Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Четыре я Константина Симонова - Борис Александрович Панкин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он вернулся к вопросу, который с первой же минуты, как только развернул газету, возник — знает ли Сталин, с его или без его ведома это сделано?

Сталин — это имя было в его сознании точкой отсчета, началом всех начал.

Сталин был воплощением справедливости. Твердой, бескомпромиссной, жесткой, порой жестокой. Чепуху говорят о нем — добренький. На его месте непозволительно быть добреньким. По определению. Жесткость же Сталина в его представлении была того самого порядка, какой он наделил своего Басаргина. Не потому ли и наделил? Нельзя рассиропливаться в наше суровое время. Нельзя давать волю сантиментам. Надо быть жесткими по отношению к злу всех мастей.

Нет, нельзя исключать, что Сталин знает о сегодняшней статье. Слишком уж категоричен тон, да и положение его, Симонова, таково, что так вот высказаться о нем, не посоветовавшись, не рискнул бы и всесильный официоз.

В редакции внешне все было спокойно. То есть в том смысле спокойно, что никто при встрече глаз не опускал, ни у кого сухости в тоне не появилось — наоборот. Но по существу-то, он это чувствовал, все его соратники были жутко взволнованы — не за себя, за него, и если старались не показать этого, то только из желания не травмировать его дополнительно. Но, — что порадовало и подкрепило, — никто не пытался сделать вид, что ничего не знает, и никто, однако, не изображал из себя бодрячка, как это бывает у постели неизлечимо больного.

Кривицкий и Борщаговский все пытались остаться с ним в кабинете наедине — обсудить шаги, которые сейчас же, не откладывая, надо бы предпринять.

В первый же день позвонили с дач Федин и Эренбург. Они тоже считали себя затронутыми статьей — ведь буквально накануне хвалили «Дым отечества» на секретариате в Союзе писателей. Голоса были ровными, но беспокойство за ними ощущалось. Особенно у Эренбурга. Он дал понять, не столько словами, сколько междометиями, что наличие указания Самого не вызывает у него сомнений. Призывал действовать, но как — не говорил. Наверное, и сам не представлял себе — как.

Константин Михайлович несколько раз вызывал в кабинет Нину Павловну, принимался диктовать ей... Но что? Сам не знал, что это такое может быть. Просто мысли вслух, пригодятся... Диктовка помогала как бы абстрагироваться от происшедшего, взглянуть на происшедшее, написанное им и в газете со стороны, глазом объективного наблюдателя.

С этой позиции его сбивали взгляды, которые Нина Павловна незаметно, как ей казалось, бросала в его сторону. Он тоже не показывал, что замечает их, но не реагировать на них внутренне не мог.

Вообще диктовать ей было приятно — ты все время как бы наедине с собой и в то же время — в присутствии заинтересованного, квалифицированного слушателя, который каким-то совершенно неуловимым образом умудряется дать тебе знать, идет у тебя или нет. Продолжать гнать текст или остановиться, подумать, попросить зачеркнуть, выдрать из тетрадки, разорвать только что продиктованное.

Что же теперь означали ее взгляды? Сочувствие? Несомненно. Это понятно. Но что-то прочитывалось в них и большее. Уж не опасается ли она? На минуту даже остановилось дыхание. Нет, не может быть, черт...

Он диктовал.

Критика резкая и, честно говоря, для меня неожиданная. Я, не отрываясь, думаю о ней... И в результате пришел сейчас к двум выводам... Пауза. Ходит взад-вперед по небольшому своему редакционному кабинету, явно продолжая еще формулировать про себя свой первый вывод.

Повесть в самом главном продолжает мне нравиться, то есть, короче говоря, я ее по-прежнему люблю.

Браво, чуть ли не выкрикивает Нина Павловна, но сдерживает себя. Таков уж был между ними неписаный закон, который тогда только складывался — пока один диктует, другой глух и нем.

