Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Четыре я Константина Симонова - Борис Александрович Панкин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Даже на войне он был летописцем, всего лишь военным корреспондентом, как настойчиво подчеркивал во всех своих биографических заметках. Здесь он сам становился воином нового, возникавшего после фултоновской, в марте 1946 года, речи фронта — Холодной войны.

Еще одно, пусть только для меня имеющее значение, совпадение, но я впервые побывал в Америке через пятнадцать лет после него. Другими словами — почти в его возрасте. То был год и даже месяц апрельского взлета Гагарина. Никогда не забуду ощущение, сходное, наверное, с ощущением пилота, самолет которого оказался на скрещении лучей прожекторов. Оно возникло сразу же при выходе на трап и сопровождало меня весь тот удивительный месяц. Как и мой герой, я не всегда был способен правильно истолковать его.

Здесь, в Штатах, чей силуэт был, конечно же, вычерчен для него по общему для всех его сверстников лекалу Марком Твеном и Брегом Гартом, Джеком Лондоном и Лонгфелло, Теодором Драйзером и Говардом Фастом, он вдруг обнаружил себя... самым популярным советским писателем. Как ни смущался он перед лицом скептически дымившего трубкой Эренбурга, никуда было не уйти от признания этой истины. «Дни и ночи», уже неоднократно издававшиеся в США, как раз перед приездом вошли в десятку самых популярных в стране изданий. «Жди меня» готов был цитировать, узнав его, чуть ли не каждый встречный на улице. По крайней мере две-три его пьесы шли или готовились к постановке на многочисленных театральных подмостках Нью-Йорка, Вашингтона, Сан-Франциско, Бостона... Люди, имена и облик которых еще вчера были для него лишь символом, звуком, посылали свои визитки и приглашения, подходили и представлялись на приемах, просили автографы... Брехт, Фейхтвангер, Лилиан Хелман, Гарри Купер, Ганс Эйслер, Артур Миллер, Джон Стейнбек... Хемингуэй, живший тогда уже на Кубе, прислал письмо и пригласил Симонова погостить у него под Гаваной, сходить с ним и с одним его старым знакомым на рыбалку. Не с тем ли самым стариком, которого он потом обессмертил...

Чарли Чаплин. Стоило появиться в Голливуде и заикнуться о возможности встречи с ним, как свидание было назначено. Правда, пришлось просидеть два часа в обществе переводчика на студии, прежде чем Чаплин вышел к нему, преувеличенно извиняясь — сам в застиранной клетчатой рубашечке, в джемперочке на пуговках, в серых, тоже стареньких шерстяных штанах с латками.

Опоздание объяснил невозможностью прервать репетиции и тут же пригласил присутствовать на их продолжении, чего, как ему тут же объяснили сопровождающие, не позволял никогда никому. Снимал он в то время «Комедию убийств», или «Месье Верду», тут же сунул ему в руки сценарий, правда, на бесполезном для гостя английском.

Конечно же, гость не замедлил отнести такой невероятный жест на счет симпатий к великой стране, которую представлял. На репетиции сидел безгласно, наблюдая, как этот совсем не похожий на собственное изображение в кино человечек управляется с артистами, бегая по студии и то и дело приговаривая словно заклинание какое: «Это будет смешно, это будет безумно смешно!» После этого, уже по инициативе Чаплина, они встречались еще много раз, что уже нельзя было объяснить иначе, как внезапно вспыхнувшей личной симпатией великого человека к гостю из загадочного и пугающего Советского Союза.

Однажды дело дошло до того, что будучи привержены оба японской старине, они на ужине, который давал Чаплин, опустились на четвереньки и приветствовали друг друга на манер пантомим Кабуки... Можно себе представить эту картину, особенно если вспомнить, что один из них, тот, что моложе, был чуть ли не вдвое длиннее другого.

Не любивший оставаться в долгу Симонов закатил Чаплину ответный обед на русский манер: на борту советского нефтяного танкера, который стоял тогда в порту Лос-Анджелеса, благо деньги у него были — он получал кучу гонораров за «Дни и ночи» и военные пьесы.

В других случаях он тоже тратил эти свои гонорары так, что это не могло не импонировать окружавшим его американцам. Подарки для семьи и друзей — это было как бы между делом. Основное ушло на белье, мебель и оборудование для детского дома под Смоленском, откуда он был уже избран депутатом в Верховный Совет. В конце концов жестом купца — ассигнации на бочку! — он купил санитарную машину для этого детдома, которую при нем же отправили в Союз попутным судном...

