Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Говорит и показывает Россия - Аркадий Островский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как отмечал историк Андрей Зорин, за всем этим стояло убеждение, что государство постоянно скрывает правду о прошлом: надо просто вернуть людям истинное знание истории, и страна вырвется из порочного круга собственных ошибок. Впрочем, история как наука мало занимала участников бурных дебатов 1980-х годов. Главным, что реформаторы-коммунисты усвоили из прошлого, было то, что над всеми сферами жизни, включая экономику и саму историю, господствует идеология.

История была предметом не научных, а идеологических баталий 1980-х. Как писал Лацис,

факты из жизни наших дедов, эпизоды пятидесяти-семидесятилетней давности обсуждались с такой горячностью, как будто сегодня, а не полвека назад, должен был решиться вопрос, расстрелять Бухарина или признать невиновным […] Если бы не тупость советской бюрократии [в предыдущие двадцать лет], споры о сталинизме отшумели бы в 1950-е годы и не стали бы фактом текущей политики тридцать лет спустя[107].

Либералы и их противники-консерваторы сражались за прошлое, как за политический и экономический ресурс. В сущности, так оно и было. Как писал Оруэлл в “1984”, “тот, кто контролирует прошлое, тот контролирует будущее. Кто контролирует настоящее, тот контролирует прошлое”.

Боролись за само слово “память”. Одной из первых откровенно антисемитских монархических организаций, возникших под патронатом КГБ, было общество “Память”. Это название оно украло у историков-диссидентов, выпускавших одноименный самиздатовский журнал. Позднее возникло движение за права человека со схожим названием – “Мемориал”, созданное бывшими диссидентами при поддержке Андрея Сахарова и поначалу занимавшееся в основном реабилитацией жертв сталинских репрессий.

С новой силой началась десталинизация, оборвавшаяся в 1964 году вместе с правлением Хрущева. Со страниц “Московских новостей” не сходили статьи о Сталине. Однако настоящего покаяния – такого, которое помогло бы примириться с прошлым, – все же не произошло. Для этого было недостаточно переосмыслить сталинскую эпоху: нужно было заново переосмыслить всю систему, которая привела Сталина к власти. Кроме того, потребовалось бы “выкопать из могил” тела миллионов людей, поддерживавших его режим. К этому поколение 1960-х готово не было. Храня верность памяти отцов, эти люди тиражировали миф о том, что сталинизм был искажением, а не следствием советской системы, опиравшейся, по словам Александра Яковлева, на “тысячелетнюю модель государственности”. Публикации, посвященные преступлениям сталинизма, соседствовали с панегириками в адрес Ленина. Главным лозунгом перестройки было “Больше социализма!”.

В январе 1987-го, когда СССР праздновал 70-летие Октябрьской революции, в “Московских новостях” появилась новая рубрика – “Былое”. Первая статья была написана в форме диалогов с Лениным: газета задавала вождю вопросы, а ответы брала из его трудов. На тех же страницах Михаил Шатров (драматург, специализировавшийся на пьесах о Ленине) и Стивен Коэн (биограф Бухарина и историк левых взглядов из Принстонского университета) вели дискуссию о значимости ленинских идей под заголовком “Вернуться, чтобы идти вперед”. “Конечно, надо снова и снова возвращаться к Ленину, ко всему объему его идей, связанных с развитием страны, особенно к идеям последних лет его жизни. Их нужно точно понять, освоить, чтобы двигаться вперед”, – говорил Шатров[108]. Представление о том, что идеи Бухарина и Ленина по-прежнему актуальны в конце 1980-х, разделял и Коэн.

Сталинисты историю сдавать не собирались и в марте 1988 года нанесли ответный удар – в виде статьи под названием “Не могу поступаться принципами”. Статья, занявшая целую полосу, вышла в реакционной газете “Советская Россия” за подписью некоей Нины Андреевой, преподавательницы химии из Ленинградского технологического института. По сути и по форме это был манифест консервативного крыла партии. Автор возмущалась пьесами Шатрова: “Тема репрессий гипертрофирована и заслоняет объективное осмысление прошлого… Они внушают нам, что в прошлом страны реальны лишь одни ошибки и преступления”[109].

Письмо отчетливо отдавало антисемитизмом. По словам Андреевой, национальные интересы Советского Союза были преданы евреями-троцкистами, в то время как героическую победу над фашизмом одержали именно славянские народы.

Как писал Дэвид Ремник, лично встречавшийся с Ниной Андреевой, она “славилась” своими письмами. Выяснилось, что раньше она писала анонимные доносы на коллег, за что даже была исключена из институтской партийной ячейки (хотя потом, по настоянию КГБ, ее восстановили). Письмо Андреевой было напечатано по личному указанию Егора Лигачева – главного оппонента Яковлева из консервативного крыла компартии.

После публикации в “Советской России” Лигачев собрал у себя в кабинете руководителей крупнейших газет и сказал, что все должны прочесть эту “замечательную” статью, а также поручил региональным изданиям перепечатать ее как материал особой важности, отражающий партийную линию. Многие послушно выполнили указание.

Когда письмо появилось в печати, и Горбачев, и Яковлев находились за границей. Оба восприняли его как “призыв к оружию, попытку переворота”. “Целью было повернуть вспять все то, что было задумано еще в 1985 году… Та самая, сталинистская, обвинительная [форма], в стиле передовиц старых советских газет… это был внятный окрик: «Стоп! Перестройке конец!»”, – вспоминал позднее Яковлев[110]. Он прервал визит в Монголию и срочно вылетел в Москву.

Как и было задумано, письмо Андреевой восприняли как команду к смене линии партии. В советской печати подобные письма “трудящихся” имели печальную историю. В 1952 году было опубликовано письмо Лидии Тимашук, послужившее сигналом к началу “Дела врачей” – чудовищной антисемитской кампании против врачей-евреев, которых обвиняли в намеренном вредительстве и покушении на жизнь крупных советских деятелей.

На той же неделе, когда вышло письмо Андреевой, либеральную телепрограмму “Взгляд” сняли с эфира. Сам факт, что антиперестроечный манифест был напечатан в газете, а не зачитан по телевидению или по радио, придавал этому тексту вес и основательность, а также, что важнее всего, помещал его в исторический контекст. Статья вызвала оцепенение среди интеллигенции. Либеральная пресса замолчала на три недели. Никто не решался на ответное выступление. “Это были чудовищные дни, – вспоминал Егор Яковлев. – На чаше весов было все, на что мы надеялись и о чем мечтали”[111]. “Московские новости” первыми прервали молчание. Горбачев, воспринявший статью Андреевой как лобовую атаку и попытку переворота. созвал внеочередное заседание Политбюро, которое продолжалось два дня. Александру Яковлеву поручили написать передовицу для “Правды”, которая разъяснила бы истинную линию партии. Либеральные издания выдохнули с облегчением. “Взгляд” вернулся в эфир. История с Андреевой стала последним испытанием для той “сигнальной” системы, которая исправно работала в течение всего советского периода.

Смысл печатного слова заключался в его прочности, неотменимости. Теперь, когда в течение двух недель в партийных газетах одновременно появились сигналы, противоречащие друг другу, стало ясно, что система дает сбой и единой партийной линии вообще не существует. В те дни Виталий Коротич, главный редактор “Огонька”, сказал Егору: “Мы привыкли, что нужно все время выяснять: что происходит? И при этом упустили из виду, что мы сами и создаем положения”[112].

Схватка из-за письма Андреевой была частью гораздо более широкого столкновения между двумя лагерями идейных противников. За Андреевой и ее сторонниками стояла многовековая традиция – трепет перед абсолютной и сакральной властью государства, воплощением которой стало правление Сталина. Противоположный лагерь ставил на первое место личные человеческие ценности – такие как достоинство и неприкосновенность частной жизни. Но и те, кто превозносил Сталина, и те, кто идеализировал Бухарина, искажали историю, используя ее как средство политической борьбы. Реабилитация Бухарина, безусловно, являлась восстановлением исторической справедливости. Следуя той же логике, нужно было бы реабилитировать Берию, ложно обвиненного в шпионаже в пользу Британии. Однако между реабилитацией – то есть снятием ложных обвинений – и мифологизацией есть огромная разница.

