Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Говорит и показывает Россия - Аркадий Островский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сталинские репрессии обрели такой размах, что не знать о происходящем было сложно. Показательные процессы над “врагами народа” проходили публично; не было недостатка и в рассказах тех, кто чудом возвращался из лагерей. Но если знали о терроре многие, то понимали дьявольскую сущность происходящего лишь единицы, обладавшие незамутненным сознанием. Егор к их числу не принадлежал. Он вырос с культом отца в сердце и с портретом Сталина на стене. В своей книге об отце Егор вспоминал, как в 1949 году его школьный товарищ принялся ругать Сталина и как он выставил его за дверь. “Я еще никогда не слышал, чтобы так говорили о нем. Он называл лицемерами всех, кто говорил о любви к Сталину, он подбирал к его имени самые оскорбительные эпитеты. Это было невероятно. А Вилька продолжал говорить спокойно и уверенно, так же, как отвечал сегодня утром урок по астрономии. Сперва я поспорил, а потом сказал: «Уходи, Вилька! Уходи. Ты сволочь!» Он спускался по ступенькам, а я стоял на лестничной площадке и кричал что-то обидное ему вслед”[27].

В следующий раз Егор услышал нечто подобное в адрес вождя лишь в 1956 году – через три года после смерти Сталина. На этот раз обличительные слова произносил Никита Хрущев в Большом Кремлевском дворце.

Смерть Сталина стала таким же важным водоразделом, как и его приход к власти: закончилась одна страна – и началась другая. Осознание этого события пришло не сразу. В первые дни после смерти Отца народов СССР, словно затаив дыхание, погрузился в гробовое молчание. Известие о случившемся встречали со смешанными чувствами неверия, страха и горя: ведь боги не умирают, как простые смертные.

Культ личности воздействовал даже на самые выдающиеся умы. Академик Андрей Сахаров писал в те дни своей первой жене: “Я под впечатлением смерти великого человека. Думаю о его человечности”[28]. Впоследствии Сахаров цитировал это письмо в своих воспоминаниях, силясь объяснить свою тогдашнюю реакцию.

Оцепенение стало спадать, когда место Сталина занял Никита Хрущев. В отличие от предшественника, даже внешностью своей наводившего страх, новый первый секретарь вызывал улыбку. Круглолицый, лысый как шар, с оттопыренными ушами, в косоворотке, Хрущев уже одним своим видом контрастировал с образом Сталина – в наглухо застегнутом военном френче с жестким воротником-стойкой. Хрущев расстегнул воображаемый воротник и ослабил удавку, выпустив тысячи политзаключенных.

Сахарову Хрущев понравился “в высшей степени, ведь он так отличается от Сталина”[29]. Хрущев – хамоватый, необразованный, взбалмошный, принимавший, как и все, кто окружал Сталина, участие в терроре – обладал человеческими чертами. Подобно сказочному герою, который убивает дракона и отворяет ворота замка, он едва ли не первым делом постановил открыть Кремль для посещения. Страх, сковывавший всю страну на протяжении долгих лет сталинского правления, начал понемногу отступать. “Люди по-прежнему боялись делать резкие телодвижения, но удавка на шее внезапно ослабла”[30].

Егор Яковлев, вступивший в компартию незадолго до смерти Сталина, к моменту ХХ съезда находился на одной из нижних ступеней партийной лестницы и организовывал уличные патрульные отряды, которые должны были помогать милиции отлавливать пьяных и проституток в центре Москвы. “Впервые мы шагали по улицам Москвы как хозяева, сознавая собственную силу”[31]. Еще несколько месяцев назад хозяевами на ночных московских улицах были сотрудники НКВД. На Красную площадь вернулась торговля. Всего через три недели после смерти Сталина в торговых рядах напротив Кремля открылся главный универсальный магазин страны – ГУМ. Журналистская карьера Егора как раз и началась в выпускаемой ГУМом газете-малотиражке – “За образцовую торговлю”.

Главным событием, сформировавшим поколение Егора, стал секретный доклад Хрущева на ХХ съезде КПСС в 1956 году, в котором он разоблачил культ личности Сталина и огласил масштаб внутрипартийных чисток. Эта четырехчасовая речь, произнесенная на внеплановом секретном заседании в последний день съезда, произвела эффект разорвавшейся бомбы. “Все казалось нереальным, даже то, что я здесь, в Кремле… Все [чем я жил] разлеталось на мелкие кусочки, как осколочные снаряды на войне”, – вспоминал Александр Яковлев[32]. Текст доклада в газетах не печатался и по радио не передавался. Самые важные события в Кремле, определявшие судьбу миллионов людей, держались в секрете от простых смертных. Несколько сотен экземпляров речи Хрущева было напечатано для внутреннего пользования с грифом “совершенно секретно”. Спустя пару недель текст доклада вышел на английском языке в газете The New York Times. В советской же прессе он появился только в 1989 году.

Роль газет в советской политической системе заключалась не в том, чтобы информацию сообщать, а в том, чтобы ее скрывать. Поэтому партийное руководство решило довести содержание доклада Хрущева до рядовых членов партии устно. Возможно, устное слово и впрямь более убедительно, чем печатное – в конце концов в церковь верующие приходят, чтобы услышать слово Божие, а не прочитать его.

Егор стал одним из тех “священников” партии, кому поручили огласить доклад Хрущева на партсобрании. Прочитанное ему не понравилось, мало того – вызвало возмущение. Вернувшись в тот день домой, он увидел, что жена сняла со стены портрет Сталина, и, не поверив своим глазам, даже пощупал гвоздь. Святотатство жены Егора взбесило, и он потребовал вернуть “икону” вождя на место. Вскоре, правда, он сам снял этот портрет – уже навсегда. Но фотография Дзержинского, лично подаренная основателем ЧК его отцу, осталась висеть – как часть семейной истории.

Егор был не одинок в своем неприятии хрущевской речи: многие партийцы не хотели верить разоблачениям Хрущева или считали, что, кроме вреда, они ничего не принесут. “Кому от этого будет хорошо? – спрашивал Вячеслав Молотов, один из главных подручных Сталина. – Что это даст нам? Зачем ворошить прошлое?”[33]. В середине 50-х годов Советский Союз мог бы пойти примерно по тому же пути развития, по какому пошел Китай после смерти Мао Цзэдуна. Не трогая портретов Сталина, его наследники могли бы развернуть экономику страны в сторону рынка, как это сделал Дэн Сяопин в Китае в 1970-е годы. Роль Дэн Сяопина мог сыграть Лаврентий Берия, возглавлявший НКВД и одновременно руководивший ядерным проектом. Возможность его прихода к власти и опасность, которую он представлял для номенклатуры страны, стоила ему жизни. После смерти Сталина Берия был расстрелян по указанию Хрущева – как английский шпион. Но что же двигало Хрущевым, когда он решил низвергнуть культ Сталина?

Отчасти тут сработал инстинкт самосохранения. Хрущев, как и большинство высокопоставленных членов партийной номенклатуры, устал жить в постоянном напряжении и страхе перед очередной волной массовых чисток, которую, очевидно, готовил Сталин. Но, возможно, главная причина имела даже не рациональный, а эмоциональный характер: он разоблачил Сталина просто потому, что хотел и мог это сделать. Как написал биограф Хрущева Уильям Таубман, отчасти это был “способ вернуть себе репутацию порядочного человека, наконец-то сказав вслух правду. Позднее он вспоминал, что в тот вечер, когда он прочитал доклад, ему «слышались голоса погибших товарищей»”[34].