Америка любит, это у нее в крови, мифы о сильных, находчивых, обаятельных, в один день становящихся и богатыми, и знаменитыми. Этот приехавший вслед за своими книгами из далекой загадочной России тридцатилетний пилигрим стал героем ее, Америки, романа. Она ощущала в нем неподдельный интерес и уважение к себе и щедро платила признательностью.

Регулярно повторявшиеся выходки херстовских журналистов, которые стали потом персонажами многих его произведений, представлялись равно чужеродными как ему, Симонову, так и тем, кто ему симпатизировал и опекал его.

— Убирайтесь, сейчас же убирайтесь отсюда к черту, — кричал на них маленький Чаплин, упиваясь второй тарелкой флотского борща в кают-компании советского танкера.

Вскоре после приезда в США советским гостям предложили разделиться и каждому выбрать для себя маршрут, какой душе угодно.

Генерал-майор Галактионов поехал в Штаты исключительно в силу уважения к приказу и здесь чувствовал себя часовым, несущим многосуточную бессменную вахту. «Каждый день с иностранцами — какая это пытка», — сорвалось у него однажды с языка. Он попробовал было остаться в Нью-Йорке, где было много советских дипломатов и служащих, но вынужден был все же поехать в Чикаго знакомиться с работой крупных газет.

Для Константина Михайловича пыткой было бы скорее находиться круглыми сутками в обществе старого язвительного сатира, о котором никогда не скажешь с уверенностью, о чем он думает, глядя на тебя своими загадочными, как само еврейство, глазами. Иронизирует, поди, и над молодостью его, над его пристрастием к гаванским сигарам, что даже попало в прессу, над восторженностью и над глубоким прочным чувством наслаждения, которое он круглосуточно испытывал, сознавая, что «Дни и ночи» стали здесь в США бестселлером.

Он с удовольствием откликнулся на предложение разделиться, выбрав для своего путешествия Голливуд из-за Чарли Чаплина и вообще кино, к которому все больше прикипало его сердце.

Илья Эренбург с его обнаженной, почти болезненной чувствительностью к расовым вопросам, назвал Юг — хотел разобраться в том, что с ранних лет представлялось для него загадкой — с положением негров в Америке.

Однако, по возвращении, когда они воссоединились, он мог говорить только об Эйнштейне.

— Я, — восклицал он, нимало не стесняясь непривычной для него экзальтации, — пережил изумление подростка, который впервые видит необычайное явление природы —меня повели в Принстон, и я оказался перед Альбертом Эйнштейном... Все меня изумляло, а больше всего то, что я сижу и пью кофе с Эйнштейном.

На Константина Михайловича особое впечатление произвело то, что Эйнштейн интересовался Сталиным. Правда, интерес этот был несколько наивным — американизировался великий старец и думает, что у нас все так же просто, как у них здесь, в Америке. Спросил Эренбурга, часто ли он встречается со Сталиным, а тот, оказывается, это и для Симонова было неожиданностью, — вообще ни разу с ним не разговаривал.

— Жалко, — подал реплику великий ученый, — мне хотелось бы узнать о нем как о личности.

Симонов поймал себя тогда на том, что никогда не задумывался о Сталине в таком качестве. Быть может, он даже впервые тогда осознал, что о Сталине вообще можно думать в такой плоскости. И уж во всяком случае он понятия не имел, что загадка Сталина будет занимать и мучить его всю вторую половину его жизни и что он уйдет, так и не разрешив ее для себя.

Завершились их хорошо организованные американцами скитания по Штатам поездкой в Канаду. Оттуда они вернулись на два дня в Бостон и, погрузившись на французский теплоход «Иль-де-Франс», до войны почитавшийся за верх комфорта и роскоши, направились домой с остановкой во Франции.

Неожиданно дни в Канаде оказались самыми напряженными, хотя они туда направлялись с мыслью об отдыхе от Штатов. В стране проходил суд над канадцами, обвинявшимися в выдаче военных тайн Советскому Союзу. Они и попали с ходу в эту кашу. Приемы, журфиксы, пресс-конференции, посещение знакомых—все превратилось в сплошную нервотрепку, которая особенно мучительной была для Галактионова. Он физически страдал от поношений в адрес страны, которую представлял.

Было тяжело, неуютно, порой просто погано. Но, разгуливая теперь по палубам «Иль-де-Франс», Константин Михайлович ловил себя на мысли о том, что не будь у них Канады и всего, что с ней связано, поездке не хватило бы завершенности, а его наступательным строфам, которые уже складывались в голове, убедительности.