История не прощает мифологизации и не подчиняется политической целесообразности. В результате пострадали оба лагеря. Продвигая перестройку, рассматриваемую как возвращение к НЭПу и воплощение бухаринской идеи социализма, ее идеологи искажали картину не только прошлого, но и настоящего. Они описывали перестройку как начало новой эры социализма, а не конец советского периода истории, какой она в сущности была. Но конец пути, обозначенный как его начало, означал тупик.

Попытка спрыгнуть с поезда

Одним из немногих, кого мало заботила история и идеология и кто видел в перестройке именно то, чем она являлась – конец советской командной системы, а вовсе не ее второе рождение, – был секретарь Московского городского комитета партии и будущий президент России Борис Ельцин. Как и все остальные, Ельцин произносил ритуальные речи о революции и Ленине, но при этом он раньше других понял, что партия движется к самоуничтожению. Летом 1987 года в письме Горбачеву, находившемуся тогда в отпуске, Ельцин сетовал на то, что перестройка вырождается в пустословие, и просил освободить его от обязанностей секретаря парторганизации и кандидата в члены Политбюро. Случаи, когда людей выгоняли из Политбюро, бывали, но за всю историю существования партии еще ни разу не было такого, чтобы кто-нибудь добровольно попросил об исключении. Вернувшись из отпуска, Горбачев позвонил Ельцину и сказал, что им нужно поговорить, но точного времени не назначил. Прошло несколько недель, а встречи все не было. Горбачев был слишком занят, чтобы обсуждать демарш Ельцина. Он работал над речью в честь 70-летней годовщины Октябрьской революции, в которой собирался упомянуть Бухарина.

Для нескольких поколений советских лидеров одно имя Бухарина было символом раскола и оппозиции внутри партии. Однако пока все занимались толкованием истории, в стране вызревала политическая оппозиция Горбачеву, на которую мало кто обращал внимание.

15 октября члены Политбюро обсуждали предварительный вариант речи Горбачева. Андрей Громыко, председатель Верховного Совета, старейший государственный деятель из числа собравшихся партийцев, с восторгом заметил: “Какой рождается акт! Такие акты – это не юбилейщина. Они делают историю. О чем говорит доклад? С начала до конца проведена мысль: существует капитализм и существует социализм, который родился семьдесят лет назад… И через тысячу лет социализм будет нести благо народу и всему миру”[113]. До конца существования Советского Союза оставалось четыре года. Тридцать лет спустя эта дискуссия между членами Политбюро кажется безумием: все равно что машинисты спорили бы о том, как придать ускорение поезду, у которого отказали тормоза и который уже несся под откос. Ельцин решил спрыгнуть с этого поезда до того, как произойдет крушение.

Спустя шесть дней после обсуждения горбачевского доклада на пленуме ЦК Ельцин публично и жестко раскритиковал консерваторов в Кремле и предупредил всех о том, что перестройка теряет народную поддержку, – что было неудивительно, учитывая стремительно пустеющие прилавки магазинов. Он предложил исключить себя из кандидатов в члены Политбюро. Системные либералы восприняли это выступление Ельцина как необдуманное форсирование событий, которое могло лишь навредить Горбачеву в его борьбе с консерваторами. На деле же для Горбачева речь Ельцина имела двойную пользу: с одной стороны, она была направлена против его оппонентов внутри партии и таким образом играла ему на руку, с другой стороны, она позволяла ему осадить самого Ельцина. Как только Ельцин закончил выступление, Горбачев ответил ему жесткой и унизительной тирадой и предоставил слово членам Политбюро.

Когда очередь дошла до Александра Яковлева, тот сказал, что выходка Ельцина “аморальна”, что он “ставит свои личные амбиции, личные интересы выше интересов партии”. Строго говоря, Яковлев, разделявший недовольство Ельцина тем, что перестройка буксует, был прав: Ельцин действительно вел собственную игру. Причем его игра была гораздо проще и стратегически более продуманной, чем у Горбачева. Благодаря своему природному политическому чутью Ельцин понимал, что оставаться во власти и тем самым брать на себя ответственность за экономический спад в стране, не имея при этом возможности провести реформы, – большой риск для политика. То, что со стороны выглядело политическим самоубийством, на самом деле было попыткой самосохранения. Впрочем, от этого поступок не становился менее рискованным: спрыгивать на ходу с поезда в любом случае – дело опасное.

Через несколько дней Ельцин подвергся новой атаке – на этот раз со стороны Московской партийной организации, которую сам же и возглавлял. Речи выступавших стилистически напоминали показательные процессы 1930-х годов, но – только стилистически. Псы скалились и лаяли, но их зубы были разрушены сладостями, к которым они успели привыкнуть со времени смерти Сталина. В 1930-е партийным ренегатам грозил расстрел. В конце 1950-х – отставка и остракизм. В более “вегетарианские” 1970-е их отправляли послами в дальние страны. В конце 1980-х выход из партии продвигал наверх, к власти. Горбачев назначил бунтаря министром строительства и поклялся “никогда больше не пускать Ельцина в политику”. Он не сознавал, что было уже поздно: он собственными руками сотворил нового политического героя. Запрет на распространение речи Ельцина в СМИ только подстегивал интерес к ее содержанию. Протокол Октябрьского пленума был засекречен, и редакторам газет запретили упоминать имя Ельцина в печати. Это лишь повышало его популярность и создавало вокруг него ореол мученика, пострадавшего за правду. Выступление Ельцина резонировало с настроениями обычных граждан, которых уже два года кормили рассказами о реформах. Людям надоело ждать, они хотели видеть реальные результаты, но видели пока только пустые полки в магазинах и заоблачные цены на черном рынке. Отказываясь от кресла в Политбюро и громогласно критикуя привилегии, которыми пользуются аппаратчики, Ельцин приобретал статус народного политика.

Так как речь Ельцина нигде не печаталась, люди начали сами создавать апокрифы. В Москве ходило по рукам не меньше восьми самиздатовских вариантов этого выступления. Наиболее популярный апокриф звучал так: “Мне трудно объяснить рабочему завода, почему на семидесятом году его политической власти он должен часами стоять в очереди за сосисками, в которых больше крахмала, чем мяса, а на наших, товарищи, праздничных столах есть и икорка, и балык, и другие деликатесы, полученные без хлопот там, куда его и близко не пустят. Как я должен объяснить это ветеранам?”. Пожалуй, сам Ельцин не сказал бы лучше.

Ельцина больше всего интересовало настоящее, но настоящее давало мало поводов для оптимизма и иллюзий. “Где перестройка? – спрашивал рабочий с Урала на партийной конференции, созванной Горбачевым. – Магазины так же плохо снабжаются продуктами, как и раньше. Мяса не было раньше – мяса нет и сейчас. Товары народного потребления исчезли”[114]. В первом номере “Московских новостей” за 1988 год “гласу народа” отвели целую страницу. Комментарии простых людей корреспонденты записали во время десятидневного путешествия на поезде из Москвы во Владивосток. Как водится в российских поездах дальнего следования, разговор начинался за традиционным поглощением жареной курицы и яиц вкрутую, которые пассажиры раскладывали на столике, как только поезд отходил от перрона, а продолжался за бутылкой теплой водки в вагоне-ресторане. Чем дальше от Москвы, тем откровеннее становилась беседа и тем скуднее пища на столиках в вагонах. Раньше во время стоянок местные жители торговали на перронах горячей картошкой с укропом, жареной рыбой, солеными огурцами, пирожками и ягодами. Теперь же они ждали поезд не для того, чтобы продать что-нибудь пассажирам, а наоборот, чтобы купить у них еду – мясо, масло, все что угодно.