Доклад Хрущева имел несколько важных последствий. Прежде всего он освободил людей – особенно партийную элиту – от страха смерти. После казни Берии в 1953 году, осуществленной, впрочем, в абсолютно сталинском духе, партийная верхушка отказалась от физического насилия как главного способа решения внутрипартийных конфликтов. На деле же первое испытание новых правил состоялось в 1957-м, спустя год после исторического доклада. Тогда группа сталинистов (в том числе Молотов, Каганович и Маленков), считавших, что Хрущев подрывает основы режима, устроила заговор с целью отстранить того от руководства страной. Пресса по обыкновению безмолвствовала. Однако на сторону Хрущева встал министр обороны маршал Георгий Жуков, доставивший военными самолетами в Москву членов ЦК и сорвавший тем самым попытку переворота. Заговорщиков окрестили “антипартийной” кликой. Еще несколько лет назад подобное клеймо означало бы смертный приговор. Но на этот раз никого не расстреляли и даже не посадили. В 1964 году это же правило спасло жизнь и самому Хрущеву, когда в результате внутрипартийного заговора его все-таки отстранили от власти. Соблюдалось оно и после: в 1991 году Михаил Горбачев пощадил путчистов, которые попытались захватить власть в стране, а в 1993-м Борис Ельцин хоть и отправил в тюрьму людей, возглавивших вооруженный мятеж, но вскоре выпустил их на свободу.

По сути, главной причиной, по которой заговор 1957 года провалился, была значительная перемена настроений элиты. Как писал Александр Яковлев, новое поколение партийцев, поддержавшее Хрущева в 1957 году, а затем ополчившееся на него в 1964-м, не хотело возвращаться к напряжению и страху сталинского времени. Те, кто пришел к власти вслед за Хрущевым, мечтали о размеренной, безопасной и спокойной жизни. Главная цель руководства сводилась к тому, чтобы пожизненно оставаться у власти, не боясь никаких чисток. Это устраивало не только политиков высокого ранга, но и представителей советской элиты в целом. Членов правящей верхушки, которые впадали в немилость, просто отодвигали в сторону, “ссылали” на работу в посольства, отправляли на пенсию или – в крайнем случае – сажали под домашний арест, однако физически не устраняли.

В 1960-е годы благодаря этим вегетарианским правилам смогла уцелеть и новая элита, преследовавшая собственные цели. Эти люди радовались не столько смерти Сталина, сколько своей молодости, своим надеждам, силам и – что самое главное – тому, что они остались живы. Хрущев и в буквальном, и в переносном смысле открыл кремлевские ворота для поколения людей, родившихся в начале 30-х годов.

К этому поколению принадлежал и Александр Бовин, входивший в аппарат ЦК КПСС и писавший речи Брежнева. Как он вспоминал в своих мемуарах, “начала накапливаться критическая масса, которая всего лишь через четверть века разнесет самый мощный тоталитарный режим ХХ века”[35]. Незаметно и постепенно происходила смена поколений – двигатель всех больших общественных перемен в России.

Люди, воодушевленные ХХ съездом КПСС, не стремились разрушить государственную систему. Они пытались внедриться в нее, завладеть ее орудиями и обратить их против адептов Сталина. Разоблачение культа личности не ослабило в них веру в идею социализма и советского государства. Осуждение сталинских репрессий было подтверждением самоочистительной силы социализма. Сталинизм воспринимался не как производное советского режима, а как его искажение. Поколение, к которому принадлежали Яковлев и Бовин, намеревалось улучшить систему доказательств, а не ниспровергнуть саму теорию. Вот как рассуждал Егор:

Мы поступились бы прежде всего памятью тех, кто безвинно пострадал, если бы приняли культ личности за наш строй… Нет, культ личности никогда не был нашим строем. Он возник вопреки ему… Величие революции не только в том, что трудящиеся взяли власть в свои руки, – оно в создании такого строя, который неминуемо отвергал бы все несвойственное ему[36].

Поколение Егора жило с “гамлетовским комплексом”: эти люди ощущали потребность вернуть отцам доброе имя и выполнить их заповеди, одновременно соотнося свои поступки с нравственными принципами. “Гамлет” – пьеса, фактически попавшая под запрет при Сталине, – вернулась на советскую сцену вскоре после его смерти, когда люди нового поколения окончили университеты и вступили во взрослую жизнь. В спектакле режиссера Николая Акимова – первой постсталинской постановке “Гамлета” в Москве в 1954 году – ощущался напор жизненной энергии, силы и решимости: произнося монолог Гамлета “Быть иль не быть?”, актер Николай Охлопков яростно тряс железные решетки, опускавшиеся с колосников.

Дети старых большевиков были советскими принцами или патрициями. Приняв доставшееся им по наследству право на власть, они взяли на себя и личную ответственность за страну. Они не укрывались от советской действительности и никогда не задумывались об эмиграции. Это была их страна, и они хотели изменить ее в соответствии с собственными потребностями и представлениями о том, что правильно, а что нет. Мысль о том, что было бы, “если бы наверху был я”, как говорил Егор, укоренилась в них прочно. Они родились для деятельной жизни, имели для нее достаточно сил и постоянно искали дело, к которому можно было бы эти силы приложить.

Частные размышления

Что значит в мартовские стужи,Когда отчаянье берет,Все ждать и ждать, как неуклюжеЗашевелится грузный лед.А мы такие зимы знали,Вжились в такие холода,Что даже не было печали,Но только гордость и беда.И в крепкой, ледяной обиде,Сухой пургой ослеплены,Мы видели, уже не видя,Глаза зеленые весны.Илья Эренбург, 1958

После окончания террора в стране наконец появилось поле для мыслей и действий; этой новой возможностью поспешили воспользоваться советские художники, писатели и журналисты. Именно они впоследствии окажут решающее влияние на тех людей, которые тридцатью годами позже запустят перестройку. Слово “оттепель”, выбранное Ильей Эренбургом в 1954 году в качестве названия своего романа, обозначило целый период в советской истории. Оно точнее всего передавало всеобщее ощущение: оттепель – не то же самое, что весна, и даже не окончание зимы, а лишь ослабление суровых морозов посреди нее; оттепель может смениться и новыми заморозками. Но после сталинского террора люди испытали облегчение: их больше не душат и не убивают без разбора. Как говорит один из персонажей Михаила Зощенко, “высшую меру я… с трудом переношу. Остальное как-нибудь с божьей помощью”.

Советский строй не допускал частной собственности на землю, однако личное пространство для частных мыслей и чувств понемногу стало расширяться. Массовое строительство хрущевских пятиэтажек в корне изменило жизнь миллионов людей. Из коммунальных квартир с общей кухней и одной уборной на несколько семей они переезжали в собственное жилье. Квартиры в хрущевках были тесными, неудобно спланированными, зато отдельными. В личных квартирах граждан начали появляться личные магнитофоны и личные телевизоры. В стране образовался круг художников, поэтов и бардов, формировавших интеллектуальное пространство той эпохи. Конструкции сталинского мира с его гигантизмом ломались. Среди них, под ними, из-под них пробивались совсем другие интонации и образы, зарождался иной способ взаимодействия с реальностью. Искусство возвращалось и возвращало людей к простейшим радостям: к ощущению тепла, нежности и искренности, к нормальным словам и чувствам, сопоставимым с масштабом частной человеческой жизни.

Частное становилось массово востребованным. Поэт Евгений Евтушенко собирал тысячные аудитории. Песни Окуджавы наполняли городскую среду новым, искренним и личным звуком. Театр “Современник”, вокруг которого объединились Олег Ефремов, Анатолий Эфрос, Александр Володин, Виктор Розов, дарил ощущение свежего воздуха, освобождал от штампов, формировал чувства, мысли и поведение людей 60-х годов.

