До другого случая.
И в качестве оправдания прочитать присланное в письме со счастливой оказией «Жди меня». Заклинание, обращенное к ней одной и услышанное миллионами.
В компаниях ей — преувеличенное внимание. На улицах ее узнают, исподтишка показывают на нее друг другу кивком головы. Она, да-да, та самая...
Но так уж устроен человек, что горечь накапливается в тех же потаенных уголках души, что и торжество, и радость.
Нет-нет да и царапнет, что как героиня его стихов она, кажется, становится известнее, чем актриса Серова. Снимаясь в кино, она привыкла к яркому, слепящему свету юпитеров. Но когда то, что в кино часами, в жизни — без конца... Услышал же он шепот ее, «что не годится так делать на виду у всех». Почему же, страстно и настойчиво взывая к ней каждой своей строкой, не внял этому ее легкому, полувшутку, полувсерьез, упреку?
Уж ладно бы только радости, только патетика и лирический свет их личных отношений выплескивались на страницы его книг. Такова уж ее натура — с королевской непринужденностью внимать его дифирамбам и с уязвимостью принцессы на горошине реагировать на действительные или мнимые уколы. Ей ведь не привыкать к вниманию. Не в диковинку успех. В доме матери-актрисы — отец рано оставил семью — богемный образ жизни со всеми его радостями и неудобствами. Театральный и околотеатральный мир с малых лет вокруг. Со всем, что он дает человеку и отнимает у него. Особенно пока он еще молод, но уже тронут, как побывавший в чьих-то пальцах свежий персик, первым пятнышком успеха.
Ну не обидно ли, когда в одном и том же стихотворении и «с мороза губы алые», и отдающее пошлостью признание:
Я не скучал в провинциях,
Довольный переменами,
Все мелкие провинности
Не называл изменами.
То ли наговаривает на себя, боясь окончательно попасть в кабалу, то ли рисуется, чтобы вырваться из нее. Каково это — находить в стихах, отданных на всеобщее обозрение, отголоски своих слез, упреков признаний, всего того, что одному ему было предназначено, достоянием двух рождено было быть.
Где ты плачешь, где поешь, моя зима?
Кто опять тебе забыть меня помог?
Стихами все можно объяснить возвышенно и красиво. Но живому человеку, привыкшей к обожанию женщине дороже может быть самое обыкновенное, написанное обыденными словами письмо. Из тех, что в отличие от стихов он пишет, по его собственному признанию, лишь «от случая до другого случая».
То, что для его читателей было поэзией, для нее было жизнью. В этой воспетой им эйфории, возбуждающей атмосфере поездок, рейдов, вылазок, в бессонных бдениях над газетным листом и книжной версткой, в бесконечных мужских застольях, сплошь и рядом под огнем, не умудрился ли он позабыть «на минуточку», что то единственное сердце, которому и были изначально посвящены все эти строки, нуждается в чем-то большем, чем посвящение, даже публичное.
И как ему сказать об этом, не поступаясь своим женским достоинством, которого у нее было, пожалуй, даже с избытком.
Вот ты прошла, присела на окне,
Кому-то улыбнулась, встала снова.
Сказала что-то... Может, обо мне?
А что? Не слышу ничего, ни слова...
Для него она — неиссякаемый источник любви и вдохновения. Радость и боль одинаково становятся словом. И с каждой такой строкой, наполненной страстью и страданием, он становится все знаменитее.
Для нее он — близкий и одновременно все удаляющийся — с каждым новым публичным признанием человек. Было бы явным преувеличением утверждать, что именно так все это Военкор понимал в ту пору — о ней, о себе. Этого, скорее, можно было бы ожидать от Константина Михайловича и К. М. Но ни один из них не мог, положа руку на сердце, сказать, что угадал что-то в этой женщине. Быть может, только Костя? Его любовь с первого взгляда — как озарение, затуманенное позднее полосой взаимных обид, подозрений, ненужных любовных приключений?
И кажется, что удачно найденный сразу после войны образ «стекло тысячеверстной толщины» с пугающей точностью отразил реальность их отношений.
Твой голос поймал я в Смоленске,
Но мне, как всегда, не везло —
Из тысячи слов твоих женских
Услышал я только: алло.