В местных магазинах было пусто, в вагоне-ресторане тоже ничего не оставалось: по пути повара распродавали все съестное предприимчивым перекупщикам. За дорожными разговорами корреспонденты “Московских новостей” раздавали пассажирам анкету. На вопрос “Верите ли вы в перестройку?” 64 % опрошенных ответили отрицательно. В целом лишь 16 % однозначно поддерживали перестройку, а 13 % отвергали ее. Конечно, такой опрос нельзя было назвать настоящим социологическим исследованием, зато он наглядно подтверждал правоту Ельцина. С этого-то поезда он и пытался спрыгнуть.

В городах от Омска до Москвы поднималась первая волна уличных протестов. Люди выходили на улицы под лозунгами, которые вполне уместно смотрелись бы в редакции “Московских новостей”: “Без социализма нет демократии; без демократии нет социализма”. Сердце Егора переполняли гордость и надежды. “Я убежден, что советские рабочие ставят демократию выше материальных благ… Конечно, остается чудовищная нехватка товаров, но вы даже не представляете себе, как гласность изменила мышление рабочих”, – говорил Егор Стивену Коэну год спустя[115].

И все же, провозглашая лозунги о демократии и гласности, люди чаще всего думали о колбасе и ширпотребе. По сути, демократия и колбаса в сознании людей связывались воедино. Мол, стоит только избавиться от коммунистической номенклатуры и получить свободу слова, как сразу же появятся еда и одежда и СССР чудесным образом преобразится в нормальную страну, где все будет, как на Западе. В отличие от Китая, который сохранил прежнюю идеологию, но провел реформы в экономике, СССР сменил идеологию, но побоялся реформировать экономику. Связь между свободой и колбасой вовсе не была такой наивной и порочной, как ее стали представлять спустя десятилетия, когда прогрессивная общественность принялась жаловаться, что население променяло свободу на колбасу. Дефицит продовольствия воспринимался не только как физическая нехватка еды, но и как моральное унижение. Слово “унижение”, набранное крупным шрифтом, было заголовком статьи об очередях писателя Александра Кабакова, напечатанной в “Московских новостях”. “Очередь за всем – от колбасы до бритвенных лезвий – давно стала обязательной частью жизни советских людей. Для граждан страны, строящей атомные электростанции и космические «челноки», унизительно выстраиваться за куском мыла”, – писал Кабаков[116]. Дело было не только в том, что люди не могли удовлетворить элементарные потребности, а и в том, что в очередях они тратили свою жизнь.

Необходимость перехода к рынку и свободным ценам была очевидна практически всем в советском правительстве, но сам Горбачев колебался. “Отпустить”, то есть, по сути, поднять цены, означало бы разорвать общественный договор, который подразумевал, что еда в магазинах продается по доступным ценам, даже если за ней приходится стоять в многочасовых очередях. Память о новочеркасском бунте 1962 года, вызванном резким повышением цен на мясо и снижением реальной зарплаты, оказывалась сильнее любых аргументов по поводу текущего положения. Горбачев был уверен: переход к рынку неминуемо выведет людей на улицу и сметет правительство. Спустя всего несколько месяцев, когда состояние экономики только ухудшилось, люди все равно вышли на улицы. Вместо того чтобы отпустить цены, Горбачев фактически отпустил политику и ослабил контроль над государственной собственностью.

Идеологи перестройки, сплотившиеся вокруг “Московских новостей”, как и сам Горбачев, до конца не осознавали причин краха советской системы и продолжали считать ленинизм нравственно чистым учением, которое вполне могло бы стать идейной опорой для правящего класса. Ввязавшись во внутрипартийную борьбу, они проглядели главное: система уже разваливается, а правящий класс бежит с тонущего корабля. К концу 1980-х от сталинизма остался разве что призрак, ни у кого больше не было вкуса к репрессиям. Люди вроде Нины Андреевой отходили в тень, становясь маргиналами.

В мае 1988 года правительство утвердило закон, разрешавший создавать частные кооперативы. И само это слово, и стоявшая за ним идея снова были взяты из НЭПа. Власти надеялись, что дух частного предпринимательства и мелкой торговли оживит советскую экономику так же быстро, как это произошло в середине 1920-х. Сложность состояла в том, что в начале 1920-х годов со времени большевистской революции прошло всего несколько лет; в конце 1980-х расстояние измерялось поколениями.

По всем признакам, кроме названия, кооперативы конца 1980-х годов были частными фирмами, которым позволялось устанавливать собственные цены на производимые ими товары. Проблема, однако, заключалась в том, что большинство из них вообще ничего не производили. Они просто покупали товар у государственных предприятий по субсидированным ценам, а потом продавали его же по рыночным, оставляя прибыль себе или деля ее с государственными управленцами. Подавляющее большинство кооперативов возникало при государственных предприятиях и служило механизмом вывода их выручки в частные руки – чаще всего во владение самого руководства этого предприятия.

“Задача кооператора состояла в том, чтобы узаконить черный рынок, который сама советская бюрократия не желала узаконивать, и уничтожить предрассудки, которые сама система коммунистической власти не желала уничтожать”[117]. Так объяснял американскому журналисту суть происходящего летописец кооперативного движения и успешный кооператор – Владимир Яковлев, сын Егора.

Более того, ряд государственных советских нефтеперерабатывающих заводов получил особые лицензии, дающие право экспортировать нефтепродукты в обход государственной монополии и оставлять себе прибыль. Именно так начинали предприниматели вроде Геннадия Тимченко, который работал в министерстве внешней торговли. Он и его партнеры убедили принадлежавший государству нефтеперерабатывающий завод в Киришах Ленинградской области создать внутренний торговый отдел для экспорта части продуктов, которым они бы и заведовали. Через несколько лет этот “отдел торговых операций” превратился в частное предприятие, а Тимченко и его партнеры – в экспортеров нефти, которую они закупали по заниженным ценам. Еще пятнадцать лет спустя, при Владимире Путине, Тимченко стал владельцем компании “Гунвор” (крупнейшего экспортера российской нефти), прежде принадлежавшей государству. В глазах критиков власти он сделался синонимом кумовского капитализма и корпоративного государства. В 2014 году правительство США объявило Тимченко одним из представителей “ближнего круга” Путина и внесло его имя в санкционный список. Как писал The Wall Street Journal, американские прокуроры вели против него расследование по подозрению в отмывании денег (сам Тимченко это обвинение отвергал). Однако его карьера началась в то же самое время и в том же самом городе, где Нина Андреева написала свое открытое письмо.

Многие из первых российских бизнесменов, включая Михаила Ходорковского – будущего нефтяного магната, политзаключенного и общественного деятеля, были комсомольскими активистами. Молодые, циничные и хваткие, они мало интересовались наследием отцов и проклятыми вопросами, не дававшими покоя интеллектуальной элите. Им было совершенно наплевать на Бухарина и на НЭП, но они с жадностью использовали все возможности, созданные перестройкой. Их имена не появлялись на страницах “Московских новостей”, хотя некоторые из них и размещали в газете свою рекламу. Зато через несколько лет о них будут писать журнал Forbes и газета Financial Times – не только как о самых богатых, но и как о самых влиятельных людях страны, целое десятилетие определяющих российские экономику и политику.

“Московские новости” не писали о них не из-за цензуры, страха или недостатка профессионализма. Просто действия этих людей не совпадали с картиной мира, которую газета успела создать для своих читателей. Они даже не попадали в поле зрения ее авторов. Пока многие влиятельные члены компартии зарабатывали свои первые миллионы, газета продолжала публиковать дискуссии о социализме, о преимуществах и недостатках рыночной системы и о наследии Ленина и Бухарина.