“Современник” произрастал из корневой системы Художественного театра – не того советского окостенелого МХАТа, пропитанного цинизмом и фальшью, какой сложился в концу сталинской эпохи, а того, который – как “товарищество на вере” – создали в 1898 году Станиславский и Немирович-Данченко.

Коллектив театра обсуждал, как наладить новое дело. Олег Ефремов горячо убеждал: “Театр – кооперативное товарищество актеров. Надо пробовать эту форму. Главное в театре – коллектив, построенный и управляемый демократически. Выборный художественный совет, выборное правление”. Ему спокойно возражал гениальный Анатолий Эфрос: “Мы организаторы нового театра. Это наша идея, наша инициатива… Станем ли мы более авторитетны, если нас «изберут»?.. Ты говоришь: «кто нас уполномочил?» Никто. А кто уполномочивал Станиславского и Немировича-Данченко? Хватит ждать, чтобы нас кто-то уполномочивал. Надо действовать самим. Нас уполномочила совесть…”[37].

Записи о театре “Современник” – из дневников Владимира Саппака, литературного критика и публициста. Саппак же писал и о возникавшем в то время телевидении – как о новом способе взаимодействия с реальностью.

В “Новом мире”, который возглавлял крупный советский поэт Александр Твардовский, вышла статья Владимира Саппака “Телевидение, 1960. Из первых наблюдений”[38]. Статья была наброском будущей книги о природе телевидения. Саппак скончался 23 ноября 1961 года. Неоконченную рукопись складывали в книгу два близких ему человека – Вера Шитова и Инна Соловьева. Воспоминания Соловьевой, выдающегося историка Московского Художественного театра и русской культуры XX века в целом, стоит цитировать наиболее полно. Соловьева в то время тесно сотрудничала с “Новым миром”.

Книгу издали быстро. Ей дали бумажную веселую обложку. По страницам в текст забегали рисуночки: занятные, милые. Книгу назвали как хотел того автор: “Телевидение и мы”. Саппак обещал телевидению судьбу нового вида искусства и нового способа людского сближения. Хотелось довериться его прогнозам. Возможно, этим прогнозам еще настанет время сбыться. Но тогда, по ходу 60-х, у нас с телевидением, однако, все складывалось не так. Совсем не так. Наверное, особая тема – место “ящика” в доме в первые десятилетия русской жизни без Сталина: как и почему “ящик” стал важен в ее составе, как она – русская жизнь – медленно и неуверенно укладывалась после марта 1953-го. “Ящик” везут с собою, когда переселяются в пятиэтажки всяческих Черемушек (на веселой бумажной обложке большой квадратик экрана обозначен над условными белыми прямоугольничками, беленькие пятиэтажки и дома повыше). Возникает во множественном числе жилье частное – коммуналкам возникает антитеза высотою в два с половиной метра. В сущности – новый способ бытия. То ли очеловечивание образа жизни, то ли истолчение его в пыль[39].

В русской словесности мало закреплены первые недели после марта 1953-го. Тем дороже строчки о столице, еще не очнувшейся от сталинских похорон: “Вот был он – и вот нет его, гиганта и героя…”[40].

Москва была не грустнаяМосква была пустая.Нельзя грустить без устали.Все до смерти устали.

Остановившись в точке, до которой довел свои бдения у голубого экрана Владимир Саппак, работавшие над его записками Соловьева и Шитова предложили “Новому миру” цикл работ – “портреты людей, которые так или иначе, в тех или иных целях создавали и варьировали то, что станет именоваться СМИ – средства массовой информации, они же – средства общения с людскими множествами”. В качестве основоположника такого общения выбрали Алексея Суворина, первого русского медиамагната, издателя одиозного “Нового времени”, “организатора, идеолога и гения обыденного сознания”.

Работу, сотворенную в середине 60-х, тогда не напечатали. По воспоминаниям Соловьевой, второй в цикле предполагалась статья об “Огоньке” в его противостоянии с редакцией Александра Твардовского. “Огонек” существовал давно. После смерти Сталина тонкий иллюстрированный журнал получил в свое распоряжение Анатолий Софронов, автор конъюнктурных комедий, возглавивший в конце 1940-х годов антисемитскую кампанию против театральных “критиков-космополитов”, в число которых входила и Соловьева.

Как пишет Соловьева, Софронов повел журнал “умело и убежденно”: “Он видел своими подписчиками обитателей всяческих Черемушек, был рад за них на их скромных личных квадратных метрах. Желал им спокойной жизни, печатал для них в каждом номере репродукцию приятной картины. Заботы, которые душевно потрясали читателей «Нового мира», от своих читателей он отводил… Вслед за Сувориным Софронов создавал печатную империю с имперской властной установкой на агрессию, с установкой на расширение и с истинно здешними комплексами: нас не любят и не ценят”[41].

Главным врагом Софронов видел именно “Новый мир”. “За «Новым миром» Твардовского было то, что встало с обвалом сталинской системы. Встала воля к освобождению, оно же усилие узнавать и понимать; встала воля к «правде сущей». Воскрешалось собственное достоинство”[42].

Как вспоминал Егор, “в те годы мы все – я говорю о людях своего круга – буквально молились на «Новый мир», мы жили по «Новому миру»”[43]. Главным редактором “Нового мира” Твардовский стал по назначению ЦК КПСС. К этому моменту поэт уже прославился на всю страну как автор “Василия Тёркина”. Фольклорная по интонации и содержанию и одновременно художественно правдивая поэма “Тёркин” (или “Книга о бойце”) была одним из самых любимых произведений во время Великой Отечественной войны. Короткие рифмованные строфы легко запоминались и пересказывались в окопах между боями.

Не прожить, как без махорки,От бомбежки до другойБез хорошей поговоркиИли присказки какой –Без тебя, Василий Тёркин,Вася Тёркин – мой герой,А всего иного пущеНе прожить наверняка –Без чего? Без правды сущей,Правды, прямо в душу бьющей,Да была б она погуще,Как бы ни была горька.

По словам Александра Солженицына, который сам читал “Василия Тёркина” на фронте,

в потоке угарной агитационной трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбежку, Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и неогрязнённую – по редкому личному чувству меры, а может быть и по более общей крестьянской деликатности… Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался, однако, перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде! – оттого и вышло чудо[44].

Твардовский впервые узнал о Солженицыне в декабре 1961 года. Никому не известный учитель из Рязани прислал в “Новый мир” свою повесть “Щ-854”, которая была опубликована под названием “Один день Ивана Денисовича”. Чтобы ее напечатать, Твардовскому пришлось обратиться напрямую к Хрущеву. История о трудолюбивом мужике, оказавшемся в сталинских лагерях, Хрущева тронула – она подтверждала его собственные взгляды и критику Сталина. Хрущев печатать разрешил. Как записал Твардовский в своем дневнике, “я начинаю с записи факта, знаменательного не только для моей каждодневной жизни и не только имеющего, как мне кажется, значения в ней поворотного момента, но и обещающего серьезные последствия в общем ходе литературных (следовательно, и не только литературных) дел…”[45].

Связь литературы и дел нелитературных Твардовский ощущал остро – как и связь между Иваном Денисовичем и собственной историей. Во время коллективизации его отец, брат и сестры были раскулачены и сосланы, но все мировоззрение Твардовского формировалось именно крестьянской средой. Его отец был сыном солдата, купившего землю на деньги, которые он заработал кузнечным ремеслом. “Нам, маленьким ребятишкам, он с самого раннего возраста внушал уважение к этой подзолистой, кислой, недоброй и скупой, но нашей земле, нашему, как он в шутку называл, «имению»…”[46]. Английский писатель Чарльз Перси Сноу, встречавшийся с Твардовским в Лондоне, описывал его так: “Честный и основательный человек. Он казался твердым, как скала, и обладал исключительной тонкостью чувств, большой силой и простотой ума”.

