые морды. Могучие, широкие ласты лениво шевелились на песке. Завидев приближающуюся шлюпку с людьми, самый крупный сивуч, очевидно вожак, повернул свою гордо посаженную голову и заревел. Зверь как бы предупреждал: берегись!
— Ну и зверюга! — Галута перестал грести. — А что вы думаете, ведь цапнет не за понюшку табаку. Ребята у нас рассказывали…
— Давай, давай поближе, — беспечно сказал Семибратов, — сойдем тут на берег.
Вожак медленно повернулся к людям широкой грудью, исполосованной рубцами — следами свирепых схваток с соперниками. Еще минуту назад сонные и неподвижные, глаза зверя расширились и в упор уставились на пришельцев. В них появился злой огонек. Сивуч пошевелил пышными усами и, широко раскрыв пасть, грозно заревел. Перевитые тугими мышцами ласты напряглись и нервно ударили по песку. Вожак бросал вызов и был готов к бою с неведомыми врагами. Но «враги» не испугались трубного рева. И тогда вожак опасливо попятился, а в его темных глазах мелькнул страх. Сивуч стал медленно отползать, все еще рыча и не теряя чувства собственного достоинства.
— Гляди, боится! — Галута засмеялся.