В 1990 году Николай Рыжков, глава горбачевского правительства, задал вопрос: “Что мы строим – социализм или капитализм?”. К тому времени ответ на него давно уже был дан – причем не только кооператорами, но и множеством “красных директоров”, которые начали присваивать государственную собственность задолго до официальной приватизации 1990-х. Все признаки перехода экономической власти от центрального правительства к красным директорам были уже налицо, но мало кто, включая Рыжкова, в тот момент понимал последствия такого перераспределения ресурсов.

В мае 1989 года Виктор Черномырдин, 51-летний министр газовой промышленности и будущий премьер-министр России, обратился к Рыжкову с предложением преобразовать свое министерство в государственную корпорацию “Газпром”, в которой сам бы он стал председателем правления, отказавшись при этом от должности министра. Рыжков старался уловить логику. После одного долгого разговора он спросил Черномырдина:

– То есть, я понял, ты больше министром не хочешь быть? – он все еще верил, что нет лучше занятия, чем быть в Советском Союзе министром.

– Нет, не хочу, – отвечал Черномырдин.

– И не будешь членом правительства? – недоумевал Рыжков. – И понимаешь, что лишаешься всего? Дачи, привилегий?

– Да, понимаю, – сказал Черномырдин.

– Сам?

– Сам. Пойми, Николай Иваныч. Не надо сейчас уже быть министром. Мы делаем компанию[118].

Рыжков вполне мог заключить, что Черномырдин сошел с ума. Еще никогда ни один советский министр не отказывался от положенных ему по чину привилегий, к числу которых относились служебный автомобиль с личным шофером, большая квартира в Москве и дача за городом, бесплатный отдых в крымском санатории и деликатесы из спецраспределителя. Прозорливый советский отраслевик Черномырдин предвидел, что централизованная плановая командная экономика вот-вот обрушится. Система угроз, привилегий и принуждений уже утратила силу, министерские приказы попросту перестали исполняться.

Несколько месяцев спустя Рыжков ушел с поста премьер-министра, Советский Союз рухнул, а Черномырдин возглавил “Газпром”, самую крупную российскую компанию, которая предоставляла возможности несравненно более привлекательные, нежели привилегии, связанные с министерской должностью. История возникновения “Газпрома” во многом объясняет и то, почему распад советского режима произошел относительно бескровно, и то, почему переход страны к открытой рыночной системе оказался незавершенным. Экономический фундамент советского строя разрушили не внешние враги и не диссиденты, а собственнические инстинкты советских “красных директоров”, которые охотно променяли свои привилегии на крупную собственность. Эти-то люди и подорвали глубинный принцип социализма.

Ликвидация частной собственности и индивидуального мышления была главной целью большевиков. Художники и писатели 1920-х годов создавали утопии о социалистическом общежитии, где люди начисто лишатся индивидуалистических привычек. Сталин поспешил избавиться от ленинской Новой экономической политики, допускавшей существование мелких частных предприятий, не потому, что усомнился в экономической целесообразности НЭПа, а потому, что понимал: любая частная собственность несет угрозу тотальной власти. Сталин наделял приближенных привилегиями – предоставлял им роскошные служебные квартиры, машины и дачи, – но все эти блага могли быть в одночасье отняты вместе со свободой и жизнью и переданы новым выдвиженцам. Даже казенная мебель в квартирах партийной верхушки была пронумерована, чтобы в случае необходимости вернуться на склад. Собственность оказывалась условной – ее нельзя было ни продать, ни завещать, что создавало у элиты ощущение зависимости и временности.

Идеологи режима бдительно следили за малейшими проявлениями собственнических инстинктов. После смерти Сталина угрозы расстрела ушли в прошлое, но табу на частную собственность оставалось. А вот к концу 1980-х негласный договор, по которому номенклатура должна была удовлетворяться отведенными ей благами, начал терять свою силу под давлением растущих соблазнов и скудеющих пайков. Популистская кампания Ельцина против привилегий чиновников сулила последним дополнительный дискомфорт и политические риски.

Стремление к частной собственности среди советской элиты годами сдерживалось идеологией госсобственности и угрозой насилия со стороны государства. Когда же идеологические ограничения ослабли, а частные предприятия оказались узаконены, люди, которым было вверено управление госактивами, подчинились своим инстинктам. Они поняли, что владеть государственной собственностью гораздо выгоднее, чем получать награды за управление ею. Это решало главную проблему советской партийной номенклатуры – проблему наследования и передачи собственности детям. Семью высокопоставленного вельможи могли выселить с государственной дачи в считанные дни после его смерти или отставки, как вскоре выселили и самого Горбачева. Именно желание иметь частную собственность заставило советскую партийную элиту и “красных директоров” поддержать перестройку. Запад манил советскую и постсоветскую элиту прежде всего наличием безусловного права на частную собственность.

Как писал Егор Гайдар, которому через несколько лет предстояло проводить в России экономические реформы, “номенклатура шла вперед ощупью, шаг за шагом – не по отрефлексированному плану, а повинуясь глубокому инстинкту. Шла на запах собственности, как хищник идет за добычей”[119]. Все делалось методом проб и ошибок, доходы оседали в карманах чиновников, а расплачиваться за ошибки приходилось государству.

В конце 1980-х блестящий молодой экономист Гайдар работал в журнале “Коммунист”, куда его привел Лацис – заместитель главного редактора и близкий друг его отца, Тимура. Егор Гайдар был внуком сразу двух писателей: Аркадия Гайдара – автора детских рассказов и повестей, участвовавшего в гражданской войне 1918–1922 годов на стороне большевиков, и Павла Бажова – сочинителя и собирателя уральских сказок. Гайдар родился в марте 1956-го, как раз во время ХХ съезда КПСС; в 1989-м ему было немного за тридцать. Он принадлежал к поколению, которое не питало никаких иллюзий по поводу коммунистической утопии. В годы учебы в Московском университете Гайдар зачитывался работами западных экономистов, в том числе Дж. М. Кейнса и Милтона Фридмана. Книгой же, которая, возможно, повлияла на него больше всего, была “Экономика дефицита” венгерского экономиста Яноша Корнаи.

Труд Корнаи вышел в 1980 году, когда цены на нефть еще оставались высокими, но во всех странах советского блока уже ощущался товарный дефицит. В отличие от реформаторов-коммунистов, Корнаи доказывал, что этот дефицит вызван не ошибками в планировании или неправильно установленными ценами, а системным изъяном социалистической системы. Гайдар познакомился с Корнаи в 1981 году на конференции в Москве. Гуляя по городу, они спорили о том, можно ли реформировать эту систему. В августе 1986-го Гайдар вошел в группу молодых экономистов, которые проводили неформальные семинары на базе отдыха “Змеиная горка” под Ленинградом. Примерно так же в августе 1968-го встречались на даче Тимура Гайдара Отто Лацис, Лен Карпинский и Егор Яковлев, но, в отличие от отцов, молодые экономисты уже не оглядывались на исторические модели пятидесятилетней давности, а изучали предмет, находившийся непосредственно у них перед глазами.

По вечерам они разводили костры, жарили шашлыки и пели песни из репертуара своих родителей. Днем же они обсуждали экономические перспективы страны на другом языке – свободном от эвфемизмов и ностальгии по революционным идеалам языке Корнаи, Фридмана и Кейнса. Итогом этих обсуждений стал четкий диагноз: социализм недееспособен. Единственный выход из тупика – двигать советскую экономику в сторону свободного рынка. На заключительном семинаре Гайдар обрисовал два возможных сценария. При оптимистичном варианте клуб собравшихся здесь экспертов по экономике в скором времени окажется у руля страны и поведет ее к капитализму; при пессимистичном – всех их ждут тюрьмы и лагеря.

Однако самое важное различие между 1968-м и 1986-м годами заключалось в соотношении рисков и возможностей. В 1986-м перспектива репрессий казалась все менее реальной. Все более ощущались возбуждение и – надежда, хотя и смешанная с тревогой и опасениями. Именно это двоякое чувство Гайдар и принес в редакцию “Коммуниста”, когда в 1987-м пришел туда работать. Табу рушились одно за другим, и чиновники просто не успевали за этим стремительным процессом. Время от времени Гайдару звонили из ЦК с вопросом: “Вы уверены, что эту проблему можно обсуждать открыто?” “А вы разве еще не слышали?” – отвечал Гайдар, делая вид, будто знает нечто такое, о чем его собеседник пока даже не догадывается.