По правде сказать, Америка все же встретила их радушно, если не считать одинаковых, видно, во всех западных странах газетчиков. И порою со свойственной ему добросовестностью он даже испытывал некоторое беспокойство за столь надежно и удобно служившую ему еще с первых дней в Японии концепцию — война продолжается, только иными средствами, и он, Симонов, по-прежнему на переднем ее крае.

Фултоновская речь Черчилля в самый канун их отъезда из Японии прозвучала для его чуткого к звукам боевой страды уха как вызов на поединок, а переданное буквально по дороге из Токио в Москву указание лететь в Америку рисовалось командировкой прямо на линию огня. Но, словно Дон Кихоту, ему с недоумением приходилось оглядываться вокруг в поисках заколдованного противника.

Американцы, с их привычкой свободно судачить обо всем, порой искренне удивлялись резкой реакции гостей и однажды даже предложили Эренбургу, которого пресса назвала как-то «самым ярким и самым агрессивным», таблетки, искренне посчитав его филиппики результатом плохого самочувствия.

В Канаде все было по-другому. Там они словно бы заглянули во второй акт пьесы под названием «Холодная война», которая в Соединенных Штатах пока разворачивалась лишь на уровне случайных реплик.

В Сан-Франциско, сидя на банкете на двадцать первом этаже рядом с «владельцем здешних трех газет», надо было проявить незаурядную фантазию и воображение, чтобы представить этого респектабельного янки в виде «тигра, залезшего телом в полосатый костюм из грубой шерсти рыжеватой» с «тигриною улыбкою зубастой и толстой лапой в золотой шерсти». В Канаде, на митинге в Торонто, взрыв антисоветской истерии действовал на нервы, как долгожданный дождь посреди жаркого засушливого лета. Легко и яростно было отвечать на вражеские выпады. Сами собой теперь, пока он разгуливал по палубам лайнера, складывались строки:

Мы были предупреждены

О том, что первых три ряда

Нас освистать пришли сюда

В знак объявленья нам войны.

Что только не выплескивалось, какую только грязь не предлагали им глотать в Канаде, да в последние дни и в Штатах. Самое же отвратительное и непорядочное заключалось в том, что ссылались на сведения, якобы полученные только что из Москвы. На то, например, что там назревают новые чистки, на этот раз среди интеллигенции, что, насадив шпионов по всему свету, Москва, мол, сама больна шпиономанией, и Сталин видит врага в каждом, кто возвращается с войны в форме солдата или офицера Красной Армии.

В прессе писали по этому поводу несусветное. Они дружно давали отпор всей этой галиматье на собраниях, конференциях и торжественных обедах.

Константин Михайлович продолжал возмущаться и на корабле наедине со своими спутниками и тогда ловил на себе какой-то странный взгляд Ильи Григорьевича, читал в нем глубоко запрятанный вопрос, смысла которого никак не мог разгадать.

Да и Галактионов опускал очи долу и спешил при первой же возможности улизнуть к себе в каюту. Ему ничего не оставалось, как отнести эти странности на счет личных перипетий в судьбе его товарищей по путешествию.

Незадолго до конца войны Эренбург сам пережил драму недоверия, когда в «Правде» появилась статья академика Александрова, главы агитпропа ЦК, под названием «Илья Эренбург упрощает». Теперь это было дело прошлое, и Илья Григорьевич рассказывал об этом в их поездке с неизменной сардонической усмешкой, свирепым пофыркиванием, разбрасыванием пепла из трубки. Не говоря этого прямо, не называя никаких имен, кроме александровского, Эренбург давал понять, что его, что называется, употребили, использовали в качестве мальчика «не первой, увы, молодости» для битья. Понадобился оселок «еврейского происхождения», бросил он совсем уж как бы ненароком, на котором удобно было бы отточить кое-какие идеи, например, ту, что воевали мы не с немецким народом, а с фашизмом. Все это было тем более нелепо, что вызвавшая начальственный гнев статья самого Эренбурга как раз это самое и утверждала. Как ни бодрился Илья Григорьевич, чувствовалось, что нанесенная ему нежданно-негаданно рана продолжала болеть.

Странности третьего члена их маленького экипажа, Михаила Романовича Галактионова, тоже были не случайными. В 37 году честнейший и преданнейший Михаил Романович был, по словам Эренбурга, контужен ударной волной «ежовщины». Арестовали кое-кого вокруг него, а его самого обвинили в недостатке бдительности, чуть ли не в пособничестве врагам народа. Чудом каким-то не арестовали, но исключили из партии, лишили звания, уволили с работы и из армии. Справедливость, однако, восторжествовала. Уже через полгода он был восстановлен в партии, направлен в «Красную звезду», где верно, самоотверженно служил до последних дней войны, на заключительном этапе даже в качестве члена редколлегии. Командировка в Штаты для него была чем-то вроде окончательной реабилитации, выражением высшей формы доверия, и его, чувствовалось, денно и нощно страшила мысль не оправдать это доверие, оказаться не на высоте. «Я слишком много пережил», — непроизвольно обронил он однажды, пытаясь объяснить какую-то очередную неловкость своего поведения.