Дьявольская диалектика. Чем больше пьес и стихов о ней, тем дальше они друг от друга. Бард перевешивал в нем паладина. Не получалось ли, что писать о любви для него было важнее и дороже, чем любить? И даже быть любимым...
Таков уж был его всеодолевающий дар — то, что было в тягость, обузой для других, ему служило источником вдохновения.
Я бы выдумал расстояния,
Чтобы мучиться от разлук.
Его любимый Некрасов как-то сказал о себе: я запрудил бы литературу, если бы дал себе волю. У него, Военкора, не было причин сдерживать себя. Да и не в его силах это было, если бы даже и попытался. Жизнь неслась и уносила его с собой с такой скоростью, что не хватало времени даже оглянуться на прожитое и сотворенное. Ну, просто силушка, русская, молодецкая, удесятеренная любовью к женщине, ненавистью к врагу, благородством цели, ясностью и неотвратимостью пути к ней, играла в каждой жилочке, побуждала к движению, рождала выносливость, двужильность, способность творить и удивлять этой своей способностью и наслаждаться этим удивлением — высшее из наслаждений, помогающее если и не забыть, то отринуть, хотя бы на время, все невзгоды, лишения, разочарования, муки ревности, а то и сублимировать их в те же стихи, пьесы, рассказы и очерки.
Он писал, отстукивал на машинке, даже диктовал, набравшись, по его же собственному выражению, молодого нахальства, и все, что только ни возникало таким образом, буквально снимали с кончика пера. Пьесу «Русские люди» он писал в перерыве между командировками на фронт. Гончаров начал репетировать ее на сцене театра Драмы, когда он принес ему лишь первый акт. Финальные сцены были не только не написаны, но еще и не пережиты. Потому что, вернувшись из второй командировки на Север, где прямо с натуры писал своего Сафонова — с командира боевого корабля Дмитрия Ивановича Еремина, Военкор еще только собирался в очередной раз в Крым, где надеялся повидаться с молоденьким шофером в юбке Пашей Анощенко, которая, он знал, станет его Аней в пьесе.
Что же касается другого персонажа, журналиста Панина, так он просто списал его, чтобы далеко не ходить за примером, со своего старого друга, корреспондента «Известий» Евгения Кригера, «тишайшего, нескладнейшего и храбрейшего» из всех его спутников в скитаниях по фронтам.
Когда он вскоре принес Гончарову последний акт пьесы, тот, сам задавший совершенно немыслимый темп, изумленно спросил:
— Слушайте, когда вы успели это написать?
Военкор скромно пожал плечами — писалось и в командировках, и в Москве — то в тесной, заставленной мебелью красного дерева нетопленой квартире самого Николая Михайловича, то прямо на репетициях в таком же стылом здании филиала МХАТа на улице Москвина, где давал тогда спектакли театр Драмы.
Согревался водкой, предпочитая ее жидкому чаю. Возбуждал и сам процесс работы. Диктуя одной из первых и самых многотерпеливых своих стенографисток Музе Николаевне монолог старухи Сафоновой, он начал выкрикивать: «Суки, кого вы народили? Каких жаб вы народили?» И спохватился, лишь когда в стену стали стучать соседи Гончарова.
Возвращаясь в августе 42 года с Брянского фронта, он в одной из боевых частей впервые после десятидневного перерыва увидел «Правду» и в ней — полосу со своими «Русскими людьми» — ее, оказывается, начали печатать там из номера в номер. Естественное для каждого пишущего чувство радости смешивалось с иным, куда более сложным — он только что познакомился с июльским приказом Верховного за номером 227 «Ни шагу назад». Уже по дороге в Москву, сидя в прыгающей по изрытой воронками и танковыми гусеницами дороге «эмке», он бормотал про себя приходившие одна за другой в голову строки:
Опять мы отходим, товарищ,
Опять проиграли мы бой...
Обнаружив себя в Алма-Ате — Ортенберг почти насильно выпроводил его в отпуск, — где сразу Столпер и Пудовкин снимали картины по его вещам, а главное — с ее участием, он «нечаянно» принялся за повесть «Дни и ночи», а там уж сочинял ее с утра до вечера, запершись и не видя никого, почти никого.
Как это нелегко, казалось бы, когда ты всем должен, когда тебя разыскивают по всем телефонам. В одном кармане у тебя наспех засунутые туда листочки из блокнота с только что родившимися четверостишиями, в другом — командировочное предписание; в планшетке — верстка новой книги военных очерков, подмышкой — сигнальный экземпляр сборника стихов, и при этом — ты спешишь на премьеру собственной пьесы или в студию радиокомитета, а в это время мысленно уже отвечаешь на вопросы американского или английского телеграфного агентства. Только так и жить!
— Симонов — это какой-то комбайн! — восклицал еще перед войной Илья Сельвинский.
Но никогда, пожалуй, он не писал столько, как в войну. И знал, что делает это так, как никто другой за него не сделает. Лучше — можно, Саша Твардовский, например. Хуже, разумеется, тоже. Но так, как он, Военкор, никому не дано.
Он с легким сердцем написал Твардовскому, когда прочитал его «Теркина»: «Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще кроме тебя не сумел и не посмел ухватиться... Пока что за войну это самое существенное, что я прочел о войне. В стихах-то уж во всяком случае. Я верю, что так оно и останется и через год, два и через три... Видимо, то, о чем ты пишешь, о душе солдата, мне написать не дано и это не для меня, я не смогу, не сумею. А у тебя получилось очень хорошо».
Чем меньшим обладаешь, тем свободнее отдаешь. Жизнь, в конце концов, тяжка не своими физическими сложностями и лишениями, она гнетет человека своими противоречиями, из которых даже великие умы, даже люди железной воли не знают, как вырваться. Когда все ясно и определенно — другое дело. Тогда каждый порыв, каждый шаг естественен, правилен и неизбежен. Как рывок в военкомат в первый же день войны, как жесткий, непрощающий взгляд, брошенный на приговоренного к расстрелу предателя... Как обжигающая чарка водки и разломанный на троих круг колбасы в какой-нибудь сотрясающейся от артиллерийской канонады штабной землянке, а то и прямо под бескрайним небом, у лопнувшего ската видавшей виды «эмки».
Ну, а если уж на сутки-другие выпало уединиться с друзьями!.. Тогда поет душа и открываются все поры — физические и символические... Как это и случилось с ним, когда пришлось, конечно же, внезапно, конечно же, по телеграмме Давида вылететь из Алма-Аты, где он сгорал сразу в двух лихорадках, любовной и творческой, — на Северный Кавказ, где, по точным сведениям, «что-то должно было начаться».
Ничто в его попытках поскорее добраться до Минеральных Вод не предвещало нечаянных радостей. Из Красноводска до Баку пристроили его на бомбардировщик, который, поскитавшись два часа в облаках и обледенев, вернулся туда, откуда взлетел. Пришлось добираться морем, на транспорте, которым двигались из Средней Азии на Кавказский фронт части кавалерийской дивизии. Из Баку в Тбилиси — поездом, в надежде выпросить у тамошнего начальства «эмку» или «газик», чтобы двинуться к Крестовому перевалу.
Вот тут-то на улице милого его сердцу, но такого непохожего на себя теперь Тбилиси, где он сновал, как муравей, из одного казенного Дома в другой в хлопотах об «эмке», пропуске и харчах на дальнейшую Дорогу, он и наткнулся на Ираклия Абашидзе. Встреча не была такою уж неожиданною, поскольку в том, что Ираклий проживает здесь в своем доме, тайны никакой не было. Но вот сомнения — заглянуть ли? — были. Не застанешь хозяина, стеснишь хозяйку, заставишь некстати хлопотать, это в военное-то время! А застанешь — смутишь, может быть, самого хозяина, сугубо штатского человека, военным своим, походным видом.
В Алма-Ате, где он хоть и жил затворником, по милости Валентины и «Дней и ночей», ему довелось ощутить нечто подобное при встрече с Луговским. Трубадур боевых походов и сражений в предвоенные годы — он, испытав нервный шок в первой же поездке на фронт, «залег в Ташкенте», то бишь в Алма-Ате.
Ничего подобного с Ираклием не случилось. Громко обидевшись, чисто по-грузински, разумеется, то есть не всерьез, что старый друг Костя уже второй день в городе, а носа не кажет, Ираклий потянул его домой, а по дороге рассказал, что и сам только что вернулся из поездки на фронт.
— В Крым. Как жаль, что не встретились.
Поведал о пришедшей похоронке на племянника.
Ираклий был, казалось, все тот же: большие ноги, большие руки, широкие плечи, большая голова на крепкой и сильной шее, и все же сильно потрепала его, как и каждого, война. Вот и дом его — тоже тот и не тот. Узнаваемые приметы былого уюта, который теперь просто безразличен обитателям дома. Хозяйка еще не скоро оправится от потери в семье — в Грузии родственные чувства сильны, как нигде, — и все же неподдельно рада нежданному гостю.
Стол, знаменитый грузинский стол, некогда ломившийся под тяжестью яств и напитков, и сегодня, по меркам военного времени, обилен. Фарфоровая миска с дымящимся харчо, деревенские кукурузные лепешки мчали, соусник с ткемали, полукруг белого острого сыра, салатница, полная горячего, только что с огня лобио... После полуголодной Алма-Аты гость чувствует себя так, словно попал на лукуллов пир, но в черных, бездонных от набежавшей под веки синевы глазах хозяйки прочитывает неловкость. Она хоть и понимает, что по теперешним временам стол богатый, но продолжает считать его бедным. Уписывая за обе щеки красный горячий лобио, Военкор продолжает угадывать ее мысли: в мирное время такое простецкое лобио никогда не подавали гостям. Это семейная еда. Вино, которое поставили на стол, было то же самое, что пили до войны, но его до убожества мало по грузинским меркам. А традиционной обжигающей чачи вообще не оказалось — остатки ее как лекарство давали женщинам, когда в дом пришла похоронка.
За столом — всего несколько человек, родители погибшего, хозяева, гость, еще два или три самых близких человека, кого удалось застать и пригласить за такой короткий срок.
Потихоньку, без спешки, словно нагревается мангал, где выжигают угли для шашлыка, занимается беседа. Хозяин, из уважения к гостю, был на слово скуп. Гость тоже уже начинал приучать себя в повседневном общении к немногословию, которое понемногу становилось натурой. Поведавшие о своих невзгодах и в этом нашедшие хоть какое-то утоление своим печалям тбилисцы и не догадывались о том, что их не по возрасту сдержанный, невелеречивый гость, добродушно иронизирующий над собой и окружающими, в общении с ними тоже врачует свои не заживающие душевные раны.
Разговор, конечно же, долго кружился вокруг войны. Говорили о смертях, о потерях. Тени погибших близких витали в меланхолической атмосфере дружеского застолья вместе с мыслями о воюющих сейчас детях, братьях, с невысказанными переживаниями мужчин дома о том, что хоть они уже и побывали на войне, но отдали ей меньше, хотя бы и в силу возраста, чем заглянувший к ним по дороге с одного фронта на другой Симонов.
Говоря «об этом аду в Крыму», где Ираклий побывал в «то же самое страшное время», что и Военкор, прикидывали, в каком положении могла бы оказаться сама Грузия, если бы тогда, после всех этих крымских неудач, позволили бы фашистской армии взломать ворота Дарьяльского ущелья и ворваться в Закавказье. Говорили о случившемся и о том, что может еще произойти.
— Когда немцы оказались на Эльбрусе, я каждый раз с ума сходил, думая об этом, — воскликнул Ираклий.
И Костя обронил, что завтра уже едет через Крестовый перевал догонять наступающую армию.
— Да, слава Богу, наступаем, — подхватил кто-то из мужчин.
Когда возникла мимолетная пауза, гостя попросили почитать стихи. Ираклий тоже читал свои. Очень хорошие. Но все внимание было, конечно же, ему, Косте.
Он читал много и охотно. Подряд все, что хотели и что хотелось самому. Конечно же, «Жди меня», по настоянию окружающих. И новое стихотворение, собственно, маленькую поэму «Хозяйка дома». Только что, в Алма-Ате, законченную и еще нигде не напечатанную. Уже услышав звуки собственного голоса, он осознал, как она ко двору пришлась именно сегодня и именно здесь.
Поставь же нам стаканы заодно
Со всеми. Мы еще придем нежданно.
Стихи о воображаемом доме и его хозяйке звучали под крышей, где все, о чем ему грезилось, существовало наяву. В доме, куда, «шумя, смеясь, пророча», он приходил и будет приходить еще много раз. Куда, добавим от себя, он последний раз приедет, не ведая того, меньше чем за год до смерти.
Война придавала особую, дополнительную значимость всему, о чем говорилось, тому хорошему, что раньше было между двумя давно не встречавшимися людьми — хозяином и его гостем. И тот, и другой долго, и часто, и наедине с собой, и на людях будут возвращаться к этому неторопливому, военной поры застолью, когда вечер незаметно перешел в ночь, и ужин был прерван лишь крайней необходимостью идти гостю в гостиницу и проверить, все ли уже готово к отъезду на рассвете, на счастливо добытой-таки «эмке».
Соединившись в тот же день за Крестовым перевалом с наступающими войсками, как и предписано ему было редактором, Военкор так и не выбрал минутки записать об этом вечере в толстую, в клеенчатом переплете тетрадь в клеточку, которая служила ему тогда дневником. Может быть, потому, что сразу же услышал раскаты артиллерийской канонады и увидел первые транспортеры с ранеными. А может быть, потому, что все и так живо стояло в памяти. Но К. М., готовя в семидесятых годах занесенное в эти тетради к печати, не удержится от комментариев в отношении этой, так и не сделанной вовремя записи, и скажет, что «не будь тогда этого вечера в Тбилиси, в повести «Двадцать дней без войны» я не написал бы той главы, которую люблю в ней больше всех других».
Ираклий в своих мемуарах вспомнит, как лет через восемь после их встречи он, в свою очередь, придет к Константину Михайловичу в дом в Москве и тот будет читать ему новые стихи, кажется, из цикла «Друзья и враги». И, проследив за реакцией гостя, скажет с досадой:
— Нет, ты ничего не можешь слушать, кроме «Хозяйки дома».
У того ком в горле стоял, когда он вспоминал первое исполнение у него дома. И, глядя на автора, постаревшего и осунувшегося за эти годы больше, чем можно было бы предположить, видел перед собой «того настоящего русского офицера», что как из-под земли вырос перед ним на бульваре Шота Руставели в Тбилиси: «с хорошей выправкой, спокойный, уверенный в себе военный, в начищенных до блеска сапогах, с пистолетом на поясе, с перекинутым через плечо толстым большим планшетом с карандашами и, помнится, компасом. Белые, здоровые зубы на сильно загоревшем и слегка даже шелушившемся от этого лице. Офицерская шапка, надетая немного набок».
Все, что было дорого и мило ему в этом мире, зазвучало, откликнулось в те часы в том трогательном целомудренном застолье, так похожем и не похожем на знаменитые грузинские «кутежи», воспетые, как и само это слово, Нико Пиросмани. Все было собрано, как в фокусе сильной линзы: отпустившая, пусть и на время, боль, занозой сидевшая с Алма-Аты в сердце, старые и верные друзья, спешащие утолить его печали, родная его сердцу Грузия; стихи и вино.
Все набиравшим и набиравшим силу, массу и скорость снарядом видел он себя, когда, вырвавшись из объятий своих грузинских друзей, благословляемый ими, устремился, движимый судьбой, командировочным предписанием, исторической необходимостью и собственным характером дальше, по дорогам страшной, великой и уже совершенно очевидно победоносной для нас войны.
Вернувшись с Кавказа, он по воле все того же Ортенберга вскоре снова улетел в Алма-Ату, дописывать «Дни и ночи» и ассистировать фильмы «Жди меня» и «Русский вопрос». Свою задачу никогда не упускавший случая поворчать редактор видел, по его словам, в том, чтобы, уподобляясь хорошему ямщику, дать кореннику передохнуть перед новым походом. Впрочем, выдержки редакторской хватило ненадолго. Не успел Военкор разложить свои записи и черновики — он как раз ломал тогда голову над главой повести, которую потом не отдал в издательство, как пришла телеграмма: «Возвращайся».
Для него это была команда, к которой он всегда был готов. Для Вали — очередной повод передернуть плечами — не живется ему без тебя. И по приезде показалось, что права была она. Получалось, что телеграмма была дана без какой-либо видимой причины: просто Ортенберг решил, что Кости слишком долго не было в Москве. На естественный вопрос того, что делать, буркнул:
— Ничего не делай. Сиди здесь и пиши.
Когда вскоре после войны Константин Михайлович посмотрел английский фильм «Мистер Питкин в дни войны», он, не упускавший случая поиронизировать над самим собой, подумал, что такой фильм и в таком же ключе можно было бы снять и о нем, военкоре Симонове. И лучшего сценариста, чем старина Давид, было бы не найти. Ему бы даже не надо было сочинять сценарий. Просто поднять все телеграммы и распоряжения, которыми он бросал его из одного конца в другой с короткими пересадками в Москве... Ирония иронией, а в письме, адресованием Ортенбергу, вырвались однажды неожиданные по прямоте строки: «Истинная дружба без особых нежностей, но зато с настоящей верностью редка, и поэтому мне очень дорога наша дружба с тобой, Давид».
«Дни и ночи» он все равно бы дописал, в Алма-Ате ли, в Москве ли, а вот на то направление, куда он вскоре отправился на неизменной редакционной «эмке» и которое стало известно миру под именем «Курская дуга», мог бы и не попасть, не будь этой возмутившей Валю телеграммы в одно слово: «Возвращайся».
В историю войны это событие войдет как битва на Курской дуге. И никому вчера еще не известное название — Прохоровка — будут повторять миллионы людей на десятках языков.
Сражение, в котором до поры даже высшему командованию не дано было определить, кто же побеждает. Что же говорить о тех, кто был в эпицентре этого месива из железа, живых и мертвых человеческих тел, сорванных башен танков и снесенных голов, льющейся потоками крови, размазанных по воронкам от снарядов внутренностей.
Между тем это был окончательный поворот войны к нашей победе. Первое сражение, выигранное нами летом, после которого были еще миллионы жертв, но не было поражений.
По-своему это ощутили и мы в крохотном нашем Сердобске. До нас с большим опозданием и только в маловразумительных поначалу сводках Совинформбюро доходили вести о невиданном сражении где-то под Курском и Белгородом. Зато смысл приказа Верховного Главнокомандующего о взятии этих городов и о салюте в честь победителей, первом салюте такого рода, дошел сразу и до всех.
Даже сообщение о разгроме немцев под Сталинградом не произвело такого впечатления. Вряд ли мне, двенадцатилетнему, так же как всем вокруг взрослым, было тогда знакомо такое слово — необратимость, но пытаясь много позднее перевести то чувство, которое мы все тогда испытали, на язык слов, я более подходящего не нахожу.
И первое, что пришло в голову старшим, и матери, и отцу, который вырвался из части в недельный отпуск — в Москву! В Сердобске к тому времени мы прожили два года — приехали туда в теплушке в июле сорок первого, сразу после первых бомбежек Москвы. Я жил у бабушки на Мысах, мать с пятилетним братом — у старшей сестры отца — на окраине Сердобска, в буквальном смысле на границе города и деревни. Словом, жили окруженные и обогретые многочисленной отцовской родней, маленьким человеческим ульем, который трижды уже за два года войны «обвыл» пришедшие с фронта похоронки. Когда за полгода до орловско-белгородских победных залпов в Сердобск пришло неведомо кем изданное распоряжение посадить все эвакуированные в Сердобск семьи офицеров в эшелон и отправить в Челябинск, я наотрез отказался сдвинуться с места. Когда все уже было готово, и вещи были собраны, и пора было уже нам трогаться с Мысов, и двигаться, чтобы не опоздать на вокзал к отправке эшелона, я залез в яму, вырытую прямо во дворе — дедушка ладил новый погреб — и заявил, что никто меня отсюда не стронет. Пришлось бабушке, крайнее средство, надевать «кобеднишние», то есть для церкви, юбку да кофту, повязывать свой белоснежный платок и идти в горсовет. Упала в ножки председателю, который вместе с секретарем горкома приезжал порой к мельничному сторожу, моему деду, половить рыбку да попеть песни у костра со стаканом в руке, дедом с бабкой поднесенным. Вымолила нам индульгенцию.
Теперь же и во мне словно бы прозвучало: «В Москву!» Никто нас не гнал с нашего насиженного места, наоборот. И никакие особые радости не ждали в Москве, в нашем бараке. Но все вдруг, не обсуждая и не сговариваясь, решили — надо ехать. Как перелетные птицы, которые в одним им ведомый час вдруг снимаются дружно с места — лететь весною на север, осенью на юг. И даже о такой совершенно очевидной по тем временам вещи, как пропуск, взрослые не позаботились. Спохватились только тогда, когда мать задержали на перроне Казанского вокзала патрули. Они держали ее сутки, но страху, у меня, во всяком случае, не было. Став старше, я не раз прикидывал, как бы это могло все обернуться — грубое нарушение режима военного времени, и, к счастью, не обернулось. Может быть, и военная комендатура жила в те дни тем же радостным предощущением конца войны. Салют в честь освобождения Харькова, второй из той череды, которая завершилась салютом Победы, просиял над Москвой как раз вечером того дня, когда мы высадились со своим скарбом на вокзале.
Ребенок продолжает жить в украшенном уже сединою, опытом и первыми морщинами мужчине гораздо дольше, чем принято думать. Всю войну Военкор жил, говоря словами Толстого, в большой и постоянно восторженной поспешности не пропустить какого-нибудь случая настоящего геройства. Он был переполнен тем, что видел и испытал, но вместе с тем ему все казалось, что там-то, где его теперь нет, и совершается самое настоящее, геройское. И это снова и снова бросало его в котел страды.
Панорама лиц и событий никогда не остановит своего вращения перед его глазами. И все будет казаться, что чего-то он о них не досказал. Первый отбитый у немцев лагерь смерти. Груды истонченных, словно бы превратившихся в ивовые прутья тел, сплетенных в единый леденящий душу клубок. Пасти еще источающих сатанинское тепло и саднящий смрад печей...
Руины Сталинграда, потом Киева, Варшавы. Рыдания и объятия освобожденных и освободителей. Встреча на Эльбе...
Комментируя много лет спустя дневниковые записи Военкора, К. М. заметит не без удивления, что в последние месяцы войны вольно или невольно складывалось так, что хоть командировок на фронт не поубавилось, с тяготами и опасностями стало как будто полегче.
Все больше с ходом войны появлялось знакомых да и друзей среди старших офицеров, генералов, даже маршалов, настоящих и будущих. Когда-то за великую удачу почитал прорваться к какому-либо старшему военачальнику и взять у него интервью, теперь они сами наперебой зазывали его к себе в войска — известного, проверенного, зарекомендовавшего себя газетного писателя.
Вот оно, лежит в томе «Всего сделанного» за 1944 год письмо знакомого еще по Крыму генерала армии Ивана Ефимовича Петрова. С приглашением в штаб Четвертого украинского фронта в Словакию: «Думаю, Вам как писателю у нас тоже будет интересно. Приезжайте, не раскаетесь».
Писатель начинал все больше подавлять в нем военного корреспондента. Тянуло подумать над тем, что видел и слышал. Послушать тех, кто ведает стратегией войны.
Своеобразный комфорт походных штабов и штаб-квартир высших и высоких военачальников, беседы с ними, даже дискуссии — идеальные возможности для наблюдений — визуальных и психологических, за тем, как принимаются и исполняются стратегические и тактические решения на уровне фронтов и армий. Словом все то, что, как полагал Военкор, было важно и нужно литератору, который уже замысливал — в самых общих чертах — свои будущие романы.
Он еще не знал, что это будут за романы, какими конкретно характерами и персонажами они будут заселены, каких лет и каких театров военных действий они коснутся... Одно было ему хорошо известно: и после войны это будут романы о войне.
Не знал он, однако, и другого — того, что дело до этих романов дойдет не сразу, при всей его фантастической трудоспособности, помноженной еще и на трудолюбие. Что захлестнет, понесет его за собой волна новых, теперь уже послевоенных событий. Снова поманит дорога, только теперь уже в куда более далекие и неведомые края. И та же железная необходимость, которой он всегда подчинялся без оглядки и без рассуждений, вновь и после войны будет отрывать его от дома, от близких и любимых, служить источником тех же безысходных конфликтов в «так называемой личной жизни», которые будут все обостряться и обостряться, пока не приведут к трагедии, которая по нему ударит еще не самым страшным своим концом.
КОНСТАНТИН МИХАЙЛОВИЧ