С цифрами в руках он доказывал, что советская экономика катится в пропасть. В 1988 году он написал статью с подзаголовком “Котлован”[120], отсылавшим читателя к одноименному роману Андрея Платонова, где рабочие роют огромный котлован, чтобы построить дом для всего пролетариата… однако чем глубже становится котлован, тем заметнее ощущается бесполезность их труда, который отнимает у людей последние силы и, в конце концов, саму жизнь. Роман был написан в 1930 году, но впервые увидел свет только в 1987-м.

Цифры, которые приводил Гайдар, угнетали. За период с 1976-го по 1985-й, в течение которого Советский Союз вложил в сельское хозяйство 150 миллиардов долларов, рост сельхозпродукции составил… ноль процентов. В СССР добыли в семь раз больше железной руды, чем в Америке, отлили в три раза больше чугуна, но при этом выплавили такое же количество стали, как в США. Потери были просто чудовищные. Советский Союз производил в 12 раз больше зерноуборочных комбайнов, чем Америка, но собирал меньший урожай пшеницы. Впрочем, смысл статьи сводился не к тому, чтобы оплакивать потери, а к предупреждению о будущих опасностях. Продолжая вливать деньги в неэффективное хозяйство, страна рыла себе котлован.

Гайдар размышлял и говорил по-особому, употреблял слова какого-то другого, не привычного для советской партийной печати языка: бюджетный дефицит, инфляция, безработица. Тон брал холодный, рассудительный. В колонке для “Московских новостей” он писал не о том, что предпочтительнее – капитализм или социализм, а о том, как избежать нового социального взрыва.

История не оставила нам шанса повторить английскую модель социального развития. Идея же, что сегодня можно выбросить из памяти 70 лет истории, попробовать переиграть сыгранную партию, обеспечить общественное согласие, передав средства производства в руки нуворишей теневой экономики, наиболее разворотливых [партийных] начальников и международных корпораций, лишь демонстрирует силу утопических традиций в нашей стране[121].

По мнению Гайдара, не было никакого смысла возвращаться к идеям Ленина, как не было и смысла предаваться фантазиям о том, что социалистическую экономику можно безболезненно превратить в капиталистическую, просто убрав тело Ленина из мавзолея. Ситуация, в которой в конце 1980-х годов оказался СССР – сверхдержава с ядерным оружием, – просто не имела исторических прецедентов.

Конец тайны

Летом 1989 года группа американских советологов задала вопрос молодому сотруднику международного отдела ЦК КПСС Игорю Малашенко: что Горбачев делает со страной? “Я сказал им: он демонтирует всю систему коммунистического режима – Советский Союз. Потом они спросили меня, что он собирается делать дальше, и вот тут я не нашелся, что ответить”[122]. В 1989 году выбор ЦК в качестве места работы был не очевиден. Более того, многие амбициозные сотрудники к тому времени уже спешили на выход. Выпускник МГУ, кандидат философских наук Малашенко пришел работать в международный отдел ЦК КПСС скорее из любопытства, нежели из соображений карьерного роста. “Я думал, что должен существовать какой-то план и что я просто не знаю о нем, потому что у меня нет достаточной информации. И лишь когда я попал в ЦК, я понял, что не только нет никакого плана, но и сам Горбачев плохо представляет себе последствия собственных действий. В отличие от Алисы в Стране чудес, он не помнил, что «если очень глубоко порезать палец ножом, из этого пальца, как правило, пойдет кровь»”[123]. Впрочем, если бы Горбачев предвидел последствия своих действий, он, скорее всего, не стал бы их предпринимать.

В отсутствие четких экономических реформ и политики по отношению к советским республикам Горбачев продолжал ослаблять политический контроль, как настоятельно советовали ему реформаторы-коммунисты. Он делегировал власть советам – правительственным органам, которые теоретически являлись выборными, а практически просто проводили в жизнь политику компартии.

Совершенно противоположные процессы происходили в Китае, где экономические реформы проводились под авторитарным надзором. Но в июне 1989 года китайский путь привел к подавлению танками демонстрации студентов на площади Тяньаньмэнь и расстрелу сотен, а возможно, и тысяч мирных граждан. Советский же путь привел к первым демократическим выборам и созыву Съезда народных депутатов, который провозгласил: “Вся власть – Советам!”. То, что раньше оставалось пустым лозунгом, вдруг наполнилось реальным содержанием. Это был сильнейший сигнал о том, что Москва отказывается от централизованной системы и рассредоточивает власть.

Съезд начался с минуты молчания. За несколько недель до его открытия, в ночь на 9 апреля, в Тбилиси пролилась кровь: против мирных демонстрантов, собравшихся на площади с требованием выхода Грузии из состава СССР, были выставлены войска и бронетехника. Военные применили паралитический газ неизвестного происхождения и саперными лопатками проламывали людям черепа. Погибло 20 человек, среди них 16 женщин, из которых одной было 70, а двум по 16 лет.

Горбачев находился тогда в Лондоне и, по официальной версии, узнал об этом событии лишь по возвращении в Москву, вечером 9 апреля. Все пытались откреститься от тбилисской бойни. Так и осталось неясно, кто же именно отдавал приказ. Зато стало ясно другое: руководство страны было не готово к тому, чтобы взять на себя ответственность за подавление протеста и пролитую кровь. Егор Яковлев и еще несколько депутатов Верховного Совета отправились в Тбилиси для проведения независимого расследования и быстро пришли к заключению о неоправданном применении силы. На открытии съезда в присутствии партийных и советских деятелей депутат из Литвы предложил всем встать и почтить память погибших в Тбилиси, фактически давая понять, что руководство страны и партии совершило преступление.

И это было только начало. Независимые депутаты из рядов либеральной интеллигенции настояли на том, чтобы заседания Съезда транслировались по центральным каналам телевидения в прямом эфире – в духе гласности. В прошлом все важные партийные решения всегда принимались за закрытыми дверями. Количество информации, которую общество получало об официальных событиях, обычно было обратно пропорционально их значимости. Съезды КПСС, которые, по сути, не решали вообще ничего, передавались почти целиком, зато собрания ЦК и заседания Политбюро, где вершились судьбы миллионов, никогда не бывали публичными. Этот съезд народных депутатов стал первым действительно важным политическим событием, которое полностью показали по телевизору, не ограничившись короткими репортажами.

Как объясняет Великий Инквизитор в “Братьях Карамазовых”, “есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их счастия, – эти силы: чудо, тайна и авторитет”[124]. Советские правители и особенно Сталин хорошо усвоили этот принцип. И все три силы, старательно охраняемые идеологическим аппаратом на протяжении нескольких десятилетий, были разбиты в пух и прах двухнедельной телевизионной драмой.

Страна не отходила от телевизора, из которого в прямом эфире звучали слова настолько крамольные, что газеты опасались их печатать, а редакторы на телевидении – повторять в вечерних выпусках новостей. Люди наблюдали, как Андрей Сахаров, чье имя еще несколько лет назад было абсолютным табу для СМИ, выступает за радикальные политические реформы и бросает вызов Горбачеву; они слышали, как бывший штангист, олимпийский чемпион, нападает на КГБ – “настоящую подпольную империю”, – а специалист по Достоевскому требует убрать Ленина из мавзолея; им сообщили, что их “страна – банкрот”, что война в Афганистане – “преступная ошибка”; что уровень детской смертности в СССР выше, чем во многих африканских странах, а средняя продолжительность жизни – на восемь лет меньше, чем в странах развитого мира; что половина искусственных молочных смесей для младенцев содержит опасную концентрацию химических веществ… Больше всего поражали даже не сами выступления, а то, что их показывали по государственному телеканалу. Как сказал на заре перестройки Александр Яковлев, “телевизионная картинка – это всё”[125]. Отбросив тайну, Кремль утратил и ауру своего могущества и власти. В те дни Сахаров писал: “Съезд отрезал все дороги назад. Теперь всем ясно, что есть только путь вперед или гибель”[126]. В итоге сбылось и то, и другое: дорога вперед привела к гибели империи.