Не пройдет и двух лет, — вспомнит через десятилетия К.М. — и Галактионов, находясь в глубокой депрессии, выстрелит себе в висок. Эренбург еще раньше будет ночь за ночью, без сна, прислушиваться к шагам и шумам на лестничной клетке.

Константин Михайлович, которому тогда было невдомек, почел за благо углубиться в личное. По коротким и редким весточкам из дома он чувствовал, что заданный им и в письмах, и в первых стихах на японском материале тон — прямо не высказанное, но прочитывавшееся в каждой строке предложение считать, что рожденная войной модель сосуществования продолжается, там, что называется, не проходил.

Пора, пора, видно, было осесть на месте, остепениться. Из Военкора окончательно превращаться в Константина Михайловича. Но впереди был еще Париж.

В порядке возмещения морального ущерба Эренбург выговорил себе у Александрова право на обратном пути задержаться во Франции, освежить в памяти впечатления о местах, событиях и людях, которые могут войти в его новый роман. Он уже начал над ним работать, и известно было, что называться роман будет «Буря».

Полученное разрешение Эренбург на правах старшего великодушно распространил на своих спутников.

В Париже, как и в Штатах, они сразу же оказались в водовороте имен и событий. Луи Арагон и Эльза Триоле пригласили своего старого друга Илью, а заодно и Симонова, которого знали только по имени, на «Чердак», так называлось место, где функционировал Комитет французских писателей. Здесь словно ожили строки Литературной энциклопедии, он увидел Элюара, Кокто, Сартра... Эльза Триоле, Эльза Юрьевна, как она просила к ней обращаться, была окутана особым ореолом — сестра Лили Брик, подруги Маяковского.

В другой раз они попали в общество политиков высшей категории. На фото запечатлены: Симонов читает стихи, а за столом — Эррио, Бидо, Морис Торез, Ланжевен и посол Богомолов.

Среди первой волны русских эмигрантов, где никто не мог остаться равнодушным к тройке из Совдепии, царило смятение и воодушевление. Война, пережитая ими всеми оккупация Франции, движение Сопротивления, а к нему вольно или поневоле прикоснулся каждый, — все это было вроде гигантской купели, окунувшись в которую люди рождались заново, каждый на свой особый лад. Появилась новая точка отсчета. Вернее точка осталась прежняя — отношение к Советской России, но полюса как бы поменялись местами. Если до войны и оккупации неприличным было видеть хоть что-то хорошее в большевиках, то теперь остракизму подвергались те, кто упорно взирал на покинутую Родину с довоенных позиций. Какие бы они, эти большевики, ни были, а именно моя страна, мой народ свернул голову фашизму!

В героях теперь ходили среди русских эмигрантов те, кто хоть чем-то, хоть демонстрацией презрения к нацистам, внес свой вклад в их низвержение.

Бунин, написавший после революции «Окаянные дни», в ту пору более всего воодушевлен был своим собственным вызывающим поведением по отношению к немцам — оккупантам Парижа. Если человек его возраста и его таланта, всемирно признанный и увенчанный Нобелевской премией, еще сохраняет способность гордиться чем-то особенно, то Бунин гордился именно этим. Тем, что он уже 22 июня 1941 года вложил свой меч, наостренный против красной Московии, в ножны, демонстративно отказался от каких бы то ни было контактов с оккупантами, открыто, не таясь слушал московское радио. Когда начались салюты, выпивал вместе со своим другом-врачом по рюмочке за каждый взятый Красной Армией город. То же чувство побуждало его переходить на другую сторону улицы при виде иных соотечественников — коллаборационистов.

Еще не забыта была вздорная выходка Мережковского, который в декабре сорок первого года, выступая по немецкому радио, провозгласил нашествие фашизма на Россию «гласом трубы Архангела, возвестившего Страшный суд».

Бунин стоял теперь на распутье. Ходил на встречи в советское посольство, выслушивал речи приезжавших в Париж из Москвы победителей, внимал, не размыкая уст, спорам своих товарищей по эмиграции и, как жаждущий припадает к источнику, погрузился в собеседования с молодым, но хорошо известным уже и во Франции писателем Симоновым.

Он впервые увидел и услышал Константина Михайловича на одной из встреч, которые советский посол Богомолов во множестве устраивал тогда. В тот раз в концертном зале собралось около полутора тысяч человек. Симонов выступал одним из первых, и публика, конечно же потребовала «Жди меня», потом «Ты помнишь, Алеша...» Его долго не отпускали, а затем кто-то подвел к Бунину.

Даже в этой круговерти людской знакомство с Буниным — особая статья. Первое ощущение было то же, что и в Америке — с Чаплиным, живой гений, великий старец, с детства знакомые облик и строки. В семье, особенно у сестер матери, имя Бунина никогда не было под запретом... «Господина из Сан-Франциско» он прочитал еще в школе. Чуть ли не наизусть помнил все немногое, что можно было заполучить дома, а в сорок четвертом — в Белграде, где он попал в русскую библиотеку. Здесь он проглотил «Лику», «Жизнь Арсеньева», ну и, таясь от старика-смотрителя, тоже белого эмигранта — «Окаянные дни». Эта вещь ничего, кроме протеста, не вызвала, но и восхищения этим классиком серебряного века нашей литературы не подорвала. Великие люди тоже не свободны от заблуждений.

Видя их стремительное сближение, посол Богомолов, возможно, имея даже соответствующие инструкции, просил «как-то душевно подтолкнуть Бунина к мысли о возможности возвращения». Охотно взяв было на себя эту неофициальную миссию, Симонов, обычно быстрый в решениях и решительный в поступках, сразу же почувствовал, какую непосильную ношу на себя взвалил.

Бунин вспоминал о встречах с Алексеем Толстым, с раздражением говорил о Куприне, который «вернулся домой уже рамоли», т.е. развалиной физической и душевной, бременем для окружающих. Ветром истории дуло от таких имен и таких судеб. Представлялось символичным, что жизнь Бунина на закате ее так неожиданно переплелась с его собственной.

С увлечением он описывал Москву, наших людей на войне, что пришлось им выстрадать. Что предстоит сделать, созидая свой коллективный, в одну шестую земли дом. Он словно бы сам заново обозревал все, о чем говорил, — такое знакомое и родное; вновь и вновь проникался любовью ко всему этому, не скрывая тех чувств, с которыми будет писать скоро «Дым отечества». И — странное дело — все отчетливее представлял себе, как много непонятно, тягостно и чуждо Бунину из того, что мило и дорого ему.

У него было много возможностей заморочить старику голову в те их частые встречи в Париже. И когда водил он его, «бедного, но гордого», в самим Буниным выбранный ресторан, благо и в Париже вышли у Константина Михайловича две книги. И когда, получив приглашение к нему домой, решил, как и там, за океаном, с Чаплиным, блеснуть дарами русской кухни. Для чего заказал своим домашним по телефону и с помощью ребят-летчиков как раз к ужину заполучил московский «харч»: черный хлеб — мечта каждого русского за границей, сосвинскую селедочку и любительскую колбасу... Бунин ломоть за ломтем клал на горбушку «большевистскую колбаску» и рассуждал вслух о том, почему он хочет и не хочет возвращаться домой, почему следовало и не следовало бы это сделать.

Ссылался на возраст:

— Поздно, поздно... Я уже стар, и друзей никого в живых не осталось... Один Телешов, да и тот, боюсь, как бы не помер, пока приеду...

На привычки — очень привык к Франции, как-никак уже двадцать пять лет здесь, к быту — к квартире, к прогулкам, к образу жизни...

На прежние грехи свои перед Родиной, от которых и теперь вполне не отрекался. Кружил вокруг этой темы, как старый орел, поднявшийся последний раз в небесную высь, чтобы выискать взором такое местечко внизу, на которое можно бы упасть камнем и разбиться наверняка.

— Здесь ли я останусь, или уеду, — повторял он как заклинание, — вы должны знать: я, написавший все, что я написал до сих пор по отношению к России, к тем, кто сейчас живет там и кто ею правит, абсолютно чист...

Мысль о поездке его и пугала, и соблазняла. Чувство звало на работу, разум останавливал.

Он все как будто ждал от этого пришельца из другого, неведомого уже, хоть и сохранившего родные до обморока очертания мира, что вот-вот он произнесет какие-то особые слова, они разрушат все сомнения и побудят наконец принять то решение, которого он сам так мучительно хотел и так боялся.

Константин Михайлович сидел, слушал, упивался строем и звуками старинной русской речи, но слов тех особых не говорил: он не находил их у себя в сердце. Как ни молод, ни безогляден был, понимал — это у него было чуть ли не с пеленок и всегда приходило само собой в самую нужную минуту, — что с такими сюжетами не шутят. А если шутят, то попадают прямехонько в ад, на ту самую сковородку, которую этот удивительный старец в своих произведениях с блеском описывал.

Не раз потом, жарясь на этой самой сковородке, он вспоминал дарованные ему случаем встречи. Не раз горько сожалел, что не прошелестел еще раз над ним своим крылом тот ангел, который уберег его от роковой ошибки летом 1946 года.

...Постановление о журналах «Москва» и «Ленинград» появилось сразу после возвращения в Москву. Эренбург еще оставался в Париже. Первая мысль была, странное дело, о Бунине: «Теперь уж наверняка не поедет». Через месяц-два узнал, что Бунин в Париже выступает плохо, делает антисоветские заявления.

Вскоре случилось и то, что, в его представлении, в том или другом виде обязательно должно было случиться. Настолько-то он уже изучил почерк «верхов», чтобы понимать, что все это не просто совпадение: и его архиответственные поездки за рубеж, и выборы в Верховный Совет, и Сталинская премия... Ему было предложено стать главным редактором «Нового мира». Добавлено было также, что имеется в виду рекомендовать его для избрания первым заместителем генерального секретаря ССП, т.е. Александра Александровича Фадеева. Давно уже для него Саши.

Он понимал — на литературном фронте создалась критическая ситуация, и его кидают на прорыв. На то, что все идет от Хозяина, от Сталина, недвусмысленно намекнул пригласивший его на беседу в ЦК академик Александров.

Напомнив для порядка Александрову о своих «долгах» по Японии и Соединенным Штатам, он, разумеется, и не пытался отказываться. Засел готовить для агитпропа специальную записку, для чего в Ленинской библиотеке, усердно глотая пыль десятилетий, перелистал несколько годовых подборок журналов «Современник» и «Отечественные записки». Несколько номеров того и другого прочитал — не поленился — от корки до корки. Это дало ему главную идею: журнал не должен быть просто альманахом прозы и стихов с некоторой процентной нормой критических статей. Наметил новую структуру редакции и изложил задачи основных ее отделов. В том числе и иностранного, которому негоже быть просто переводческой конторой. Он должен смыкаться с публицистикой и вести активную наступательную линию против буржуазных влияний и теорий в искусстве.

Далее следовали соображения о составе редколлегии. Тема особенно щекотливая, поскольку в нее к тому времени были автоматически включены все самые известные и самые влиятельные писатели. Тут на помощь Константину Михайловичу пришел его небогатый, но уже работающий опыт общения с сильными литературного мира сего—в Японии, Штатах и Франции. Этот опыт научил его: проявляя естественное Уважение к старшим, надо тем не менее — если не хочешь потерять себя и желать чего-то добиться — уметь гнуть свою линию. Мягко, но твердо и бескомпромиссно. Он ставил непременным условием право включать в состав редколлегии тех, кто сможет там работать на совесть — Бориса Агапова, Александра Кривицкого, с которым бок о бок работал всю войну в «Красной звезде». Предложил он также пригласить малоизвестного еще Александра Борщаговского, который бурно стартовал сразу и в критике, и в прозе, и в драматургии.

О корифеях — особый разговор. Раз редколлегия должна быть работающей, значит каждый член редколлегии обязан руководить отделом. Одним, а то и двумя. Это непременное условие. Исключение из него он согласен, да и то с оговорками, сделать только для Шолохова, ибо имя Шолохова и двадцатилетняя традиция печатания его произведений именно в этом журнале делают необходимым это исключение. Однако и ему тоже будут посылать в Вешенскую на прочтение и отзыв большие прозаические произведения, поступающие в журнал.

Даже Федину счел он возможным и необходимым предложить жесткие правила, и тот принял их; даже Катаеву, который тоже числился в корифеях. Тот фыркнул и попросил вычеркнуть его фамилию из списка.

Мысля себя требовательным и рачительным хозяином, Константин Михайлович выставил и ряд пунктов практического характера. Он хотел, чтобы редакция одного из ведущих в стране литературно-художественных, а теперь одновременно и общественно-политических журналов напоминала, хоть отдаленно, прибежище муз, а не задрипанную контору типа «Рога и копыта». Именно это сравнение приходило в голову всякому, кому доводилось побывать в первые послевоенные годы хотя бы в одной из журнальных редакций Москвы. Он не без сарказма обрисовал в записке Александрову те «сараи, обставленные несколькими канцелярскими столами и колченогими стульями», которые ему показывали в «Новом мире». Он позаботился о возможности «предложить собравшимся по тому или иному поводу писателям просто-напросто чай и печенье» и о том, чтобы редакция была обеспечена необходимым количеством журнальной периодики.

Перечитав много лет спустя эту записку, Константин Михайлович заметит: то была нормальная реакция нормального человека, исходившего из того, что он живет в нормальном, справедливой, в принципе, мире, где все в конечном счете определяемо и управляемо и где, если очень постараться, можно устроить все так, чтобы было хорошо и правильно для тебя, а тем самым и для окружающих.

Он стремился к норме на работе, быть может, и потому, что аномалий ему хватало дома.

Он обосноввался в «Новом мире» так, как будто бы редактирование толстых журналов всегда было и всегда будет его единственным делом в жизни.

В ту же практически пору он написал вторую, не менее основательную записку — относительно будущности Союза писателей. Если бы даже предложение стать первым заместителем Фадеева было лишь почетным приложением к его посту редактора «Нового мира», он не намерен был относиться к этому формально.

Оказавшись сразу на двух командных постах в литературе, он жаждал творить добро и чувствовал себя и вправе, и в силах делать это. Добром для него было исправлять недостатки, на которые указала партия в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград», а затем в докладах Жданова, и предотвращать вполне возможные перегибы. Самому продолжать писать, собственным творчеством создавать то, к чему призвала партия. Тут у него было столько возможностей и столько долгов!

Вопияли о себе нерасшифрованные записи военных дневников, не давали покоя сюжеты будущих повестей и романов о войне. А тут еще тишайшая Муза Николаевна напоминает о «Вавилонской башне» японских записей. Голосом десятков редакций и разного рода официальных присутствий взывает телефон и на службе, и на новой квартире, требуя очерков, статей, докладов, отчетов, лекций и стихов об Америке, о Франции, о Канаде. Не в силах удовлетворить сразу все эти запросы, он всей душой понимает их резонность. Есть еще семья, дом, любовь.

Ничто не могло быть для него большей наградой, чем сознание того, что он сделал, что мог. Ничто так не огорчало, как незаслуженные упреки. Когда его переводчик американец Бернард Котен допек упреками за молчание, Константин Михайлович сел и написал ему в сердцах следующее послание:

«Что я могу сказать в свое оправдание? Как только вернулся в Москву, меня поглотило огромное количество дел — общественных, административных, журнальных и т.д. Одних должностей, каждая из которых может занять время человека с утра до вечера, у меня четыре. Тем не менее я осень проработал над пьесой «Русский вопрос», о которой ты, наверное, уже кое-что слышал... В результате всего этого я получил нервное воспаление рук, ходил всю осень с завязанными руками, не имея возможности даже ни с кем поздороваться, а потом вообще свалился от переутомления (не забудь, четыре года войны, потом поездки и все без отдыха), провалялся вторую половину декабря в постели...»

Как бы ни изнурительна была эта его новая жизнь, он, маясь, насаждался ею. Он снова, как в дни войны, в том состоянии, которое одно способно доставить ему блаженство — делать то, что, он уверен, сейчас нужнее всего. Тем более, что получается как будто неплохо. Редактор, в его представлении, должен быть человеком вдумчивым, но решительным. Быть осмотрительным, но уметь и рисковать, если потребуется.

Жизнь представлялась исполненной некой внутренней, быть может, ему одному только и видимой, но, безусловно, существующей гармонии. Даже необходимость разрываться между трудом литературным и кабинетным, «казенным», была частью этой гармонии. В кабинетах власти он претворял в соответствии с установками и собственным разумением политику в жизнь, в произведениях своих раздумьях над происходящим.

Нравилось это его близким или нет, но дом его, первая, заслуживающая этого громкого названия квартира на Ленинградском шоссе, недалеко от Беговой, зачастую напоминала кабинет редактора, а в редакции было, пожалуй, даже уютнее, чем дома. Сработало-таки письмо Александрову, были выделены необходимые средства на чаи с бубликами и пирожными для гостей и заседаний редколлегии, выброшены все колченогие стулья и кушетки с торчащими наружу пружинами, перекосившиеся шкафы времен Очакова и т.д. За порядком следила неизменная Муза Николаевна, а чуть позже и Нина Павловна, которым он, едва выдавалась пауза в редакционной суматохе, диктовал то сцену из пьесы, то стихотворение, а то какую-нибудь докладную или отчет об очередной заграничной командировке.

Вместе с новой мебелью появились в редакционных кабинетах новые люди. Ответственным секретарем редакции, начальником штаба, так сказать, стал неизменный Кривицкий. Прозой ведал другой Саша — Борщаговский.

Борщаговский родился несколькими годами раньше Симонова, но так уж пошло со дня первой их встречи, которая случилась в 1940 году, летом, под Житомиром, где квартировал тогда окружной военный театр, в котором Борщаговский подвизался в качестве завлита, он привык смотреть на Симонова как на старшего.

Летом сорокового Костя приехал в лагерь танкистов под Житомиром на премьеру своей первой пьесы, которую поставил военный театр. Он искренне похвалил артистов и обещал написать для театра новую пьесу, хотя заключить договор и получить аванс отказался, как ни старался главреж вручить ему эти деньги для закрепления согласия.

— Напишу и сразу вам, — на полном серьезе уверял Костя. — Сразу телеграмму и экземпляр из первой закладки.

Тогда им все это казалось трепом, привычным в театральном и литературном кругах. От молодого москвича, который сам казался им Алешей Марковым, героем «Истории одной любви», веяло силой, успехом, предощущением своей судьбы — как тогда же определил для себя Борщаговский — и потому слабо верилось в то, что, уехав из лагеря, он когда-нибудь еще вспомнит о скромном военном театре.

Случилось все так, как было говорено. Телеграмма пришла через несколько месяцев. В театре вспомнили, что ближе всех на почве их общей любви к Киплингу с Симоновым сошелся Борщаговский и посему признано было целесообразным командировать в Москву именно его. Здесь-то, встретившись в симоновском «мужском неуютном жилье» — странной пятиугольной комнате с покатым полом, они и перешли на короткое Шура и Костя, хотя на «вы» оставались до последнего расставания.

Новая пьеса, за которой Борщаговский отправился в Москву, была «Парень из нашего города». 21 июня 1941 года театр сыграл ее на одной из погранзастав, подо Львовом, за несколько часов до первых прогремевших над ними взрывов разразившейся войны. Театр всю войну играл эту пьесу.

Предложение Константина Михайловича стать членом редколлегии «Нового мира» и взять на себя чуть ли не главный раздел журнала — прозу, которой он, запойный театрал, мало тогда интересовался, Борщаговского ошеломило. Он не преминул привести все приличествующие случаю и долгу порядочности возражения. Он, например, всего несколько месяцев назад был принят в Союз писателей. И вообще, бормотал он смущенно, предложение скорее всего навеяно эмоциями.

Константин Михайлович серьезно, но с лихостью отводил один за другим эти вполне понятные доводы. Не такой он, Симонов, человек, и Щура имел, надо полагать, возможность не раз в этом убедиться, чтобы брать, что называется, за красивые глаза, под влиянием каких-либо ностальгических настроений. Он — и ему, Борщаговскому, надо это учесть — все заранее обдумал. Ему нужен единомышленник, который, однако, не прятал бы в кармане собственное мнение, способен был бы и подраться за него, а если надо, то и наступить ему, шефу, на любимый мозоль. Такое между ними уже бывало в войну.

Фадеев дал своему первому заместителю по Союзу писателей полную волю в подборе сотрудников для журнала, но с кандидатами в члены редколлегии попросил знакомить заранее. Смотрины Борщаговскому Константин Михайлович решил устроить дома, в отсутствие жены, которая собиралась на репетицию в театр. Маруся, их домработница, поставила по его просьбе на стол сразу все, что заготовила, и удалилась на кухню.

Валя протянула привычным жестом Фадееву руку для поцелуя и, искоса глянув на Борщаговского, словно догадываясь, что тому не нравится ни пьеса, ни фильм «Жди меня», тоже исчезла. Со вздохом...

Фадеев говорит с Симоновым о делах литературных с пугающей новичка Борщаговского откровенностью. Его же будто и не замечал.

Пожаловался Фадеев, в частности, что Ангелину, то есть Степанову, жену его, артистку МХАТа, заставляют играть в жуткой пьесе Корнейчука «Мечта». Симонов, тыкая вилкой в блюдо с селедкой, порекомендовал ему обратить на недостатки пьесы внимание автора. Борщаговский простодушно поддакнул. Фадеев внимательно посмотрел на обоих и сказал, обращаясь только к Симонову: «Я Корнейчуку ничего советовать не буду и тебе не советую».

Без какой-либо видимой связи с предыдущим, но продолжая, видимо, мысленно жить в том, о чем только что говорили, Фадеев вдруг воскликнул: «Хорошо было пиратам — поднял черный парус и пошел куда хочется, никто тебе не закон».



Поделиться книгой:

На главную
Назад