Твардовский видел в “Одном дне…” не подрыв системы, как считал сам Солженицын, а мощную, живую и потому целительную прозу, которая поможет залечить раны, нанесенные сталинским террором. Повесть была напечатана в ноябрьском номере за 1962 год и произвела примерно тот же эффект, что и доклад самого Хрущева на ХХ съезде. Новизна и сила этого произведения заключалась не в описании лагерной системы, а в выборе главного героя. Иван Денисович не был изобретателем, художником или даже коммунистом. Это простой русский крестьянин, работящий, сознательный и полагающийся только на себя, такой же, как Тёркин из поэм Твардовского.

“Один день…” и “Василия Тёркина” объединяла общая тема: упорство человека и стремление выжить в любых обстоятельствах. Жизнь реальная и жизнь художественная, жизнь в окопах и лагерях обладала своей логикой, которую не могли себе подчинить ни политика, ни война. И Тёркин, и Иван Денисович выживали, сохраняя в себе лучшие качества русского крестьянства, как бы ни пыталась истребить их государственная система. После выхода повести Солженицына пригласили в Кремль, где Хрущев произнес тост в его честь, называя при этом Иваном Денисовичем.

Тем не менее, выпустив тысячи таких Иванов Денисовичей из лагерей, Хрущев не был готов предоставить им экономическую свободу. Он разрешил индивидуальное мышление, но не разрешил индивидуальную деятельность, не дал права на частную собственность или экономическую независимость. Как писал Александр Яковлев, Хрущеву удалось совершить прорыв в сознании, но тронуть экономические устои социализма он не посмел.

Экономический журналист Отто Лацис, еще один герой горбачевской перестройки, в своих воспоминаниях описал драконовские законы в области частной собственности, существовавшие в конце 1950-х и начале 1960-х годов. Его отца, старого большевика, исключили из партии только из-за того, что он на собственные деньги и собственными руками построил загородный дом, размеры которого не соответствовали нормам, установленным государством. По закону, человек не мог владеть частным домом жилой площадью более 60 м², сколько бы человек в этом доме ни проживало. Этот же закон запрещал владельцам садовых домиков в садово-огородных кооперативах иметь печки для обогрева и ограничивал высоту потолка в подвале: “в этих подвалах буквально, в прямом физическом смысле заставляли сгибать спину перед волей власти: подвал в полный рост человека запрещался”[47].

Молодая партийная элита, к которой принадлежали Егор Яковлев, Бовин и Лацис, прежде всего хотела экономических и политических реформ, и неспособность Хрущева провести эти преобразования вызывала у них разочарование и чувство неудовлетворенности. Они не восприняли его отстранение от власти в 1964 году ни как катастрофу, ни как конец оттепели – эти ощущения пришли позже. Бовин так описывал настроения, царившие в тот период среди либерально мыслившей элиты: “Менее чем за десять лет Хрущев исчерпал свой позитивный ресурс… И стал превращаться в памятник самому себе… Точнее: не мешал другим превращать себя в памятник самому себе. Беда в том, что Хрущева снимали люди более мелкого калибра. Хрущев мешал им жить спокойно. Хрущев дестабилизировал их. Не систему, но каждого. И поплатился за это”[48].

Заговор против Хрущева готовили сразу две партийные группировки, соперничавшие между собой. Одна из них состояла из неосталинистов и националистов во главе с Александром Шелепиным и его протеже, председателем КГБ Владимиром Семичастным. Другая представляла более заурядный, зато и менее воинственный региональный клан во главе с Леонидом Брежневым. В итоге Брежневский клан взял верх и оставался у власти почти два десятилетия.

Брежнев не был кровожаден. Он прошел войну, хотя и не рядовым солдатом, а политруком. Он не являлся реформатором, но не был и сталинистом или националистом, как Шелепин. Можно сказать, что его девизом было “Живи и давай жить другим”. Страстный охотник, Брежнев гораздо больше любил стрелять дичь в своей загородной резиденции Завидово, чем заниматься международными делами в Кремле. Не получив образования, он, будучи человеком добродушным, ничуть не стыдился признаваться в собственном невежестве даже своему спичрайтеру Александру Бовину.

– А знаешь, что такое боровая дичь?

Бовин пожал плечами.

– Давай так, – предложил Брежнев. – Ты мне расскажешь про конфронтацию, а я тебе – про боровую дичь[49].

Бовин, имевший степень доктора философских наук, согласился.

В отличие от Егора Яковлева и Отто Лациса – детей старых большевиков, – семья Бовина имела отдаленное отношение к революции. Его дед был священником, а отец – военным, служившим на Дальнем Востоке. Бовин учился на юриста, получил две научные степени и некоторое время работал судьей. Жизнерадостный, тучный, с гусарскими усами и бакенбардами, он походил на Портоса из “Трех мушкетеров”. Однако за почти комедийной внешностью скрывался человек умный, тонкий и порядочный.

Проработав несколько лет во влиятельном журнале “Коммунист”, в начале 1960-х Бовин стал штатным консультантом ЦК КПСС. Он попал в отдел по работе с коммунистическими партиями стран соцлагеря, который возглавлял Юрий Андропов. “Нужны были люди, которые, с одной стороны, не внушали сомнения относительно своей приверженности существующему политическому режиму и господствующей идеологии, а с другой – могли бы смотреть на мир открытыми глазами, были бы способны понять, объяснить надвигающиеся перемены”[50].

Важнейшая перемена после смены власти состояла в том, что страну больше нельзя было удерживать в узде террором. Полностью изолироваться от внешнего мира тоже уже не получалось. “Железный занавес”, конечно, оставался, но напоминал теперь, скорее, затемненное и пуленепробиваемое зеркальное стекло. Заглянуть внутрь советского общества извне было затруднительно – да и мало кто пытался это сделать, – но советская интеллигенция могла наблюдать за жизнью Запада из-за стекла. Для большинства творческих людей выезд из страны был закрыт, но остановить проникновение западных идей, моды, фильмов и музыки было невозможно. В СССР просачивалась мода на мини-юбки и длинные распущенные волосы, на песни The Beatles и фильмы Феллини, чья картина “8½” даже получила гран-при на Московском кинофестивале 1963 года.

Желание видеть мир приводило к тому, что люди надевали рюкзаки и отправлялись путешествовать по стране, попутно создавая новую туристскую субкультуру, с бардами и песнями под гитару у костра. Журналистика вышла за пределы чисто идеологической работы и превратилась в романтичную и модную профессию.

Начало этой моде положил как раз Егор Яковлев, назначенный главным редактором нового журнала “Журналист”. Современное оформление, иллюстрации и фотографии Анри Картье-Брессона и Денниса Стока из знаменитого агентства Magnum сразу привлекли внимание молодого городского класса. “Журналист” во многом был ответвлением “Нового мира”, имел ту же корневую систему; круг его авторов и тем пересекался с журналом Твардовского. Но “Журналист” был изданием бойким и обращался к аудитории 30–40-летних специалистов: к инженерам, сотрудникам НИИ, аспирантам – к тем, кого вскоре назовут “технической интеллигенцией” и советским средним классом, на который будет опираться Горбачев спустя 20 лет. “Журналист” принес мысли и темы “Нового мира” в среду массовой культуры.

До прихода Егора “Журналист” носил название “Советская печать”, средний возраст его сотрудников был 65–70 лет, и тираж медленно, но верно падал. Егор предложил издание закрыть, а на его месте начать новое под названием, заимствованным у журнала, выходившего в 1920-е годы. “Журналист” был журналом не столько о профессии, сколько о мире и стране, какими их видели сами журналисты и в особенности сам Егор. Ему хотелось, чтобы “Журналист” рассказывал о том, о чем люди его круга “говорят на московских кухнях”. Журнал с легкостью можно было бы назвать “Путешественник”.

Кухонные разговоры либеральной интеллигенции часто заменяли им реальные дела и работу. Разговоры приносили людям облегчение, но почти не давали плодов; создавали уютную среду, но и выстраивали невидимые перегородки между “нами” и “ими”, отграничивая, таким образом, внутреннее пространство интеллигенции. Егор был человеком дельным: он и среду расширял, и кухонные разговоры выводил за пределы кухни. Через два года тираж журнала перевалил за четверть миллиона экземпляров. К тому моменту, правда, Егора уже уволили.

Чтобы придать новому “Журналисту” веса, Егора ввели в редколлегию газеты “Правда”. К членству прилагалось удостоверение с магической аббревиатурой ЦК КПСС, дававшее Егору власть и привилегии, обычному журналисту не доступные. Оказавшись в одном провинциальном городе, Егор испытал силу красной книжечки на местном партийном начальнике, который “ломал” местного журналиста. При виде удостоверения хамоватый начальник вдруг растаял, как эскимо. Эпизод вызвал у Яковлева двоякое чувство превосходства и отвращения. Книжечка оказалась не только знаком доверия, но и заявкой на власть и влияние.

Манифест журнала был напечатан в первом номере под названием “Сословие людей государственных”: “В издании, принявшем имя «Журналист», с первых же строк следует договориться о назначении нашей профессии… Суть профессии – партийность”. Стоит, впрочем, разделять то, что манифестировалось, и то, что делалось. Подкрепляли манифест, как и было положено, цитаты из Ленина и постановлений съездов, но само определение журналистов как “людей государственных” было взято у Пушкина. Кто хотел, мог заглянуть в первоисточник, тем более что новое десятитомное издание сочинений поэта вышло всего несколькими годами раньше. “Некоторые из наших писателей видят в русских журналах представителей народного просвещения, указателей общего мнения и проч. и вследствие сего требуют для них того уважения, каким пользуются Journal des débats и Edinburgh review. Определяйте значение слов, говорил Декарт. Журнал в смысле, принятом в Европе, есть отголосок целой партии, периодические памфлеты, издаваемые людьми, известными сведениями и талантами, имеющие свое политическое направление, свое влияние на порядок вещей. Сословие журналистов есть рассадник людей государственных – они знают это и, собираясь овладеть общим мнением, они страшатся унижать себя в глазах публики недобросовестностью, переметчивостью, корыстолюбием или наглостью”[51].

Егор Яковлев возвращал себе сословный титул и право на формирование повестки и на самостоятельное мышление.

“Давайте думать, – призывал “Журналист” в статье одного из лучших публицистов Анатолия Аграновского. – Публицистика призвана будить общественную мысль… Хорошо пишет не тот, кто хорошо пишет, а тот, кто хорошо думает”[52]. В рецензии на документальный фильм “Альфа и омега” “Журналист” хвалил автора ленты Алексея Габриловича (сына писателя Габриловича, по сценарию которого был снят фильм “Коммунист”) за то, что он, поднимая сущностные вопросы, не пытался с наскоку на них ответить.

Фильм состоял из калейдоскопа сцен: класс начальной школы, молодежь, танцующая под песню Money Can’t Buy Me Love, ночная смена на сталелитейном заводе, зрительный зал, вслушивающийся в монолог Гамлета. В своей рецензии “Журналист” подводил читателя к вопросу: если мы такие грамотные и высокообразованные, если мы справляемся со сложнейшей техникой, так почему же мы не можем самостоятельно думать и анализировать действительность? Зачем эти убогие диспуты и собрания? “Нам не о чем говорить с теми, кто изрекает на диспуте заранее «расписанные» истины, такими вроде бы современными, и есть о чем с Гамлетом. Вам не нравится такое прочтение «Альфы и омеги»? Не надо, не соглашайтесь, предлагайте свое. Только думайте, а не ждите, когда подумают и решат за вас”[53].

Журнал искал и требовал “насущных” фактов или насущной правды. Статья под заголовком “Факт наш насущный” вышла в феврале 1968 года. Ее автором был писатель и публицист, специальный корреспондент “Правды” Юрий Черниченко. За образец насущности фактов Черниченко брал “Слово о полку Игореве” – первую русскую документальную хронику: “Безымянный автор опорой своей провозгласил были его времени, документ, факт, максимальную подлинность он предпочел вымыслу, полету фантазии”. Черниченко восхищался подлинностью мелких деталей: “Прием гениально прост: проверьте меня в малом – поверите мне в большом… Вместо хвалебных песнопений великие мира сего должны были услышать высшую правду века: княжеские междоусобицы – предательство Русской земли. Новая истина не может быть провозглашена, она должна быть доказана”[54].

В стране, державшейся на официальной лжи, где было строго запрещено писать о любых авариях и катастрофах, кроме тех, что происходили за рубежом, факты ценились на вес золота и подрывали устои системы. Отстаивая право на факты, Черниченко брал в союзники Дмитрия Писарева – революционного критика, послужившего прототипом Базарова в “Отцах и детях”. Черниченко цитировал его памфлет “Пчёлы” – переработку очерка немецкого естествоиспытателя Карла Фохта “Государство пчёл”: “Темнота совершенно необходима для поддержания существующего порядка. Вылетая из улья, пчела является свободным, усердным работником; у себя дома она подавлена, принесена в жертву внешней стройности государственного тела, и потому, чтобы покоряться таким тягостным условиям… ей необходимо игнорировать настоящее положение дел, не видать и не понимать того, как проводят время царица и трутни. Первый луч света пугает работницу, освещая грязь и бедность ее вседневной жизни; ей становится тяжело и страшно; она приписывает свое неприятное ощущение не тому зрелищу, которое осветил ворвавшийся луч, а именно самому лучу; она старается устранить его, как мы, люди, стараемся порою устранить возникающее сомнение…”[55].

Тот факт, что 22-летний Писарев за эту аллегорию был посажен царской полицией в тюрьму и в связи с этим привечен советской властью, которая включила его в канон революционной литературы, позволял Черниченко цитировать его слова без угрозы разделить его участь. Уж что-что, а аллегории читатели и авторы “Журналиста” считывать умели. Поведение пчелы, описанной Писаревым, вполне соответствовало двоемыслию советского человека, описанному Оруэллом, а за ним Юрием Левадой: “Лукавый человек – на всех уровнях, во всех его ипостасях – не только терпит обман, но и готов обманываться, более того, постоянно нуждается в самообмане. Для того же (в том числе психологического) самосохранения, для преодоления собственной раздвоенности, для оправдания собственного лукавства”[56].

Журналист своими статьями ворошил улей, наглядно показывая, как советская государственная система истощала природные и человеческие ресурсы страны.

Черниченко вырос в деревне, разоренной коллективизацией и пережившей страшный голод и каннибализм (в детстве родители не оставляли его дома одного, опасаясь, что сына украдут и съедят). К русской деревне Черниченко обратился в поисках положительных, работящих, предприимчивых людей. В статье “Молоко или веревка” он рассказывал о председателе колхоза Иване Андреевиче Снимщикове, наладившем молочное дело, но каждый раз оказывавшемся в убытке из-за заниженных государственных цен. Чтобы покрыть убытки, Снимщиков организовал промысловую артель в старом колхозном сарае, где крутили веревку. Дело оказалось прибыльным, колхоз стал процветать, молодежь начала возвращаться в деревню. Но Снимщикова обвинили в нэпничестве, спекуляции и развращении тружеников высоким заработком. Не посадили его только потому, что была объявлена экономическая реформа Косыгина. Мораль была простой: освободите человека из-под государственного гнета, и все заработает.

Статьи о деревенской жизни, созвучные деревенской прозе, которая вскоре даст националистические ростки, на страницах “Журналиста” непринужденно соседствовали со статьями о западной жизни, интересной для советской городской среды. Егор и люди его круга не были ни националистами, ни империалистами. Они верили в идею интернационализма, унаследованную ими от отцов, некоторые из которых, как, например, отец Лациса, отправились на гражданскую войну против Франко в Испанию в 1936 году и тем самым спасли себя от сталинских репрессий. Война в Испании и роман Хемингуэя “По ком звонит колокол” очень занимали воображение шестидесятников. В СССР это произведение ходило в самиздате, что только повышало интерес к нему. Фотографии писателя в свитере грубой вязки с высоким горлом продавались сотнями тысяч и выставлялись на застекленных полках домашних библиотек как особый знак, по которому распознавали людей своего круга. Хемингуэй стал символом мужественности, романтики и русского западничества.

В одном из номеров “Журналиста” Егор опубликовал свое интервью с Хаджи Мамсуровым, советским разведчиком, воевавшим в Испании под видом македонского партизана. Мамсуров встречался с Хемингуэем; его истории вошли в роман. Разговор Егора с Мамсуровым переносил читателя в наполненный табачным дымом (и фантазией Егора) бар Валенсии.

В том же номере журнала, в разделе “Если будете в…”, Егор поместил иллюстрированный очерк о Суздале, написанный художницей Татьяной Мавриной. Затейливая, фольклорная, но при этом тонкая и наивная живопись, напоминавшая о лубке и народной игрушке, сопровождалась не менее затейливыми заметками-зарисовками, приоткрывающими окно в мир русской народной сказки – с жар-птицей, веселыми ярмарками и языческими богами. Маврина рассказывала о сумеречном небе, которое “лучше всего писать золотом, как на иконах, на нем хорошо, именно сумеречно будут сиять белые куски Покровского монастыря и розовые – нагорного Спасо-Ефимьевского”, и о суздальском черноземе после дождей, напоминавшем “коврижку”: “При солнце эта жирная земля густо-фиолетовая; малиново-фиолетовая среди кусков яркой весенней зелени”[57].

Очерк Мавриной и произведения Хемингуэя были теми координатами, в которых существовал читатель “Журналиста”. Их объединение в одном номере выглядело органично. В рисунках Мавриной отсутствовали пафос и напор, свойственные национализму. Они были частью русской культуры в той степени, в какой русская культура была частью европейской. И суздальские церкви, и “Слово о полку Игореве” привлекали прежде всего не национальной аутентичностью, а своей неразрывной связью с европейской культурой, частью которой они и являлись. Возможное противопоставление подсознательно снимал Егор: то, что составляло особенности национальной культуры, как раз и делало ее частью культуры европейской.

Об одном из плеяды “русских европейцев” рассказывала статья писателя Ефима Дороша, человека, близкого Мавриной (она делала иллюстрации к его деревенской прозе). Дорош печатался в “Новом мире” и, хотя масштабом уступал Солженицыну и Твардовскому, был важным элементом того базового, питательного культурного слоя, который сформировался к концу 60-х годов. Статья Дороша в “Журналисте” была посвящена книге Николая Кузьмина, графика и иллюстратора русской и мировой классической литературы. Кузьмин даже не столько иллюстрировал поэзию, сколько превращал стихотворную строфу в поэтическую линию рисунка. Его графика напоминала наброски Пушкина на полях собственных сочинений. Книга Кузьмина называлась “Штрих и слово” и включала в себя статьи о книжной иллюстрации. Дорош, написавший к ней послесловие, делился с читателем “Журналиста” своими мыслями и чувствами, “какие возникли, когда [он] взял в руки только что вышедший из типографии несколько удлиненный томик в белой глянцевой суперобложке, две трети которого сверху заняты мелкими, исполненными пером и отпечатанными коричневой краской рисунками Кузьмина из различных его книг, а внизу, на свободном поле, оттиснут знакомый, характерный энергический росчерк – «Н. Кузьмин»”.

Первый рисунок в книге Кузьмина датировался 1914 годом. Последний – 1964-м. Кузьмин соединял эпохи, разделенные революцией 1917 года, великим переломом 1929 года и последовавшим за ним террором – одной, легкой линией. “Эта связь мастера с теми, кто и до него жил и работал на земле, когда, например, разглядывая рисунки Пикассо, вспоминаешь и фантастические видения Гойи, и очертания античных статуй, и наскальные изображения быков, словно бы раздвигает границы времени, позволяет, любуясь данным произведением, одновременно, даже не сознавая этого, чувствовать общность свою с духовным миром предков”[58]. Сквозь графику Кузьмина просвечивал “Мир искусства”, стройность стиля ампир и легкость импрессионистов. Сквозь публикации “Журналиста” просвечивали “Новый мир” и статьи Герцена.

“Журналист” не только расширял временные рамки, но и преодолевал географические или политические границы, отделявшие Советский Союз от Запада и Востока. Если сталинская пропаганда усиленно возводила железный занавес и культивировала образ осажденной крепости, то “Журналист” наводил мосты и связи с внешним миром. Борис Вахтин, блестящий китаист, писал в журнале о “культурной революции” Мао Цзэдуна и его хунвейбинах со смесью антропологического любопытства и европейской отстраненности. “Журналист” водил своих читателей по американской телестудии, по лондонской Флит-стрит, приглашал в башню на Сент-Джеймс стрит, где размещалась редакция The Economist, и в чикагский особняк Хью Хефнера, издателя Playboy, где стояла круглая вращающаяся кровать и висели фотографии Мэрилин Монро как первой “девушки месяца”. Это были не набившие оскомину пропагандистские статьи о буржуазной прессе, а на удивление точные и уважительные описания работы западных СМИ. Конечно, статья о Playboy была написана французским журналистом и сопровождалась комментарием советского “корифея журналистики”, сетовавшего на “испорченность и деградацию” западных читателей. Однако этот комментарий, помещенный на полях, сбоку от основного текста, да еще белыми буквами на черном фоне, смотрелся в буквальном смысле маргинально.

Статьи-экскурсии неизбежно наталкивали на сравнения, сеяли сомнения среди тех, кому полагалось “распространять, агитировать и организовывать”. Поколение Егора пыталось решить заведомо неразрешимое, так сказать, разобраться с “квадратурой круга” с помощью линейки и циркуля: вписать социализм, отвергавший частную собственность, в круг личной инициативы и свободы, запустить идею партийной печати в свободный поток информации. И задача, стоявшая перед ними, была не математической и даже не философской, а самой что ни на есть практической, насущной. Эти люди оставались верны социалистическим идеям общественной справедливости и равенства, но мечтали о хорошей жизни для себя и своих детей. Им хотелось жить не хуже, чем жили их ровесники на “загнивающем Западе”.

В какой-то момент показалось, что ответ найден в чешских реформах, начатых в 1967–68 годах правительством Александра Дубчека. Они освобождали экономику от государственного контроля и вводили принцип конкуренции. “В наших условиях нет глухих стен между экономикой и нравственностью: рубль при социализме поощряет честный и чистый творческий труд”, – радостно сообщал “Журналист”, приводя в качестве примера опыт социалистической Чехословакии и цитируя чешского министра внутренних дел: “Это первая проблема – научить сапожника, продавца и парикмахера не бояться много зарабатывать”. Это был гимн частному предпринимательству и здравому смыслу[59].

Идея Дубчека – “социализм с человеческим лицом” – была тем самым решением задачи “квадратуры круга”. Чешские реформы, обещавшие больше демократии, больше экономических свобод и меньше контроля со стороны всемогущих служб госбезопасности, вдохновляли. Впечатленный Пражской весной, Андрей Сахаров написал статью “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе”. Она предупреждала об угрозе термоядерного конца света и призывала к экономическому, социальному и идеологическому сближению с Западом. В СССР статья ходила в самиздате, а по всему миру было напечатано 18 миллионов экземпляров – это больше, чем тираж любого из романов Агаты Кристи. Для Кремля, однако, сближение с Западом было опаснее ядерной войны. Советское начальство прекрасно понимало, что в открытой конкуренции с Западом ему у власти не удержаться. Связь между Пражской весной и ростом вольнодумства в СССР была очевидна.

В июне 1967 года “Журналист” опубликовал новый чехословацкий закон о СМИ, гарантировавший свободу слова, но – не передачу государственных СМИ в частные руки. Группа интеллектуалов, куда входил и Сахаров, предложила ввести подобный закон и в СССР. “По сути, там провозглашается право любого гражданина печатать любые материалы, ставить любые спектакли и показывать любые фильмы”, – докладывал КГБ Центральному комитету, добавляя, что уже “принимает меры для пресечения дальнейшей деятельности тех, кто составил этот документ”[60]. Зимой 1967 года “Журналист” писал: “Ведь в ряде стран, например, в Чехословакии, уже существуют законы о печати, и наши чехословацкие коллеги единодушно утверждают, что такой закон сыграл большую, плодотворную роль… Может быть, наступает пора, когда и нам надо подумать об общем законе о печати…”[61].

В апреле 1968 года Егора уволили – формально за то, что он напечатал эротическую черно-белую фотографию, а также репродукцию советской картины, изображавшую обнаженную женщину в бане. Однако истинная причина его увольнения была другой – публикация чешского закона о свободе печати. В Кремле заговорили о том, что если “Журналист” не закроют, советское руководство вскоре столкнется с такой же ситуацией, какая сложилась в Чехословакии.

Судя по стенограммам телефонных разговоров и личных бесед Брежнева с Дубчеком, вопрос о СМИ волновал советское руководство гораздо больше, чем все остальные стороны чешских реформ. “Времени у нас мало, – заявил Брежнев Дубчеку 13 августа 1968 года. – Я вновь обращаюсь к тебе с беспокойством по вопросу о том, что средства массовой пропаганды не только неправильно освещают наши Совещания в Чиерне-над-Тиссой, Братиславе, но и усиливают атаки на здоровые силы, проповедуют антисоветизм, антисоциалистические идеи… Мы договаривались о том, что все средства массовой пропаганды: печать, радио и телевидение – будут взяты под контроль Центрального комитета КПЧ и правительства и будут прекращены антисоветские и антисоциалистические публикации…”[62]. Опираясь на данные КГБ, Брежнев обвинял Дубчека в нарушении соглашений.

Чешские реформаторы уверяли московских начальников в приверженности Советскому Союзу и пытались доказать, что выступают не против социализма, а против “бюрократии, которая медленно и неуклонно хоронит социализм в мировых масштабах”. Советская бюрократия восприняла угрозу серьезно и начала готовиться к военному вторжению. Несколько разумно настроенных людей в ЦК, в том числе Бовин, пробовали отговорить Брежнева от такого решения. 14 августа, на следующий день после разговора Брежнева с Дубчеком, Бовин представил Андропову докладную записку, где объяснял, что военное вмешательство может быть оправданным лишь в том случае, если Чехословакия попытается переметнуться к Западу, а в данном случае речь об этом не идет. Применение силы, писал Бовин, нанесет непоправимый ущерб репутации СССР среди социалистических стран. Кроме того, оно изолирует Советский Союз от остальной Европы, подтолкнув Западную Европу к более тесному альянсу с США – за счет СССР. (Такая ситуация во многом повторилась почти полвека спустя – в действиях России против Украины.)

Бовин изложил свои взгляды Брежневу, и тот ответил ему: “Решение политбюро уже состоялось. Мы с тобой не согласны. Принципиально. Ты имеешь право думать как хочешь. А дальше так – или уходи, выходи из партии, или выполняй принятое решение. Как положено по уставу. Решай”[63]. 19 августа 1968-го Бовин записал в своем дневнике: “Дело идет к развязке. Те, кто принял решение о вводе войск, тем самым подписали себе обвинительный приговор. Когда он будет приведен в исполнение – вопрос времени”[64]. 21 августа советские войска вошли в Прагу. Исполнение “приговора” было отсрочено, но состоялось двадцать лет спустя, когда Горбачев с помощью Яковлева, Лациса и Бовина запустил механизм перестройки.

Московская интеллигенция восприняла вторжение как катастрофу: советские танки раздавили не только “весну” Дубчека, но и надежды советских либералов, мечтавших реформировать социализм в нечто человечное и справедливое. Ввод войск в Чехословакию показал, что советский строй можно удержать только силой. Это был переломный момент. Советское руководство оттолкнуло от себя самую умную и творческую часть общества, утратило всякий контроль над интеллектуальной жизнью страны, размышлял Александр Яковлев. Егор Яковлев, Бовин и Лацис, верившие в идею “социализма с человеческим лицом”, переживали случившееся как личное поражение.

Смеешь выйти на площадь?

И все так же, не проще,Век наш пробует нас:Можешь выйти на площадь?Смеешь выйти на площадь?Можешь выйти на площадь,Смеешь выйти на площадьВ тот назначенный час?!Александр Галич, “Петербургский романс”

Подавление Пражской весны разделило интеллигенцию на тех, кто примкнул к диссидентскому движению, пытаясь создать давление на систему извне, и тех, кто осудил вторжение, но остался внутри системы, пытаясь хоть как-то сдерживать ее эксцессы. Два лагеря не боролись, а скорее дополняли друг друга.

В первое воскресенье после вторжения, 25 августа 1968 года, на Красную площадь вышли восемь диссидентов с транспарантами. Они развернули их, когда часы на Спасской башне пробили полдень. На одних плакатах было написано по-чешски At’ žije svobodné a nezávislé Československo! (“Да здравствует свободная и независимая Чехословакия!”), на других по-русски – “Свободу Дубчеку!” и “Руки прочь от ЧССР!”. Один лозунг гласил: “За вашу и нашу свободу!”. Спустя несколько минут демонстрантов затолкали в машину и увезли. Двоих – искусствоведа Виктора Файнберга и поэта Наталью Горбаневскую – признали невменяемыми. Файнберга насильно поместили в психиатрическую больницу, где он провел четыре года. Горбаневскую, у которой было двое несовершеннолетних детей, вначале передали на попечение матери, но через год снова арестовали за “распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй” и отправили на принудительное лечение в спецпсихбольницу в Казани.

Пятерых осудили. Владимира Дремлюгу приговорили к трем годам лишения свободы в колонии общего режима, Вадима Делоне – к двум годам и десяти месяцам. Остальных отправили в ссылку: Павла Литвинова – на пять лет, Ларису Богораз – на четыре, а Константина Бабицкого – на три года. “Подсудимые получили свое. Получили по заслугам. Находившиеся в зале представители общественности Москвы с одобрением встретили приговор суда. Пусть наказание, вынесенное Бабицкому, Богораз-Брухман, Делоне, Дремлюге и Литвинову, послужит серьезным уроком для тех, кто, может быть, еще думает, что нарушение общественного порядка может сходить с рук. Не выйдет!” – написала “Вечерняя Москва”[65].

“Демонстрация 25 августа – явление не политической борьбы… а явление борьбы нравственной… Исходите из того, что правда нужна ради правды, а не для чего-либо еще; что достоинство человека не позволяет ему мириться со злом, если даже он бессилен это зло предотвратить”, – написал в письме поэт, переводчик и правозащитник Анатолий Якобсон[66].

“В эти дни выступление П. Литвинова, Л. Богораз и их товарищей было действительно чудом, тем поступком, который восстанавливает честь целой страны. Они простояли на Лобном месте только минуту…” – записал в дневнике Сахаров[67].

Бовин, Егор Яковлев и Лацис на Красную площадь не выходили и писем в защиту осужденных не писали. Не вышли они и из партии в знак протеста. И дело не только в инстинкте самосохранения, хотя и он сыграл тут немалую роль. Они верили, что смогут принести больше пользы, оставаясь внутри системы. Они шли на компромиссы с собой: не говорили прямо то, что думают, но и подлостей не делали и по возможности избегали откровенного вранья. Их роль в крушении советского порядка была не меньшей, чем роль тех, кто боролся с системой в открытую. Как признавался сам Бовин, их легко было осуждать. Они шли против своих взглядов, часто хитрили и приспосабливались, вызывая раздражение и даже отповеди тех, кто уходил в диссиденты. Но эти люди видели свою задачу в том, чтобы не дать до конца растоптать ростки, взошедшие после двадцатого съезда. Им это удалось, и без их усилий по спасению таких ростков была бы невозможна Перестройка, невозможно освобождение от идеологии, которую породили их отцы. На поколении детей ХХ съезда КПСС лежало Эдипово проклятье: им суждено было отстаивать идеалы отцов и изо всех сил защищать идеи социализма, но в конце концов им же выпало его умертвить – не танками, а словами.

“Слово – тоже дело” – так назывался трактат, сочиненный одним из ближайших друзей Егора, Леном Карпинским. Его отец был соратником и литературным редактором Ленина, в честь которого и назвал сына. Эссе “Слово – тоже дело” автор зачитывал на секретном собрании в квартире Егора. Карпинский предлагал создать подпольный политический кружок, а собственное сочинение сделать его манифестом. “Наши танки в Праге были, если угодно, анахронизмом, «неадекватным» оружием, – писал он. – Они «стреляли» в идеи. Без малейшей надежды попасть по цели”[68]. И напротив, рассуждал Карпинский, единственное оружие, которое образованный класс советской интеллигенции должен использовать против бюрократии, монополизировавшей власть, – это слова и идеи. Бюрократическая система просто не выстоит под напором фактов и идей и рухнет, заключал он. Интересно, что идеологи советской бюрократии сделали ровно такой же вывод, осознав, какие риски влечет за собой свобода СМИ, провозглашенная в ходе Пражской весны.

Главный охранитель идеологии режима, Михаил Суслов, объяснял своим соратникам в августе 1968 года: “Известно, что между отменой цензуры в Чехословакии и вводом [туда] советских танков прошло всего несколько месяцев. Я хочу знать, [если мы отменим цензуру,] кто будет вводить танки к нам?”[69]. Вместо послабления цензуры власти ввели тюремные сроки за распространение антисоветских идей. Но, как писал Карпинский, остановить процессы, которые начались в рядах самой партии, без массовых репрессий было уже невозможно, а к ним руководство страны готово не было. “Новое время просачивается в аппарат и формирует в нем слой партийной интеллигенции. Слой этот тонок и разрознен, постоянно вымывается подкупом и кадровым отбором, густо проложен карьеристами, льстецами, болтунами, трусами и другими творениями бюрократической селекции. Но слой этот может пойти на союз со всей общественной интеллигенцией, если к тому сложатся благоприятные условия”[70]. Когда-нибудь, предсказывал Карпинский, “наши слова станут их делами”. Сколько придется этого момента ждать, в 1968 году никто не знал.

С августа 1968 года время словно остановилось. Официально решения ХХ съезда никто не отменял, но сама тема сталинских репрессий больше не поднималась и разговоры о хрущевской оттепели не велись. Как писал Александр Яковлев, политика тех лет сводилась к “ползучей реабилитации Сталина”[71]. Главные политические столкновения переместились из кремлевских коридоров на страницы литературных журналов. “Новый мир” Твардовского, отказавшийся поддержать вторжение войск в Чехословакию и продолжавший отстаивать линию ХХ съезда, оказался под ударом со стороны националистов и сталинистов. Реакционные журналы “Октябрь” и “Молодая гвардия” выступали против “заблудших интеллигентов”, попавших под “тлетворное влияние” Запада, которое угрожало особому русскому духу и образу жизни. “Нет более лютого врага для народа, чем искус буржуазного благополучия”, – писала “Молодая гвардия”, советуя Кремлю положиться на “простого русского крестьянина”[72].

Отбиваясь от националистических нападок, защитники “Нового мира” в качестве щита использовали марксистские постулаты об интернационализме и равенстве. Атака на Твардовского тем не менее продолжалась: КГБ не оставил без внимания закономерную связь между публикациями в “Новом мире” и “буржуазными” идеями свободы в экономике и личной жизни. “Огонек” под началом Софронова охотно примкнул к травле Твардовского, опубликовав коллективное письмо одиннадцати малоизвестных писателей.

Уволить Твардовского “по-тихому” было невозможно: его защищали и писательская слава, и статус кандидата в члены ЦК КПСС. Кремль был вынужден снимать главного редактора в несколько этапов, уволив вначале его первых заместителей и навязав ему отставку, в которую он и подал 12 февраля 1970 года. В тот же день ему позвонили из ЦК и сообщили, что он по-прежнему будет получать щедрое жалованье, спецпаек из кремлевского распределителя, а также останется прикрепленным к кремлевской больнице. Кроме того, ему пообещали, что особым, подарочным изданием выйдет сборник его стихов. “Итак, вместо журнала – «властителя дум», – кремлевское питание, синекура в 500 рублей и перспектива юбилею моему быть отмеченным на «высшем уровне»”[73], – записал Твардовский в дневнике. Потерю журнала и компенсацию “синекурой” Твардовский не пережил. Вскоре ему поставили диагноз – рак. Похороны состоялись 17 декабря 1971-го. Софронов стоял у гроба в почетном карауле.

“Духобор”

Борьба вокруг “Нового мира” обнажила конфликт между сталинистами и антисталинистами внутри партийной верхушки, и одной из главных фигур в этом столкновении сделался Александр Яковлев. Небольшого роста, прихрамывающий, с умными и веселыми глазами, Яковлев официально отвечал за прессу. Он написал и прощальную передовицу о Хрущеве для “Правды”, и первую приветственную речь для Брежнева. При этом сам он всегда оставался в стороне от одиозных кампаний против диссидентов. Для националистов и сталинистов в ЦК Яковлев, начавший карьеру при Хрущеве, стал главным оппонентом и мишенью.

После того как Твардовский оказался в опале, Яковлев решил наносить ответные удары. Во внутренних докладных записках для ЦК, выдержанных в стилистике партийных документов, он указывал на опасность русского национализма и шовинизма для государства и партии. Он пустил в ход все свое влияние и бюрократическую сноровку, чтобы главного редактора “Молодой гвардии” сняли с должности. В 1972 году Яковлев опубликовал в “Литературной газете” статью под названием “Против антиисторизма”. Мощная критика русских шовинистов, антизападников и антисемитов в высших эшелонах компартии заняла целый разворот[74].



Поделиться книгой:

На главную
Назад