Съезд народных депутатов рождал чувство эйфории. И одновременно демонстрировал непреодолимую пропасть между меньшинством либеральной интеллигенции и тем, что один из ее представителей окрестил “агрессивно-послушным большинством”, – серой и пугающей массой советских граждан, пропитанных пропагандой. Это они аплодировали военачальнику, который командовал силовым подавлением протеста в Тбилиси, это они пытались заглушить и прогнать с трибуны Сахарова. Они принадлежали к той же породе людей, что и Нина Андреева, – Homo soveticus, породе, имевшей мало общего с советскими людьми типа Александра Яковлева.

То, что к Homo soveticus принадлежало большинство депутатов, не было результатом особых правил их избрания. Это стало результатом чудовищного социального эксперимента и отрицательного отбора длиной в 70 лет, при котором физически уничтожали лучших, выкашивали крестьянство и интеллигенцию, насаждали и взращивали двоемыслие, подозрительность, изоляционизм, зависть, страх и беспомощность, подавляли достоинство и независимость в мышлении и поступках. Как говорит Дракон в одноименной пьесе Шварца победившему его Ланцелоту, “я оставляю тебе прожженные души, дырявые души, мертвые души”.

В том же 1989-м году группа российских социологов во главе с Юрием Левадой приступила к научно-исследовательскому проекту, посвященному “человеку советскому”. Они задались целью описать исчезающий человеческий тип, порожденный несколькими десятилетиями уходящего режима и уже не способный воспроизводиться в новых исторических условиях. Однако за следующие десятилетия социологи обнаружили, что порода Homo soveticus оказалась невероятно живучей. Этот тип совсем не желал вымирать: он мутировал и воспроизводился, попутно приобретая новые характерные черты. И, напротив, социальные черты таких людей как Александр Яковлев и Андрей Сахаров с годами проявлялись все слабее.

Но в конце 1980-х либеральное меньшинство одержало верх – и не в последнюю очередь благодаря своему широкому и даже в какой-то момент неограниченному доступу к СМИ. Пускай на либералов шикали и топали ногами – их голоса все равно звучали громче, а речи – убедительнее, чем голоса и речи “агрессивно-послушного большинства”. Члены Политбюро покидали зал через охраняемый черный ход, чтобы избежать встречи с иностранными и отечественными журналистами, которые осаждали их, вооружившись микрофонами и блокнотами. Сахаров в своих записях, сделанных по свежим следам, через несколько месяцев после Первого съезда, фиксировал: “В этот вечер мы все чувствовали себя победителями. Но, конечно, это чувство соединялось с ощущением трагичности и сложности положения в целом… Если наше мироощущение можно назвать оптимизмом, то это – трагический оптимизм”[127].

Съезд закончился, как и начался, – речью Сахарова. Он призвал отстранить коммунистическую партию от управления страной, передать всю власть народным советам, приватизировать землю и пересмотреть административное деление страны, перейдя к федеративной системе. Во время его выступления Горбачев проявлял все большее нетерпение, прерывал оратора, настаивал, что регламент истек, просил его занять свое место в зале. В итоге Горбачев просто велел отключить микрофон, но Сахаров все равно продолжал говорить. Примечательно, что даже когда зал перестал слышать и слушать Сахарова, его речь все равно продолжали транслировать по телевидению. В конце речи Сахаров потребовал, чтобы СССР отозвал посла из Китая в знак протеста против кровавой бойни в Пекине.

Сахарову оставалось жить совсем недолго: он умер 14 декабря 1989 года. С его уходом страна потеряла нравственный авторитет, с каким не мог потягаться ни один политик. Этот человек, чудом явившийся из глубин сталинской системы, был отмечен гением и признаками святости – во всяком случае, никого, кто более бы соответствовал понятию “праведник”, Россия породить не смогла. В день похорон Сахарова, когда проститься с ним, несмотря на лютый мороз, пришли толпы людей, “Московские новости” напечатали специальный выпуск, целиком посвященный Андрею Сахарову – “нашей больной совести”. О Сахарове говорили писатели, политики, художники. Но самый пронзительный текст написал Сергей Аверинцев – филолог, специалист по раннему христианству, один из крупнейших мыслителей конца XX века. Аверинцев опроверг широко распространенное представление о Сахарове как о человеке “не от мира сего”, непрактичном и неумелом политике. Искатель правды и хороший оратор – не одно и то же, писал Аверинцев.

Пророк не видит слушателей перед собой, он видит то, о чем говорит. Да, Андрей Дмитриевич порой словно не видел того, что рядом. Его глаза были фокусированы на даль. Они видели целое. И вот парадокс: стремясь мыслить по-современному, да ведь и достигая этого, он являл, однако, свойство сознания, резко отделявшее его от современников и сближавшее с мыслителями совсем иных эпох, с теоретиками естественного права и общественного договора: мысль его шла сверху вниз, от больших абстракций, от общих основоположений. Она была ориентирована, как говорили в старину, на неподвижные звезды. […] Андрей Дмитриевич действительно имел принципы в подлинном, изначальном смысле: principia, основоположение[128].

Во многом Сахаров был нравственным фундаментом перестройки. После его смерти этот фундамент стал рассыпаться, превращаться в зыбучие пески.

За несколько часов до кончины Сахаров говорил с группой депутатов. Его короткую речь также опубликовали “Московские новости”: “Мы не можем принимать на себя всю ответственность за то, что делает сейчас руководство. Оно ведет страну к катастрофе, затягивая процесс перестройки на много лет. Оно оставляет страну на эти годы в таком состоянии, когда все будет разрушаться, интенсивно разрушаться. Все планы перевода на интенсивную, рыночную экономику окажутся несбыточными, и разочарование в стране уже нарастает”[129].

В мае 1989 года парламенты всех трех прибалтийских республик, где к этому времени коммунисты остались в явном меньшинстве, объявили о суверенитете. Чтобы придать историческую законность этим заявлениям, депутаты из Прибалтики потребовали создать особую комиссию, которая дала бы историческую оценку пакту Молотова-Риббентропа и секретным соглашениям о разделе Европы (хотя Кремль продолжал настаивать на том, что ничего подобного не было). Комиссию возглавил Александр Яковлев. Одновременно с этим журнал “Новый мир” начал публиковать главы из “Архипелага ГУЛАГ” Солженицына – “самого мощного обвинительного приговора, какой только выносился в наше время политическому режиму”[130], как выразился Джордж Кеннан, один из самых проницательных американских дипломатов XX века. Советский Союз так и не смог обеспечить своим гражданам достойную жизнь. Теперь же он лишался и своей исторической легитимности.

Глава 3

“Мы потерпели победу”

Дух перестройки выветрился?

К концу 1989 года эмоциональный подъем и эйфория, которые долго поддерживали в своих читателях “Московские новости”, сменились усталостью и фрустрацией. Надежды на то, что удастся оживить социализм и вернуться к той исторической точке, с которой все “пошло не так”, разбились об экономическую реальность. К 1990 году очереди исчезли – стоять было просто не за чем: нехватка табака в Ленинграде и Москве грозила народными бунтами, талоны на продукты стали обыденностью. Газеты могли не писать о дефиците: низкое качество газетной бумаги и тусклая печать говорили сами за себя. Иностранные компании, которые до этого снабжали Советский Союз чернилами и бумагой, остановили свои поставки – валюты в стране не было. Экономисты предупреждали Горбачева, что с 1 января 1990 года государству будет нечем платить зарплату армии и милиции.