Потом, в минуту отдыха, ненароком они могут вслух вернуться к написанному, и он будет слушать то, что ей покажется необходимым сказать, настороженно, напряженно, но очень внимательно. А пока идет диктовка — что бы это ни было, надо молчать.

Он диктует.

С другой стороны...

Ну вот, опять эта вторая сторона. Он знает: пожалуй, единственное, что у нее вызывает внутренний протест, это его пристрастие ко второй стороне. Почему, мол, всегда должна присутствовать вторая сторона? Она уже намекала ему на это. Он громко смеялся и объяснял, что без второй стороны была бы односторонность, а это, во-первых, не поощряется, а во-вторых, правильно, что не поощряется, потому что односторонность — это искажение сути, отсутствие анализа, диалектики. Противоречит марксистскому методу познания. И хотя в построении фразы да и в самой интонации его, когда он говорил ей это, сквозила улыбка, он ясно давал понять, что это серьезно, что это его Убеждение.

...С другой стороны, — продолжал он диктовать, — я пришел ко второму выводу, и этот вывод в том, что повесть могла бы и может быть лучше, чем она есть, — вот уж с этим Нина Павловна спорить бы не стала, — в ней многого не хватает, и это многое нехватающее я должен буду, очевидно, восполнить.

Маслин из «Культуры и жизни» убеждал, что шеф сгустил краски, — говорила мне десятилетия спустя Нина Павловна, — исказил перспективу, противопоставив сытой, самодовольной, кичащейся своей сытостью и своим богатством Америке благородную, но бедную, все еще голодающую, все еще в руинах Советскую Россию. А ей казалось наоборот: что касается России, он показал только малую толику страданий, только частицу их. Их больше, гораздо больше...

...С выводом, что повесть вредна, абсолютно не согласен и никогда не соглашусь.

Эти строки Нина Павловна переводила на каббалистический язык стенографии с удовольствием.

...Но с критикой ряда недостатков ее я согласен, хотя отнюдь не подписываюсь под каждым словом этой критики, но недостатки в повести есть, промахи есть, есть недописанное, недоделанное...

Есть, есть, — хотелось снова крикнуть Нине Павловне. — Да только не там, где все это видит газета. В повести показаны только те беды, которые принесла война, а вот те, которые...

Расхаживая по кабинету и диктуя, он думал о своем, она — в те короткие паузы, которые он время от времени делал, — о своем. Теперь, когда повесть шефа с таким романтическим, зовущим названием так грубо обругали и совсем с неожиданной стороны, она, наконец, поняла, почему она себя так неуютно чувствовала, читая и перечитывая ее, а она действительно перечитала ее два или три раза. Да, повести многого не хватало, только совсем не того, чего требует эта мерзкая «Культура и жизнь».

Действительно, на долю Басаргиных и других действующих лиц повести выпало немало испытаний. Но, Боже мой, чего они все стоят в сравнении с тем, что пришлось пережить ей и Юзу. Басаргин и ближние его несут тяготы, даже страдают, но они хоть знают, за что... Это доля, которую они сами себе выбрали, тяготы, которым они сознательно, светло и уверенно идут навстречу, потому что они делят их со всем народом... У нее это сознание отняли, у Юза отняли... Басаргины и такие, как они, по замыслу автора, — плоть от плоти, кровь от крови народа, его сердцевинка; Нина Павловна с Юзом — по чьей адской выдумке? — изгои. К таким, как они, у романиста не то чтобы другое отношение, им просто нет места в том мире, который создан в этой повести. Вот что она тогда отчетливо поняла. Мир в «Дыме отечества» четко поделен на чистых и нечистых, и на страже этого разделения — самый благородный, самый идеальный герой произведения — мать Басаргина, чьи дети с первого дня на войне, чей муж-революционер с безупречной репутацией. Кому же, как не ей, дать право делить этот мир надвое, на так называемых «идеалистов» и «безнадежных материалистов». И она делит — без сомнений и колебаний. Свято веруя, что в этом мире, со всеми его лишениями и страданиями отсутствует самое страшное — несправедливость. И попробуй объясни ей или таким же правильным, как она, что происходит с нею, с Юзом, с такими, как он...

Что Юз? — она горько улыбалась про себя. Юз для «них» — враг народа, а она — жена этого врага, которая к тому же не отреклась от мужа, не прокляла его, не бросила на произвол судьбы.

Юз для них по-прежнему враг. Те, кто оказался в плену, возвращались домой, а попали туда же, где столько лет провел Юз — тоже враги? Басаргин много месяцев работал в комиссии по репатриации. Хороший человек, он старался помогать хорошим людям. Если тут и возникали какие-либо проблемы и трудности, то только по вине «союзничков», американцев, англичан.

Нина Павловна показывала мне сохранившийся во «Всем сделанном» за 1947 год набросок стихотворения, над которым ее шеф работал, видимо, параллельно с повестью:

Я говорил, что без изъятья

Всем, кто в плену был долгу верен,

Откроет Родина объятья,

Жена и мать откроют двери...

Всем, кто в плену был долгу верен... Но кто может об этом судить? По каким свидетельствам?

В ту пору только слухи ужасные ходили, а потом, особенно после смерти Сталина, и документы стали всплывать, шила в мешке не утаишь, и книги из-за рубежа попадались, где такое было, с фактами и цифрами в руках, что просто страшно было прикасаться.

Миллионы, буквально миллионы из одного плена попали в другой, из гитлеровского в наш, советский, который втрое был страшнее, потому что был свой... Этого не понять было «союзникам», которые изо всех сил старались выполнять Ялтинские соглашения, а по ним, оказывается, все советские граждане, что оказались к маю сорок пятого года в западных зонах оккупации, подлежали выдаче советским властям. Американцы и англичане истово сотрудничали с бериевским СМЕРШем и диву давались, почему эти странные русские не хотят возвращаться домой.

Замечал это ее шеф или нет, но их миры, пространства жизни, в которых они вращались, совпадали в лучшем случае наполовину, на ту половину, которую они проводили в диктовках. Другая половина... Она о нем знала, пожалуй, больше, чем он о ней. Ее вторая половина жизни проходила в мыслях о Юзе, о Рязани, о поездках туда и в стояниях перед окошечком в казенных местах. Этот мир окружал ее особым дыханием, особые голоса здесь звучали, особый слышался гул, особые приходили вести. Ни одна из них не миновала ее, не отпечатавшись в цепкой ее памяти.

Это шеф мог рассуждать о временах Ягоды, потом о «ежовщине», о «ленинградском» вот теперь деле. Для нее все это было одно дело, одно время. Один маховик раскручивался, то замедляя бег, то набирая такую злую скорость, что леденели кончики пальцев на руках и на ногах и образовывалась провальная, сосущая пустота в желудке.

В прибалтийских республиках, приходило эстафетой, из уст в уста, спустили, как в военный коммунизм, продразверстку, разверстку на число домов и семей, которые надо выселить за сотрудничество с немцами. Из Крыма, с Северного Кавказа выселили целые народы. Это выглядело не так, как в романе Павленко, который, словно в насмешку над кем-то, назывался «Счастье».

В литературной среде, где она теперь вращалась, только не в тех сферах, где обитал шеф, не в кабинетах и залах заседаний коллегий, а в коридорах, машбюро, столовках поминали шепотом имя балкарца Кайсына Кулиева, начинавшего перед войной так же бурно, как и Симонов. Тот отказался воспользоваться индульгенцией — остаться дома или переехать в Москву, когда его соплеменников выселяли. Место поэта со своим народом, — сказал он.

Она никогда не упоминала о своих «источниках» и «данных» шефу, у него и без того проблем хватало, просто пыталась угадать, знает ли он, видит ли, понимает ли... И вот он сам теперь, она ощущала это в те дни всей кожей, стоял у той черты, за которой — ворота в ее мир.

Об этом она не могла не думать, пока рука машинально скользила по страницам стенографического блокнота, фиксируя размышления человека, который в ту, драматическую для него минуту, находил отточенные, законченные фразы: «Я не раскаиваюсь и думаю, что никогда не раскаюсь, что написал эту повесть. Я написал ее с самыми лучшими побуждениями и с большим желанием принести ею пользу».

Он походил по кабинету, пососал трубку:

— Но, наверное, я напрасно не учел, что нельзя, противопоставляя друг другу два мира, противопоставлять только благородство среди развалин низости среди благополучия. Надо было противопоставить благородство — низости, а мощь — мощи. Надо было дать почувствовать темпы нашего становления, размах нашего послевоенного строительства... А развалины, не приукрашивая их и не стараясь забыть о них, все-таки оставить на втором плане...

Лишь продиктовав Нине Павловне свои пассажи, к которым ему не раз еще пришлось потом обращаться, он обнаружил, что расшифрованные ею строки представляют собой не что иное, как переложение злополучной статьи только с обратным знаком.

Он окончательно решил для себя, что она, конечно же, была написана с ведома Сталина.

Определенная обеспокоенность по поводу чрезмерной узости изображенного в повести мира могла у него возникнуть. Как возникло еще раньше по той же причине недовольство Сталина фильмом Пудовкина по его пьесе «Русские люди», которая сама по себе ему очень нравилась. Он знал, что именно по предложению Сталина пьеса была удостоена Сталинской премии. Не понравилась Сталину инсценировка его повести «Дни и ночи» во МХАТе, и критика в газетах шла по той же линии — при переносе произведений на экран и сценическую площадку пропадали масштабы событий, их размах, скрадывалось, оказывалось приземленным героическое звучание и содержание великого подвига советского народа. Теперь громко прозвучало недовольство оригиналом.

Видимо, избалованность успехом, вниманием сослужила ему плохую службу. Необходимые выводы из косвенных предостережений не были сделаны.

— Есть один выход, — продолжал диктовать Константин Михайлович, — практический — вернуться к повести. И, мало что изменяя в уже написанном, кое-что вычеркнув, главным образом, дописать две большие главы внутри ее... Приостановить с этой целью издание повести отдельной книгой...

Сам Фадеев при короткой встрече хлопнул его больно по плечу:

— Держись! — и возвел очи горе. Порекомендовал прочитать повесть «отстраненным взглядом».

Ни он, ни Фадеев не догадывались, что над Сашей самим нависла уже черная в лохмотьях туча, из которой вот-вот ударит молния. Статья по поводу фильма Сергея Герасимова «Молодая гвардия», снятого по роману Фадеева. Фильм и тут был лишь поводом. В тяжких грехах обвинялся роман. «Из романа, — писала «Правда», — выпало самое главное, что характеризует жизнь, рост, работу комсомола, — это руководящая, воспитательная работа партии, партийной организации. Партийная организация, по сути дела, целиком выпала из романа А. Фадеева. Автор не сумел проникнуть в жизнь и работу партийной организации, изучить ее и достойно показать в романе...»

Роман, впервые опубликованный в конце войны, получил уже Сталинскую премию, а все, кто хоть каким-то боком прикасался к литературному процессу, знали, что такие премии не даются без ведома «самого». Да и выходу фильма сопутствовал ураган хвалебных рецензий.

Константин Михайлович был искренне удручен и еще больше встревожен. Снова искал встречи с Фадеевым, но тот исчез так, как мог исчезать только он, когда никто, даже по указанию Сталина, не мог его найти.

Через несколько дней Фадеев объявился, и Константин Михайлович застал его, как ни в чем не бывало, в своем кабинете на улице Воровского, 52 — безукоризненной свежести рубашка, щегольский галстук, иссиня-белая, волосок к волоску голова, красноватое, словно загорелое под искусственным светом лицо. Величественные манеры, твердый, решительный голос.

Вполне естественные в этой ситуации попытки поискать какую-то связь между тем и другим выступлением прессы были Фадеевым с великолепным хладнокровием отведены:

— Связь тут только одна — мы оба с тобой чего-то недосмотрели, не поняли. Но, — секундная пауза... — Если Сталин говорит, что ты чего-то недоделал, значит ты должен доделать. Вот и все. Под «ты» я имею в данном случае себя. — Секундная пауза. — И тебя.

Он минуту помолчал, глядя строго на плотно закрытую дверь, словно ожидая, что она сейчас откроется и войдет... Кто? Может быть — Он?..

— Наверное, я был слишком увлечен, писал «Молодую гвардию» поспешно. Вот «Правда» и утверждает: «...большевики-подпольщики, методы их работы показаны в романе не только не полно, но и вопиюще не верно». — Он говорил это так, словно бы это не о его романе было написано, не о нем... К тому, что произошло с Симоновым, больше не обращался, — не из педагогических ли соображений?

— Наверное, во мне засело, еще с дальневосточных времен, преклонение перед партизанщиной.

И последняя фраза, которой он словно не разговор закончил, а сосуд с посланием запечатал перед тем, как бросить его в море:

— Время трудное, Сталин знает больше нас с тобой.

Вскоре в «Правде» появилось письмо Фадеева. Он признавал справедливость критики и заверял, что переделает роман.

По здравом размышлении и за отсутствием другого выхода Симонов просто приказал себе не думать, не возвращаться мыслями к этой истории. Верстке решил дать отлежаться, а сам окунулся с головой в текущие дела — их было хоть отбавляй.

В назначенные часы и минуты появлялся он в редакции «Нового мира», а в отсутствие Фадеева — на «дежурстве» в ССП. С той же шутливой властностью вел редколлегии и заседания секретариата, угощая всех чаем и бутербродами. Читал и редактировал рукописи, писал и диктовал письма авторам, читателям своим и в различные инстанции. Столь же хлебосольно принимал на квартире или в Доме литераторов друзей — своих, доморощенных, или зарубежных — кого тогда только не было в гости к нам! — все больше по линии антифашистского комитета, в котором он тоже был далеко не последняя скрипка.

...Вдумчивому наблюдателю и самой приметливой из них — Нине Павловне было невооруженным глазом видно, что в этом спокойном и уравновешенном, с неизменной добродушной улыбкой на губах человеке что-то изменилось, что-то произошло и происходит.

Она переводила его ощущения на язык своих образов. Он казался ей человеком, рассказывала она мне, перед которым, быть может, только на мгновение открылась заслонка адской печи, и он услышал завывание густого, как кровь, пламени.

Весною 48 года погиб Михоэлс. Из невнятных сообщений можно было понять, что на него и на его спутника — Голубова-Потапова — ночью по дороге в гости или из гостей, где-то на окраине Минска напали бандиты — и то ли их просто убили, то ли раздавили грузовиком...

Константин Михайлович звонил семье погибшего, стоял в почетном карауле, жадно внимал каждому слову Фадеева, выступавшего на гражданской панихиде. Проклинал убийц и обстоятельства. Нина Павловна в глазах его читала невысказанный вопрос, на который она отвечала так же, как он был задан, молча, глазами. Для нее сомнений не было. Она все знала по источникам беспроволочного телеграфа, который охватывал всех, кого можно было увидеть у окошечек на Кузнецком мосту. Он работал безаварийно и безошибочно, внушая приобщенным к нему даже чувство некоего превосходства слабых, поверженных, но знающих — над сильными, преуспевающими, но слепыми и глухими.

Вскоре закрыли Еврейский антифашистский комитет, а потом и Еврейский театр, которым Михоэлс руководил до последних своих дней. Рассуждения о низкопоклонстве перед Западом, о сионизме, о национальной гордости звучали все слышнее — и в прессе, и в повседневном общении. Проносились вести уж совсем невероятные — арестовали Квитко. Квитко?! У Симонова весь день звучало в ушах его стихотворение о Сталине. Арестовали Переца Маркиша... Константин Михайлович каждый раз не хотел верить, бросался к телефону, но на ходу застывал с поднятой трубкой... С мрачным видом клал ее на рычажки.

Юзу, наоборот, иногда выходили послабления: разрешали на денек-два приезжать в Москву. Однажды, не успев предупредить ее заранее, он зашел за ней прямо в редакцию. Дело было в конце дня. Симонов к тому времени уехал, а она в его кабинете заканчивала разбор бумаг. Так что смогла принять мужа прямо-таки по-царски. Он посидел важно в редакторском кресле, потянулся, озорно подмигнув ей, к белому телефонному аппарату с гербом. На мгновение забыв, кто они и где находятся, они громко рассмеялись. Моментально приоткрылась дверь. Женщина, — как смутно припомнила Нина Павловна, — из отдела кадров, чинно извинившись, попросила разрешения зайти вместе с «товарищем из «Известий», который имеет задание описать в статье кабинет Константина Михайловича.

Вошли, осмотрели, кинули взгляд на присмиревших Юза и Нину Павловну, которая поспешила сказать, что они сейчас уходят. На следующий день ее вызвали в отдел кадров:

— Где работает ваш муж?

— Я же ясно написала, что в Рязанском управлении кинофикации...

— А почему вы не сказали, что он живет в Рязани?

— Но как можно жить в Москве, работая в Рязани?!

Нина Павловна уже научилась разговаривать с такими людьми. Если их и можно чем пронять, то отнюдь не кротостью.

Симонов очень гневался. Нине Павловне обозначил четко, что в его отсутствие — кабинет в ее распоряжении.

Он сам потом недоумевал, почему такой, в сущности, пустяковый эпизод вызвал у него столь бурную реакцию. Подумал, что, произойди это в другой психологической атмосфере, он повел бы себя сдержаннее. Спуску бы этой даме не дал, но эмоций было бы меньше.

Это был нервный срыв. В неумной выходке кадровички он увидел посягательство не только на Нину Павловну, но и на свой авторитет. Кое-кто решил, видно, что после той статьи все дозволено. Нет худа без добра. Теперь, кажется, он все расставил на свои места. Чтобы никому не было повадно.

В размышлениях на этот счет его застал звонок, который неожиданно и резко повернул его мысли в совершенно ином направлении. Звонил Поскребышев, помощник Сталина. Константину Михайловичу хорошо знакома была его манера сразу же переходить к сути дела:

__Товарищ Сталин поручил мне поинтересоваться, как идут дела с пьесой?

— С пьесой? — машинально повторил он. — С пьесой... Ах да, речь идет о той пьесе, о которой... Заканчиваю, — неожиданно для себя произнес он, словно школьник на уроке, которого застали за чтением какого-нибудь вальтерскоттовского романа.

— Ну вот и хорошо, — с облегчением прозвучало на том конце провода. — Так и передадим товарищу Сталину. Как закончите, посылайте сразу Александрову.

Выходило, Сталин всерьез воспринял ту его реплику? Майская встреча со Сталиным, первое очное знакомство с вождем до сих пор стояло в его памяти, как будто все произошло вчера. Между тем минул почти год. По возвращении из Кремля он сразу же записал слово в слово все, что там было сказано, и свои наблюдения: внешний вид Сталина, его манеру прохаживаться с трубкой в руке вдоль обтянутого зеленым сукном длинного стола, за которым сидели в тот день Фадеев, он и Горбатов, тогда секретарь парткома союза, а также Молотов, Жданов, Ворошилов и Микоян; цвет мебели, форму деревянной обшивки стен и белых гардин на окнах. Он сознательно нарушил неписаное правило, о котором его предупредил Фадеев: когда у Сталина, никаких заметок, ни в кабинете, ни потом.

Долго размышлял, где ему держать эти тайные записи.

В двух местах сделал пометки: не могу сейчас изложить содержание вопроса.

Звонок Поскребышева возвратил его к одному из этих мест. Сталин уже дал понять, что пора заканчивать беседу («До этого момента наша встреча со Сталиным длилась так недолго, что мне вдруг стало страшно: вот сейчас все это кончится, оборвется, да, собственно говоря, уже и кончилось»), как вдруг попросил Молотова прочитать один документ. Несколько сцепленных скрепкой листочков.

Документ был о так называемом деле Роскина и Клюевой, а также академика Парина. Академик, будучи в научной командировке в Штатах, передал по просьбе Роскина и Клюевой в американский научный журнал их статью об открытиях в области лечения раковых клеток. Комментарий Сталина был как раз насчет растущей опасности преклонения перед иностранцами, готовности продать свое первородство за чечевичную похлебку. Факт действительно показался из ряда вон выходящим. Речь шла о государственном преступлении. Импонировало, что Сталин счел необходимым поделиться с ними.

— Эта история стоит целой повести, — заключил Сталин, прослушав вместе с ними и, видимо, не впервые, записку.

— Пьесы, — вырвалось у Константина Михайловича.

Сталин оторвался от своих бесконечных пассов с трубкой и внимательно посмотрел в его сторону.

— Вот и напишите, — бросил он.

На следующий же день Поскребышев пригласил его в Кремль «познакомить с материалами». Материалами оказались те же три странички на машинке, которые читал Молотов. И он сразу же пожалел о своей несдержанности. Предмет был для него незнакомым, к тому же за всей историей стояли реальные люди, которые, по словам Поскребышева, были «уже взяты».

Тем не менее он сделал необходимые пометки и решил, что исподволь будет собирать материал и набрасывать план пьесы. Он даже подумывал побывать в родном Саратове. Там можно зайти в знакомый НИИ, адаптироваться к непривычной терминологии.

Но он весь тогда с головой ушел в «Дым отечества», а потом началась катавасия со статьей в «Культуре и жизни», и мысли о будущей пьесе отошли на задний план. Не была ли статья напоминанием? — осенило его. Теперь откладывать работу над пьесой невозможно. Его первым движением было заказать билеты в Саратов. Вторым — попросить Кривицкого подумать над философией пьесы. Тот слыл в редакции за ученого мужа, был начитан в области марксизма-ленинизма, и тут Константин Михайлович полностью и охотно признавал его преимущество. Договорились, что по возвращении из Саратова они засядут часа на три-четыре и побеседуют под стенограмму. Когда подошло это время, выбор пал на Музу Николаевну. Что-то остановило его от того, чтобы втягивать в это муторное, как он уже начал его про себя называть, дело Нину Павловну.

Кривицкий на беседу явился вооруженным до зубов. Цитаты сыпались из него, как зерно из худого мешка. В целом же подход был облегченным. Вроде того, что, мол, раз пишем по заказу самого Сталина, то успех обеспечен.

— А я не хочу, — втолковывал Константин Михайлович своему «ученому соседу», — не хочу написать пьесу, которая будет нравиться с идеологической точки зрения, но которую зритель не будет смотреть. Потому что тогда я сделаю дело только формально, как многие делают — пишут на заданную тему, а потом поступают указания сверху, чтобы это показывали и смотрели. Борьба с преклонением перед буржуазной наукой, буржуазными формами жизни — не кампания, не сиюминутный фактор, и именно с этой мыслью должна создаваться пьеса. Истребляя в сознании наших людей сорняки низкопоклонства, мы воюем со всем буржуазным миром, с чуждым нам миром в целом.

Чтобы поскорее закончить работу, пришлось бросить все и отправиться в Гульрипши, где рядом со стариками Гулия, он начал ладить себе небольшой домишко. Там, под шум волн, «работа пошла в хвост и гриву», как он написал Фадееву, который был в курсе и задания, и напоминания.



Поделиться книгой:

На главную
Назад