Последний год 1980-х завершал историческую эпоху. Как политический курс перестройка продолжалась еще два года, но дух ее выветрился. Будущее представлялось мрачным и непредсказуемым. Многие устремились на Запад. Традиционное новогоднее поздравление Горбачева с наступающим 1990 годом не предвещало ничего хорошего. Мариэтта Чудакова, историк литературы, записала тогда в своем дневнике: “С серьезным, почти трагическим лицом начинает свое приветствие Горбачев… На лице его мелькает на миг страх, едва ли не ужас. Что он видит впереди? Что чувствует?”[131].

Массовую культуру захлестнула волна “чернухи”. Одним из самых талантливых и востребованных в этом жанре стал журналист и первая советская телезвезда Александр Невзоров. Биографию он имел пеструю: в разное время и с разным успехом был певчим в церковном хоре, профессиональным каскадером, криминальным репортером, активистом общественного движения, ультранационалистом, парламентарием, патриотом-империалистом, романтиком-индивидуалистом, меркантильным циником, мошенником и даже либералом. Но в основном Невзоров являл собой продукт телевидения и его олицетворение: именно телесредствами он конструировал реальность и собственный образ.

Впервые он появился на экране в конце 1987 года в ежедневном выпуске новостей под названием “600 секунд”. В черной кожаной куртке, с модной щетиной на лице, красавец-ведущий сидел под мигающим монитором, где шел обратный отсчет времени. На десять минут Невзоров погружал аудиторию в мир социальных ужасов: разоблачал коррупцию, срамил бюрократов, показывал убийц и их жертв, беседовал с проститутками и алкоголиками. Передача шла в прямом эфире и была своего рода аттракционом. Журналист работал “без страховки” и должен был уложиться ровно в 600 секунд. Каждый раз он повторял этот трюк безупречно. Несмотря на то, что “600 секунд” снимались и выходили на ленинградском телевидении, смотрели их 50 миллионов зрителей по всей стране.

Невзоров выступал одновременно и ведущим, и репортером. Вместе со своей командой он врывался в ведомственные учреждения и больницы, проникал в тюрьмы и на скотобойни. Он показывал социальное дно во всех его кровавых и непристойных подробностях. Журналистское бесстыдство и напор гипнотизировали зрителей. Невзоров совал микрофон в лицо и начальникам разных рангов, и заключенным. Если “Взгляд” создавала и смотрела городская элита, ориентированная на Запад, то программа “600 секунд” была адресована более широкой публике и, по сути, торговала всем, что хорошо раскупалось – насилием, национализмом и “порнографией смерти”. Чем больше трупов, тем выше градус.

В своих сюжетах он называл Ленинград Петроградом, возвращая городу имя времен большевистской революции и гражданской войны. Невзоров выступал в роли бунтаря-одиночки, играл на контрасте с солидными и гладкими дикторами советского телевидения. Отношения с реальностью, однако, у него были не менее напряженными, чем у них. Некоторые его “разоблачения” позднее оказались инсценировками. “Я же не журналист, не репортер, у меня нет ни журналистского образования, ни понятия про журналистскую этику, я был конкистадором, который завоевывал информационное пространство, когда оно еще было неосвоенным. Мое дело было пройти это пространство, кроша дикарей, каких-нибудь секретарей обкома партии. Я был никогда не связан никакими моральными нормами или соображениями общественной пользы. Мое дело конкистадорское – я прошел, за мной ломанулись все остальные, стали обживать эти пространства, возделывать и выращивать свои сорта информации”, – рассказывал позднее сам Невзоров[132]. Ежевечерние выпуски его передачи, выходившие в прайм-тайм, создавали впечатление, будто вся страна состоит из преступников, алкоголиков и бездомных.

В 1990 году, когда слава Невзорова была в зените, он сыграл самого себя в полнометражном документальном фильме “Так жить нельзя” Станислава Говорухина, прославившегося телевизионным детективом “Место встречи изменить нельзя”. В своей документальной картине Говорухин одновременно выступал в качестве и режиссера, и рассказчика. Невзоров же исполнял роль героического репортера-расследователя, ищущего правды. Зрители выстраивались в очередь, чтобы увидеть картину физического и морального разложения в духе Босха. “Так жить нельзя” рассказывал о насильниках, серийных убийцах, ворах, алкоголиках и проститутках. “Вот какими мы стали за семьдесят лет [советской власти]”, – заключал Говорухин. Самоуничижение вызывало не стыд, а странное удовлетворение, схожее с тем, которое через 20 лет будет вызывать “вставание с колен”, пропагандируемое тем же Говорухиным.

В 1989 году большинство жителей СССР все еще привлекала идея “социализма с человеческим лицом”. Но между 1989-м и 1991-м число людей, которые считали, что социализм не принес народу ничего, кроме очередей и репрессий, выросло с 7 % до 56 %. Эти люди были уверены, что “мы – худшая страна в мире”, на своем примере демонстрирующая другим, как жить нельзя. Многие начали называть Советский Союз не “нашей страной”, а “этой страной”. Слово “советский” выродилось в “совок” и сделалось антонимом для всего нормального или цивилизованного.

Злобная мрачность, зачастую переходившая в ненависть и охватившая страну в 1990 году, была такой же гипертрофированной, как и эйфория четырьмя годами раньше. Отчасти это стало следствием ухудшившегося экономического положения страны, неуверенности в будущем, роста преступности и слабости власти. “Нам как воздух нужны реализм, трезвость оценок, полная правда во всем, – говорил в начале 1990 года Александр Яковлев. – Но я не разделяю настроений паники в характеристике происходящих в обществе и партии процессов… Как бы нам не нагнать страху на самих себя… Опасна, конечно, политическая слепота. Но не менее опасны нагнетание и мистификация кошмаров”[133]. Парадокс состоял в том, что, несмотря на все трудности и неопределенность, российское общество было настроено по отношению к внешнему миру куда доброжелательнее, чем двадцать лет спустя, когда явственно проявил себя имперский синдром – притом что жизнь для многих стала сытой, а отдых за границей – доступным. На закате же перестройки, судя по опросам социологов, одним из главных положительных событий стал вывод советских войск из Восточной Европы. Российское общество казалось скорее возбужденным, чем подавленным. И какую бы тревогу тогда люди ни испытывали по поводу своего будущего, в 1990-м мало кому хотелось возвращаться назад, в брежневскую эпоху “развитого социализма”.

Жанр романа-антиутопии, приобретший популярность в конце 1980-х, отлично отражал и странную мрачность, и возбужденную увлеченность происходящим в стране. Самой талантливой в этом жанре была короткая повесть “Невозвращенец” писателя Александра Кабакова, который одновременно служил штатным обозревателем в “Московских новостях”. Главный герой повести – ученый, который переносится в будущее по заданию своих “редакторов” из КГБ и застает Москву 1993 года под властью полувоенных “истребительных отрядов”, по своему усмотрению казнящих людей во имя Великой Реконструкции. По разоренному городу разъезжают танки; православные “витязи”, вооруженные кольями, охотятся на евреев, которые собираются у уличного стенда с либеральной газетой; бородатые члены Революционного Комитета фундаменталистов Северной Персии ведут охоту на мужчин и женщин с православными крестиками. Интеллигентный ученый, как голливудский герой, носится по холодным темным улицам с “калашниковым”, ловко уклоняясь от опасности.

Повесть заканчивается на неожиданно бодрой ноте: когда главному герою предлагают вернуться в старые добрые времена, где люди “пьют чай с молоком, читают семейные романы”, ученый решает остаться в безумном 1993 году. Проходя по пустынной Тверской, он замечает машину со своими “редакторами”, которые держат его на прицеле. “Я рухнул на землю, уже расстегнув кобуру под курткой, уже готовый. Здесь я их совсем не боялся…”[134]. То, что страх рассеялся, стало одним из самых важных результатов перестройки.

В поисках прикрытия

Если у кого и имелись причины испытывать страх в 1990 году, так это у партии и у КГБ, которые быстро теряли контроль над ситуацией в стране. После массовых митингов около Кремля компартия была вынуждена отменить 6-ю статью Конституции, которая гарантировала ее монополию на власть. КГБ – “боевой отряд” партии – тоже оказался под давлением. К 1990 году либеральные СМИ во главе с “Московскими новостями” направили свои орудия на спецслужбы. Видя, как партия капитулирует и отказывается от политической монополии, многие сотрудники КГБ почувствовали себя дезориентированными и уязвимыми.

Наступление на самый грозный бастион советской власти Егор поручил двум молодым корреспонденткам – Евгении Альбац и Наталии Геворкян. Альбац разыскивала и допрашивала еще живых сталинских следователей[135]. Геворкян имела дело в основном с действующими силовиками. “Егор позвал меня и сказал: «Я хочу, чтобы ты написала об этих гадах – ну, понимаешь, о конторе, о КГБ…». Я ответила, что никогда в жизни даже уголовного кодекса не читала. «Неважно: ты просто придешь к ним, закинешь ногу на ногу и уставишься на них своими глупыми глазками. Вот увидишь – они тебе расскажут такое, чего никогда не расскажут ни одному мужчине». И это подействовало”[136].

Внешние данные и журналистский талант были не единственной причиной, по которой Егор поручил подобное задание именно Геворкян. Они были близки по духу и происхождению. Геворкян была внучкой старого большевика и представительницей следующего поколения советской “аристократии”. Ее отец работал во внешней советской разведке – вначале при ООН в Нью-Йорке, где он сблизился с советским министром иностранных дел Андреем Громыко, а потом в Эфиопии. В 1989 году, когда состоялся разговор с Егором, Геворкян-старший только что уволился с должности главы американского отдела Агентства печати “Новости” (АПН), которому подчинялись “Московские новости”. Как и Егор, Наталия провела некоторое время в Праге, где проходила стажировку как студентка журфака. Выйдя замуж за иностранца, она осталась жить в Чехословакии, перекрыв себе все пути карьерного роста; в Москву Геворкян вернулась, когда началась перестройка.

Одна из ее первых статей о КГБ основывалась на письме, которое в редакцию “Московских новостей” прислал бывший переводчик с английского, по ошибке прикрепленный к советской резидентуре в Дрездене. После окончания службы КГБ не позволил ему поехать в ФРГ, чтобы повидаться с другом, и тогда он решил пожаловаться в “Московские новости”. По его словам, в Дрездене он не делал ничего особенного – только водил жен сотрудников посольства по магазинам и покупал спички и мыло для своего шефа.

Незадачливый переводчик провел в Германии три года – с 1985-го по 1988-й. В это же самое время на службе в Дрездене находился другой молодой сотрудник КГБ – Владимир Путин. (Шеф Путина в Германии был соседом Геворкян по дому в Москве.) Забежим вперед – в 2000-м году ставшую уже известной журналистку Геворкян вместе с двумя другими репортерами выбрали для того, чтобы взять у Путина интервью для книги “От первого лица”. Путин рассказал тогда, как в 1989 году в Дрездене он сжигал документы, опасаясь, что разъяренная толпа вот-вот пойдет на штурм штаб-квартиры КГБ. Когда толпа появилась перед зданием, в котором работал Путин, он вышел поговорить с пришедшими. “Люди были настроены агрессивно. Я позвонил в нашу группу войск и объяснил ситуацию. А мне говорят: «Ничего не можем сделать без распоряжения из Москвы. А Москва молчит»”[137].

В итоге, по словам Путина, военные все-таки приехали и толпа разошлась, но молчание Москвы не прошло для него бесследно: “У меня тогда возникло ощущение, что страны больше нет”. Похожее чувство – что власть предала их – испытали многие сотрудники КГБ во всех странах советского блока. России это аукнется позже – полтора десятилетия спустя, когда власть захватят выходцы из КГБ. Однако в 1990-м многие из них ощущали неуверенность и искали политического прикрытия. Владимир Путин в итоге устроился работать под началом демократически выбранного мэра Санкт-Петербурга Анатолия Собчака.

Чуть позже в редакцию “Московских новостей” пришел человек гораздо более высокого ранга, чем вышеупомянутый переводчик: генерал-майор Олег Калугин, в 1960-е годы возглавлявший советскую резидентуру в Вашингтоне, а в 1970-е – управление внешней контрразведки КГБ. В конце 1980-х Калугин через Александра Яковлева передал записку Горбачеву о необходимости деполитизации органов безопасности. Тогда же по указанию председателя КГБ за ним установили слежку – из-за подозрения в измене. Сам Калугин всегда отрицал эти обвинения, но под давлением сверху все же покинул службу и переквалифицировался в политика демократического толка. Именно в этом качестве в 1990-м году он дал интервью Геворкян. Никаких тайн Калугин не выдал, но сделал политическое заявление: “И все же КГБ остался наиболее неприкасаемым в сравнении с тем, что обрушилось на МВД, прокуратуру. Комитет сохранил практически нетронутым и тот мощный потенциал, который десятилетиями был главной опорой советских диктаторов. И через пять лет перестройки – это государство в государстве, орган, наделенный колоссальной властью, теоретически способный подмять под себя любое правительство”. Под конец Геворкян спросила Калугина, почему он выступает против системы, которой верно служил в течение тридцати лет. В ответ Калугин привел слова Доналда Маклейна – британского дипломата, завербованного КГБ. “Маклейн сказал: «Народ, который читает каждый день «Правду», непобедим». […] Информированные люди, информированные разносторонне, неминуемо начинают думать”, – пояснил Калугин[138].

Через несколько дней после того, как в “Московских новостях” появилось это интервью, Калугина лишили воинского звания и всех наград. Но это лишь усилило его политические позиции. “Московские новости” встали на защиту бывшего офицера, требуя от правительства объяснений. Еще через несколько месяцев Калугина избрали депутатом в парламент.

Во взаимоотношениях Калугина со СМИ была своя ирония: человек, который, будучи советским шпионом в США, пользовался ролью журналиста как прикрытием, пришел в газету в поисках политического прикрытия, когда КГБ начал терять власть. Если бы с той же целью он пришел в иностранное посольство, это означало бы измену. Придя же в “Московские новости”, Калугин обретал надежную страховку. По воспоминаниям Виктора Лошака, работавшего в то время в “Московских Новостях”, даже свои медали он положил в редакционный сейф.

Через месяц после интервью с Калугиным “Московские новости” напечатали другой материал Геворкян – интервью с Яном Румлом, новым чешским министром внутренних дел, бывшим диссидентом и другом чешского президента Вацлава Гавела. Он рассказал Геворкян о том, что новое правительство составило список из 140 тысяч человек, которые сотрудничали со Службой государственной безопасности (СТБ). “Мы надеемся на успех реформаторов в Чехословакии, тем более что многие их проблемы не отделишь от наших. Мы надеемся, что уже никогда их идеалам не будут противопоставлены советские танки”, – заключала Геворкян свою статью[139]. В 1990 году власть КГБ еще была значительной, однако перспектива разделить участь чехословацких коллег становилась все реальнее, что не могло не беспокоить его сотрудников. Теперь с либеральными СМИ приходилось считаться – или же принимать их сторону.

Отказ Горбачева использовать силовые методы подрывал основу власти КГБ и партии. На заседании Политбюро 3 января 1990 года Горбачев заговорил о том, что полагалось прежде скрывать.

Мне было девять лет, когда арестовали деда. Он просидел четырнадцать месяцев, его пытали, били, ослепляли лампой и т. д. Он был председателем колхоза… Когда его посадили, мы стали в деревне как отверженные, никто не заходил, сторонились, не здоровались – как же, враг народа! Дед вернулся совсем другим человеком. Рассказывал, что с ним сделали, и плакал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад