Но помещик всё же должен теперь заняться трудом, а от этого он был отучен и собственною своей жизнью, и долгим опытом предшествующих поколений. Реформа оборачивалась для многих дворян трагической стороной. И всё же лучшие и наиболее дальновидные из помещиков в предвидении идущих жизненных перемен принимались за нелёгкое и необычное для себя дело: они начинали хозяйствовать. К числу их относится и Николай Петрович Кирсанов. Он подлинно передовой человек своего времени, который «всё делает, чтобы не отстать от века»; его даже «красным» за это по всей губернии величают. Проведя в своём имении размежевание (то есть раздел земли) с крестьянами, он ещё до реформы заводит у себя хозяйство на новый образец: он пользуется теперь — невиданное дело! — трудом не крепостных крестьян, а наёмных работников. Николай Петрович следит за всеми достижениями сельскохозяйственной науки, выписывает новейшие машины, но… «Недавно заведённое на новый лад хозяйство скрипело, как немазаное колесо, трещало, как домоделанная мебель из сырого дерева» (3, 197). И это у лучшего из дворян. А что же худшие, «что же молоко?» А они продолжают жить по-прежнему, будучи порою не в состоянии постигнуть надвигающейся на них катастрофы, не понимая, что многих из них ждёт разорение и нищета. По сути, автор «Отцов и детей» предсказал тот долгий и мучительный процесс «оскудения дворянства», который начался после реформы 1861 года. Закономерный итог многих дворянских судеб — положение горьковского Барона из пьесы «На дне».
Павел Петрович Кирсанов в своих рассуждениях обнаруживает крах дворянской идеологии. По его мысли, дворяне (и прежде всего лучшие из дворян — аристократы) являются носителями высоких нравственных принципов, на которых основана незыблемость жизни всего общества. «Без чувства собственного достоинства, без уважения к самому себе, — говорит он, — нет никакого прочного основания общественному…
Тургенев зло посмеялся над Кирсановым, введя в роман сцену дуэли Павла Петровича с Базаровым. Нельзя забывать, что дуэль — не только обязанность дворянина защищать свою честь, но и его высокое и исключительное право. Признание права на дуэль равнозначно в этих узких сословных рамках признанию чести и достоинства человека. И наоборот. Но в романе высокое содержание и трагическая торжественность дуэли разрушается её поистине пародийным характером, прежде всего комической фигурой «секунданта»— лакея Петра, нелепость которого признаёт, в конце концов, и сам Павел Петрович. Благородный герой дуэли — каким желал бы выглядеть Кирсанов — низведён здесь до уровня презираемой им черни.
Символичны слова автора по отношению к своему герою, сказанные вскоре после описания дуэли: «Да он и был мертвец» (3, 332). Мёртв, конечно, не человек Павел Петрович — мёртв дворянин Кирсанов. И это лучший из дворян. Действительный аристократ, джентльмен, человек несомненного внутреннего достоинства. И мертвец. Ибо и на этом уровне справедлива апостольская мудрость:
Но «если сливки плохи, то что же молоко»? А «молоко»— это люди, давно растерявшие былые высокие принципы и подменившие их пустым лицемерием. Мертво всё дворянство. Самое большее, на что оно способно, — лишь на благие порывы, осуществить которые у него нет ни сил, ни энергии. Лучшее доказательство тому — судьба Аркадия Кирсанова, вначале очарованного идеями своего друга, Базарова, но перешедшего постепенно в лагерь
«Прежде молодым людям приходилось учиться; не хотелось им прослыть за невежд, так они поневоле трудились. А теперь им стоит сказать: всё на свете вздор! — и дело в шляпе. Молодые люди обрадовались. И в самом деле, прежде они были просто болваны, а теперь они вдруг стали нигилисты» (3, 218). Истина на все времена: с годами лишь конкретные ярлыки меняются, суть же всегда неизменна.
«Ваш брат дворянин дальше <…> благородного кипения дойти не может, а это пустяки» (3, 349), — такой приговор выносит и Аркадию, и всем
И всё же: как ни запятнали себя
«Личность… — вот главное; человеческая личность должна быть крепка, как скала, ибо на ней всё строится» (3, 212). Время многократно подтвердило правоту тургеневского героя — разрушение личности ведёт к расшатыванию устоев общества. Отрицание подобных истин всегда губительно сказывается на всяком социальном организме. Заметим лишь ещё раз, что справедливость этой мысли может основываться лишь на религиозном понимании личности, ибо вне связи с Творцом личность утрачивает свою внутреннюю устойчивость, обезличивается — и общественное здание начинает возводиться на песке. Но если это не вполне сознаёт Кирсанов (из-за социальной ограниченности своего мировоззрения), то для Базарова подобные рассуждения и вовсе бессмысленны. Для
Так подготавливается почва для нигилизма— для новой идеологии, системы, надо признать, целостной, стройной, логически завершённой, при всём презрении нигилиста к логике.
Это невиданное дотоле явление русской жизни — революционера-нигилиста — Тургенев первым среди русских писателей угадал своим поразительным художественным чутьём. Явление было настолько новым, что даже и сам создатель Базарова начинал временами сомневаться: «…Я, на первых порах, — признавался он позднее, — сам не мог хорошенько отдать себе в нём отчёта — и напряжённо прислушивался и приглядывался ко всему, что меня окружало, как бы желая проверить правдивость собственных ощущений. Меня смущал следующий факт: ни в одном произведении нашей литературы я даже намёка не встречал на то, что мне чудилось повсюду; поневоле возникало сомнение: уж не за призраком ли я гоняюсь?» (10, 346–347).
Это уже после, исследуя логику явления, многие русские писатели— И.А.Гончаров, А.Ф.Писемский, Н.С.Лесков и др. — вывели нигилиста на страницы своих произведений. Возник своего рода литературный жанр — антинигилистический роман, вершиной которого стали гениальные «Бесы» Достоевского. Однако Тургенев не только первым обнаружил нигилизм в жизни, но и в совершенной художественной форме вывел такой характер, в котором как в зерне было заключено всё, что так изобильно произросло затем на ниве общественного бытия. Поняв Базарова, мы поймём не только особенности общественной борьбы того уже далёкого от нас времени, но немало откроется и в нынешнем окружающем нас мире. «…Если он называется нигилистом, то надо читать: революционером» (12, 339), — настойчиво подчёркивал Тургенев, говоря о Базарове. Само отрицание, беспощадное отрицание Базаровым многих сторон действительности — революционно по своей сути. Не упустим из памяти глубокую мысль Тютчева: революция направлена прежде всего против христианства.
Базаров признаётся в том без обиняков — прислушаемся к его спору с Кирсановым: «—…В теперешнее время полезнее всего отрицание — мы отрицаем.
— Всё?
— Всё.
— Как? не только искусство, поэзию… но и… страшно вымолвить…
— Всё, — с невыразимым спокойствием повторил Базаров» (3, 313).
Во взглядах этого революционера всё тесно взаимосвязано, здесь одно вытекает из другого, здесь нельзя отобрать одно как нечто ценное, отбрасывая другое за ненадобностью. Герой Тургенева жизнью заплатил за эту цельность. И мировоззрение его можно либо принимать полностью, либо отвергнуть именно как систему.
Слово
Но сам-то Базаров мало кого удовлетворил. Тургенева вообще покрывали бранью со всех сторон. «Ну и досталось же ему за Базарова, беспокойного и тоскующего Базарова (признак великого сердца), несмотря на весь его нигилизм»93, — писал Достоевский по горячим следам полемики вокруг «Отцов и детей». «Упрёки из обоих лагерей», говоря словами самого Тургенева, так и «посыпались» (12, 502) на писателя, и за всё сразу, и за
«пасквиль на Добролюбова». С противоположной стороны раздавался противоположный же и упрёк: отрицатель-нигилист «возведён в апофеозу» (М.Н.Катков). Слишком уж за живое задел всех Базаров. Для одних он был непонятная, но страшная сила, для других — предостережение, для третьих — справедливый укор, для четвёртых — восхваление врага, для пятых — клевета на друга…
На упрёки в предвзятости (и в «предвзятости симпатии», и в «предвзятой неприязни») можно ответить словами Тургенева из его письма Фету в апреле 1862 года: «Хотел ли я обругать Базарова или его превознести?
Новизна и вообще нередко принимается с нерасположением. Базаров же — не только для русской жизни, но и для литературы фигура новая, во всём необычная. Даже внешним обликом своим. Читатель привык встречать изящных, с иголочки и по последней моде одетых благородных героев — Онегина, Печорина, Бельтова… А тут — в странной «одёженке», с большими красными руками без перчаток, с грубыми чертами лица, нелепыми бакенбардами, с несколько грубоватыми манерами, курящий отвратительные вонючие сигарки — Евгений Базаров. «…От сурового труда грубеют руки, грубеют манеры, грубеют чувства»94, — пояснит позднее Писарев читающей публике. Базаров необычен внешне, он, как главный герой, и в ином необычен. «Мой дед землю пахал» (3, 215), — «с надменной гордостью» заявляет он дворянам Кирсановым. Прежде этого могли только стыдиться. Кстати, он и представляется не по-дворянски, а по-крестьянски, произнося отчество на манер фамилии: «Евгений Васильев».
Разумеется, сам по себе разночинец — не такая уж новость для русской литературы, он известен с более ранних времён. Евгений из «Медного всадника», Самсон Вырин в пушкинском же «Станционном смотрителе», а потом Башмачкин Гоголя, Макар Девушкин Достоевского… По отношению к ним, как мы помним, даже особое название сложилось: «маленькие люди». Маленькие, забитые судьбою, вечные страдальцы, несчастные, от всего зависимые — они стали символом социального угнетения, всяческих бед и лишений. Покупка шинели могла стать величайшим событием их «маленькой» жизни, апофеозом всей их
Прежние герои русской литературы из дворян, даже если и были щедро одарены природою, неизменно попадали, в конце концов, в разряд «лишних людей», чего поначалу никак нельзя сказать о Базарове: он пришёл в жизнь как работник, имеющий перед собою ясную цель. Он не станет оглядываться на своё воспитание или ссылаться на неблагоприятное время, как это делают многие, пытаясь объяснить свою судьбу, — или судьбу тех же Онегина или Печорина. «Всякий человек сам себя воспитывать должен — ну хоть как я, например… А что касается до времени — отчего я от него зависеть буду? Пускай же лучше оно зависит от меня» (3, 197), — и в этом он необычен. Базаров внешне заурядный студент-медик, «лекаришка», как презрительно морщится Павел Петрович. Но все чувствуют и понимают: судьба простого уездного лекаря — не для Базарова. Аркадий Кирсанов прямо утверждает в разговоре с отцом Базарова, что сын его прославится, но не медицина явится главным его поприщем. В Базарове без сомнения угадывается общественный деятель. Революционер.
Автор вместе со всеми своими героями признаёт необычайную силу и оригинальность натуры Базарова. И всё же отношение Тургенева к увиденному им в жизни и отображённому в романе нигилисту оказалось внутренне противоречивым — и определило трагическую окраску образа Базарова. «Я хотел сделать из него лицо трагическое» (12, 339), — признавался сам Тургенев Случевскому. И одновременно Достоевскому: «…я попытался в нём представить трагическое лицо» (3, 343). Писарев как будто подслушал признания автора: «Ни один из подобных ему героев не находится в таком трагическом положении, в каком мы видим Базарова»95.
Трагизм Базарова внутренне определён отчасти самой силою его натуры. Парадоксально, но к Базарову применимы слова, сказанные по поводу судьбы совершенно иного героя: «Силы этой богатой натуры остались без приложения, жизнь без смысла, а роман без конца»96. Так писал Белинский о Евгении Онегине, о первом «лишнем человеке», и это знаменательно. Базаров в романе бездействует. Такое утверждение может показаться странным, да и как не вспомнить известную фразу из самого романа: «Жизнь в Марьине текла своим порядком: Аркадий сибаритствовал, Базаров работал» (3, 207). Но что значит в данном случае — работал? Лягушек резал, делал препараты, разглядывал их в микроскоп и т. п. Некоторые критики даже иронизировали по поводу столь
«Сперва нужно место расчистить» (3, 214), — заявляет Базаров, но подобная цель вызывает справедливое недоверие, подозрение: а что же будет построено на этом «расчищенном месте»? да и будет что построено вообще? Базаров же лишь талдычит: «В теперешнее время полезнее всего отрицание — мы отрицаем» (3, 213). А Тургенев в отрицании видел, как помнится, силу опасную, даже страшную: «Но в отрицании, как в огне, есть истребляющая сила — и как удержать эту силу в границах, как указать ей, где именно остановиться, когда то, что она должна истребить, и то, что ей следует пощадить, часто слито и связано неразрывно?» («Гамлет и Дон Кихот»; 11, 179).
После выхода романа во множестве стали раздаваться упрёки автору за то, что он не смог увидеть созидательной цели у революционных демократов. Герцен, например, полушутя-полусерьёзно укорял Тургенева: зачем-де не послал своего героя к нему в Лондон — уж какое-нибудь дело да нашлось бы. Правда, и Герцен совершал дело разрушительное, так что в Лондоне ли, в российской ли глуши — разницы никакой. Но так или иначе, а факт остаётся фактом: Базаров попадает в положение «лишнего человека», он лишь говорит и никак не действует. И сила, не нашедшая себе достойного применения, надломила натуру её обладателя. Такое решение проблемы русского Инсарова, скажем, забегая вперёд, оказалось совершенно неприемлемым для революционных демократов. Не прошло и двух лет со времени выхода «Отцов и детей», а в камере Петропавловской крепости Чернышевский пишет свой знаменитый роман «Что делать?»— своеобразный ответ на вопрос, поставленный, но не разрешённый, по разумению реальных нигилистов, Тургеневым: кто же они, эти «новые люди», чего они хотят, к чему стремятся, только ли отрицают? Рахметов, герой Чернышевского, это и продолжение Базарова, и полемика с ним. Он в избытке наделён всеми сильными сторонами характера Базарова, но начисто лишён его недостатков. Нужно признать, что как литературный тип Рахметов оказался ближе Инсарову, чем Базаров. На месте же, которое Базаров собирался лишь расчистить, «новые люди» вознамерились воздвигнуть «хрустальные дворцы» будущего.
Достоевский в письме Каткову (апрель 1866 г.) заметил о том:
«…нигилисты и сами по себе на всё способны. Учение «встряхнуть всё <…>, чтоб, по крайней мере была
Хороши ли окажутся «дворцы» в вожделенном раю — речь о том в своём месте. Православный человек знает: сама идея такого «рая» не просто утопия, но ересь. Однако не безбожникам же было то понять.
Фигура Базарова трагична и одиночеством его. Правда, сам он заявляет Кирсанову: «Нас не так мало, как вы полагаете» (3, 217), — однако в романе у него нет ни одного единомышленника. Лишь карикатурные Ситников да Кукшина, «эта прогрессивная вошь, которую вычесал Тургенев из русской действительности» (Достоевский), да ещё Аркадий, временный и случайный попутчик. О Ситникове и Кукшиной прислушаемся также ко мнению Писарева: «…у нас… не перечтёшь того несметного количества разнокалиберной сволочи, которая тешится прогрессивными фразами, как модною вещицею, или драпируется в них, чтобы скрыть свои пошленькие поползновения»98. Стремлением к бездумному и безудержному «прогрессу» они примазываются к любому движению, и в конце концов монополизируют право на любой прогресс. Эта либеральная чернь весьма деспотична ко всякому несогласию с нею, стремясь опорочить, задавить, уничтожить то, что встаёт на пути её разрушительной бесовской деятельности. Именно о них сказал Вяземский: «Свободной жизни коноводы восточным деспотам сродни». «Свобода» же их есть лишь новое рабство — «рабство у передовых идеек», как метко определил Достоевский. Однако сами «передовые идейки»— лишь отражение комплекса идей, сфабрикованных мощным умом Базарова и ему подобных. Господство голого практицизма, идеал единообразия, выдвижение арифметической премудрости в роли высшей истины, отрицание высших духовных потребностей человека, пренебрежение красотою — всё это некрепкие умом ситниковы и кукшины измыслили отнюдь не самостоятельно, их способностей хватает лишь на то, чтобы ещё более упростить и вульгаризировать продиктованное им.
Базаров одинок и в личной жизни. Старики-родители чуть ли не боятся его, он с ними скучает. И ведь понимает же, что «таких людей в… большом свете днём с огнём не сыскать» (3, 364), но преодолеть возникшего между ним и стариками отчуждения не в состоянии.
Базаров терпит крах и в отношениях с Одинцовой. Эта история окончательно надломила его. Надломила не только потому, что, по сути, опровергнула все его теоретические построения относительно любви, которую он заставил себя признать лишь на физиологическом уровне. В столкновении с Одинцовой оказалась уязвлённою «сатанинская» гордость Базарова. Ведь не кто иной, как он сам кичливо заявлял Аркадию: «Когда я встречу человека, который бы не спасовал передо мною, тогда я изменю своё мнение о самом себе» (3, 293). И такой человек нашёлся — Одинцова. Неожиданно обнаруживается, что и с народом, знанием и пониманием которого он так похвалялся, у него также нет подлинной близости. Среди крестьян своего отца он слывёт «чем-то вроде шута горохового». «Известно, барин: разве он что понимает?» (3, 353), — вот поистине приговор, вынесенный Базарову простым мужиком. И хоть Базаров не слышит этих слов, но не может же не ощущать своей отчуждённости от тех, с кем не в состоянии найти общего языка. Базарова охватывает безотрадный скептицизм, он и сам перестаёт верить в необходимость какой бы то ни было полезной деятельности. В конце романа Базаровым овладела какая-то «странная усталость», «лихорадка работы с него соскочила и заменилась тоскливою скукой и глухим беспокойством» (3, 351). Базаров впадает в
Перед смертью Базаров произносит знаменательные слова: «Я нужен России… Нет, видно, не нужен» (3, 364). Не нужен России — в этом и заключена, по мысли автора, основа мрачного трагизма жизни Базарова. Сам писатель признавался: «Мне мечталась фигура сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая из почвы, сильная, злобная, честная — и всё-таки обречённая на погибель, — потому что она всё-таки стоит ещё в преддверии будущего…» (12, 341).
Критик Н.Страхов точно распознал истоки нигилизма: «…Нигилизм есть отрицание всяких сложившихся форм жизни, отрицание, которое мы, в силу особенного нашего развития, заимствовали из Европы преимущественно перед многим другим и которое, в силу тех же особенностей развития, стало у нас хроническим…Холодность, доходящая до цинизма, до отрицания всех тёплых и живых движений души человеческой, составляет ту почву, на которой удобно укрепились и разрослись известные учения нигилизма…Весьма замечательно, что с понятием такой обесцвеченной и обезличенной жизни у нас сочетался некоторый эвдемонизм, детское представление, будто жизнь, лишённая своей формирующей силы, не имеющая никаких центров тяжести, чуждая всяких красок и всякой перспективы, будет легче, спокойнее, радостнее»99. То есть в нигилизме, при всей его внешней новизне, проявились давние хвори российского общественного сознания, прежде всего тяга к эвдемонизму западнического толка. Эвдемоническое миросозерцание уже само несёт в себе зародыш жизненной трагедии. Это пережил Тургенев. Это и в существовании Базарова сказалось.
Нам же предстоит отыскать глубинную причину свершившейся судьбы тургеневского героя. Ибо всё перечисленное ранее есть лишь следствие. Трагизм Базарова определяется ограниченностью (если не сказать: убогостью) его мировоззрения.
«Отвлечённостям» Кирсанова Базаров противопоставляет действие. Тяготение к действию — прямое следствие естественно-научного типа мышления Базарова. Эксперимент, воз-действие на объект исследования, есть в науке важнейший инструмент познания. Воздействие на бытие, активное поведение в складывающихся обстоятельствах объективно неизбежно для носителя такого типа мышления. В действии же он руководствуется несколькими несложными стереотипами и схемами, позволяющими ему уклоняться от анализа бытия посредством размышления. Вот прямое столкновение Дон Кихота с Гамлетом. Но что в основе провозглашённого действия?
«— Мы действуем в силу того, что признаём полезным» (3, 213).
Итак, обыкновенный прагматизм. Последовательно осуществляемый во всей деятельности. Именно отсюда с логической неизбежностью вытекает базаровское отрицание искусства, поэзии, нравственных переживаний и т. д. — ибо никакой практической пользы, материальной и несомненной («чтобы положить себе кусок хлеба в рот») от всего этого быть не может. Разумеется, и на природу у нигилиста-прагматика должен быть вполне определённый взгляд: «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник» (3, 207). В конце XX века, когда работники-прагматики уже успели похозяйствовать на земле и понятие экологической катастрофы стало вовсе не «отвлечённостью», — только обретение столь печального опыта помогает ощутить ущербность базаровских безапелляционных афоризмов. И вот зримый пример пагубности донкихотовского стремления к непременному быстрому действию: бездумное — оно несёт беды, основанные на несовершенстве человеческого понимания мира, когда опирается лишь на собственную гордынную самоуверенность деятеля-энтузиаста. Но не вполне ещё осознана пагубность взглядов нигилиста для экологии культуры, для экологии души человека.
Базаров — естественник. Он абсолютизирует возможности той науки, которой занимается. В истории человечества случаются такие моменты, когда в результате бурного развития естественных наук начинает казаться, что теперь-то эти науки наконец помогут человечеству найти ответы на все вопросы, проникнуть во все тайны жизни, дадут ему могущество над миром. Базаров, таким образом, разделяет довольно обычное заблуждение и не оригинален в своём преклонении перед наукой. Во всех суждениях о человеке для Базарова анатомия и физиология являются истиной в последней инстанции. Его излюбленный принцип — разрезать и посмотреть:
«Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться загадочному взгляду? Всё это романтизм, чепуха, гниль, художество» (3, 197). Исходя из сходства в анатомическом строении людей, Базаров рассуждает так: «Все люди друг на друга похожи как телом, так и душой…, и так называемые нравственные качества одни и те же у всех: небольшие видоизменения ничего не значат. Достаточно одного человеческого экземпляра, чтобы судить обо всех других. Люди, что деревья в лесу; ни один ботаник не станет заниматься каждою отдельною берёзой» (3, 247). Нужно заметить, что даже с медицинской точки зрения это теперь признаётся неверным: «человеческие экземпляры» и телом не «похожи». Мнение Базарова было определено сравнительно низким развитием его науки. Но важно другое: он отрицает индивидуальную неповторимость человеческой личности. Люди не похожи душой, как берёзы в лесу (в сущности, и берёзы-то не похожи), но для Базарова это «гниль и художество», поэтому он просто не заметил, не в состоянии был оценить глубины рассуждений Кирсанова о личности как основе крепости общества. Тургенев высветил истоки вульгарных представлений об определяющем воздействии внешних обстоятельств: они проистекают именно из отрицания личности. Базаров логически безупречно (другое дело, что логика его порочна) выводит: «Нравственные болезни происходят <…> от безобразного состояния общества. Исправьте общество и болезней не будет» (3, 248), — но ведь подобные рассуждения о зависимости обезличенных «человеческих экземпляров» от «среды» постоянно мозолят глаза у революционеров всех времён и мастей. «Исправьте общество и болезней не будет»— девиз всех революций.
Личность — понятие, не мыслимое вне христианства. Поэтому все революции лгут, когда уверяют, будто пекутся о расцвете человеческой личности. Они озабочены лишь созданием безликого стада, прикрывая истинные цели благими рассуждениями. Так на то их и направляет отец лжи — кто же иной может вдохновлять антихристианское деяние? Отвергая личность (по природе своих убеждений) — Базаров утверждает себя как свободную от внешних воздействий индивидуальность. Исповедуя зависимость от среды, он, наперекор себе же, заявляет: «Пусть время от меня зависит», — следовательно, отрицает подобную зависимость (время здесь нужно рассматривать как категорию социальную, как комплекс общественных, политических, экономических отношений, то есть именно как среду). Нет, он и тут последователен: гордыня подобных деятелей позволяет им присваивать себе то, чем они обделяют других, — но
До Базарова было проще. Считалось бесспорным: нравственные принципы и благородство суть врождённые свойства дворянства. Дворянин руководствуется в своих поступках понятиями личной чести, на этом основана прочность общественных устоев (о чём и говорил Павел Петрович Кирсанов, идеологически обосновывая бытие дворянства). По той же идеологии: у прочих чести нет и быть не может. Конечно, это некоторое упрощение, но в основе своей всё понималось именно так. Вспомним, что именно Тургенев нанёс удар по тому предрассудку, будто честь исключительное преимущество дворянина, показав в «Записках охотника», что в ином мужике благородства больше, чем в его барине. Только ведь сам же Тургенев сознал опасность отрицания: оно может быть распространено на все сферы бытия. Так и случилось: отрицая «принсипы» аристократизма, Базаровы установили, что нравственных принципов и вообще нет никаких, что всё это лишь досужие выдумки досужих болтунов вроде Кирсанова. А что есть? Рассудок. Расчет. Чернышевский в те же времена о том философствовал немало, за что подверг его Достоевский всесокрушающий критике. Страшный эксперимент Раскольникова (скажем, забегая вперёд) родился именно из подобных рассуждений. Свои действия герой великого романа Достоевского рассчитал безупречно, его логика, доказывающая необходимость убийства, неопровержима для рассудка, для «головного мозга». Но все расчёты опрокинуло нечто бессмысленное и иррациональное: оказалось почему-то, что нельзя убивать даже вредную и ничтожную старушонку-процентщицу. Головная рассудочная логика завела в тупик. Но Базаров о том тупике пока ещё не догадывается. Он лишь категорично рубит с плеча направо и налево. Столь же категоричен он и в отрицании искусства: «Рафаэль гроша медного не стоит» (3, 218), а «порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта» (3, 190). Рассуждая об искусстве, Базаров обнаруживает удручающее невежество, однако совершенно не смущается тем: следствие несомненного чувства превосходства над всем и всеми. О Пушкине у него самые приблизительные представления. Вот любопытный диалог между Базаровым и Аркадием:
«— …Природа навевает молчание сна», — сказал Пушкин.
— Никогда он ничего подобного не сказал, — промолвил Аркадий.
— Ну, не сказал, так мог бы и должен был сказать в качестве поэта. Кстати, он, должно быть, в военной службе служил.
— Пушкин никогда не был военным!
— Помилуй, у него на каждой странице: На бой, на бой! За честь России!
— Что ты это за небылицы выдумываешь!» (3, 294).
В конце концов, даже Аркадий, благоговеющий перед своим учителем, осмеливается назвать его слова клеветой. Подобные промахи Базарова Писарев комментирует так: «Базаров завирается — это, к сожалению, справедливо. Он сплеча отрицает вещи, которых не знает или не понимает…»101. Правда, тот же Писарев, также нисколько не смущаясь, может назвать Пушкина «возвеличенным пигмеем» или «пародией на поэта», и вовсе не потому, что видит в Пушкине недостаток эстетических достоинств, а именно за эстетизм его поэзии. Писареву принадлежат слова, под которыми не задумываясь подписался бы Базаров: «…эстетика есть самый прочный элемент умственного застоя и самый надёжный враг разумного прогресса»102. С точки зрения своей логики Писарев совершенно прав: то, что не подвержено рациональным выкладкам, то и не признаётся. Эстетические же потребности человека признать невозможно: анатомия об том умалчивает.
А может, на самом деле прав «головной мозг»? Вопрос был поставлен, и на него надо было отвечать. Произошло знаменательное совпадение: ответ был дан именно Писареву. Случилось так, что, рассуждая об искусстве, Писарев упомянул статую Венеры Милосской, заметив мимоходом: «…скалить зубы перед мраморною статуею — занятие очень глупое, бесплодное и неблагодарное»103. (Можно возразить, правда, что Писарев имел в виду не эстетическое созерцание, а пошленькое зубоскальство перед обнажённою фигурой. Но ведь для Писарева эстетическое наслаждение — полная бессмыслица: ничего, кроме зубоскальства, он признать в созерцании статуи не захочет.)
В 1885 году Глеб Успенский опубликовал очерк «Выпрямила», рассказ о потрясающем воздействии искусства на «скомканную человеческую душу». И именно Венера Милосская внутренне выпрямила «несчастнейшее из несчастнейших существ», как назвал себя герой очерка сельский учитель Тяпушкин. Пожалуй, лучшим ответом Писареву стали слова Тяпушкина: «…придёшь, заглянешь издали, увидишь, что она тут, та же самая, скажешь сам себе: «ну, слава Богу, ещё можно жить на белом свете!»— и уйдёшь»104. При этом герой Успенского утверждает полную неподвластность рассудку пережитого им эстетического потрясения: «И всё-таки я бы не мог определить, в чём заключается тайна этого художественного произведения и что именно, какие черты, какие линии животворят, «выпрямляют» и расширяют скомканную человеческую душу. Я постоянно думал об этом и всё-таки ничего не мог бы передать и высказать определённого»105.
Интересно, что очерк Успенского начинается так: «…И.С.Тургенев сказал такие слова: «Венера Милосская несомненнее принципов восемьдесят девятого года (имеется в виду французская революция конца XVIII века— М.Д.)106. Фраза, не совсем точно воспроизведённая, взята из рассказа «Довольно» (1865). Эта парадоксальная для многих мысль (мы же осмелимся утвердить: сомнительнее революции мало что сыщется), насквозь пронизанная эстетическим чувством, как будто заставляет вспомнить Достоевского с его упованием на спасительность Красоты для мира. Подробный разговор о том впереди, но пока стоит заметить, что такое сопоставление неправомерно: для Достоевского Красота имеет осмысление на уровне религиозном, тогда как Тургенев соотносит её исключительно с земным бытием, может быть, лишь смутно связывая «выпрямляющее» эстетическое начало с его принадлежностью к чему-то над-земному — однако никак не к христианскому космосу. Не ощущая двойственной противоречивости земной красоты, Тургенев подошёл в своём осмыслении её к той черте, за которой и начинает проявлять себя эта двойственность. Он как бы пребывает где-то в сферах эстетического идеализма немецких мудрецов, подобных Шиллеру, и не отваживается шагнуть дальше. Может быть, он интуитивно опасался лишиться едва ли не последней жизненной опоры, какой не изменял он никогда в периоды самых тяжких для него внутренних кризисов?
Несомненно, такая опора недостаточна, когда она осмысляется с высоты православного миропонимания, но она же оказывается недосягаемо высокой для примитивного рационализма Писарева и Базарова.
Заметим также, что в отрицании эстетики (как и этики) Базаров повторил заблуждение Павла Кирсанова: он счёл искусство (и нравственность) принадлежностью одного лишь дворянства. Именно бездельники-дворяне, по его разумению, придумали себе от скуки все эти «пустяки», рабочему же человеку они «даром не нужны». Своё отрицание недоступных ему начал он деспотически пытается навязать окружающим. Впрочем, Базаровы — всегда деспоты.
(В советском литературоведении базаровские промахи объяснялись нередко наличием в его мировоззрении «элементов вульгарного материализма». Объяснение нелепое: всякий материализм вульгарен.)
По сути, Базаров научно-теоретически обосновывает стремление идеологии нигилизма к идеалу единообразия всего бытия. Достоевский в «Бесах» довёл подобные рассуждения до логического конца — в теории Шигалёва. Разумеется, Базаров ещё весьма далёк от шигалёвщины, однако он вступил именно на тот путь, который к ней ведёт. Не нужно, конечно, забывать, что не всякое единение между людьми ведёт к серому единообразию. Русская-то (славянофильская) мысль выработала, как мы знаем, своё понимание единства — идеал соборности, — но для соборности необходимо единение во Христе. А что стало верхом премудрости для Базарова? Что вообще стало основою его прагматизма и всех его прочих заблуждений? «Важно то, что дважды два четыре, а остальное всё пустяки» (3, 207), — заявляет он. Вот на основе этого-то примитивного рационализма Базаров и оценивает всю сложность жизни и неизбежно упрощает её.
Несостоятельность упований на один лишь разум, на «арифметическую» логику была очень скоро раскрыта Достоевским в его «Записках из подполья» (1864), в которых действует своеобразный «наследник» тургеневских героев, подобных «Гамлету Щигровского уезда» или Чулкатурину из «Дневника лишнего человека». Их родство отметил в своё время Страхов: «Отчуждение от жизни, разрыв с действительностью <…> эта язва, очевидно, существует в русском обществе. Тургенев дал нам несколько образцов людей, страдающих этой язвою; таковы его «Лишний человек» и «Гамлет Щигровского уезда»… Г-н Ф.Достоевский, в параллель тургеневскому Гамлету, написал с большой яркостию своего «подпольного» героя…»107.
«Записки из подполья» были направлены прежде всего против романа Чернышевского. В противоборство вступали наследники литературных прообразов. Но через голову героев «Что делать?» парадоксалист Достоевского борется и с Базаровым. Начинается столкновение литературных типов, смысл которого перерастает временные рамки. «Вы скажете, что <…> и теперь человек хоть и научился иногда видеть яснее, чем во времена варварские, но ещё далеко не приучился поступать так, как ему разум и науки указывают», — говорит «подпольный человек», и в его рассуждениях нетрудно найти намёк и на базаровские убеждения — «Но вы всё-таки совершенно уверены, что он непременно приучится, когда пройдут кой-какие старые, дурные привычки и когда здравый смысл и наука вполне перевоспитают и нормально исправят натуру человеческую. Вы уверены, что тогда человек и сам перестанет добровольно ошибаться и, так сказать, поневоле не захочет рознить свою волю с нормальными своими интересами. Мало того: <…> на свете есть ещё законы природы, так что всё, что он ни делает, делается вовсе не по его хотению, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за поступки свои человек отвечать не будет и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам, математически, вроде таблицы логарифмов… Тогда-то, — это всё вы говорите, — настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математической точностию, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец (тут уж без всяких намёков кивок в сторону Чернышевского— М.Д.)…»108.
Жёсткий детерминизм неких «законов природы»— непреложных как дважды два четыре — не может не оттолкнуть человека, ибо хоть и ответственность снимается, да прекращается жизнь. Парадоксалист Достоевского чует это всем существом своим: «…а ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти. По крайней мере человек всегда боялся этого дважды два четыре… Но дважды два четыре — всё-таки вещь пренесносная. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперёк дороги руки в боки и плюётся. Я согласен, что дважды два четыре — превосходная вещь; но если уж всё хвалить, то и дважды два пять — премилая иногда вещица»109.
«— Однако нужно же во что-нибудь верить, — говорит Дон Жуану Сганарель. — Во что вы верите?
— Я верю, Сганарель, — отвечает тот, — что дважды два четыре, а дважды четыре — восемь.
— Хороша вера и хороши догматы! Выходит, значит, что ваша религия — арифметика?»111
Безбожие Дон Жуана в его рационализме. В своего рода
И та же «религия», та же безбожность у Базарова. Тут исток его трагедии, то, что приводит его к неотвратимому душевному опустошению, а затем и к смерти. «Дважды два четыре есть уже… начало смерти».
Разумеется, нельзя ставить знака равенства между Базаровым и Дон Жуаном. Но можно ли ставить знак неравенства? Ведь и с той и с другой стороны всё те же
Тоска Базарова становится закономерным итогом всей системы идей, что определяла жизнь его. Какое-то время он живёт идеалом научной и социальной активности — и может даже возникнуть подозрение: есть же и у него хоть какая-то положительная, созидательная цель. Путь не «хрустальные дворцы», а хоть бы «белые избы» для российских мужиков. Но вот какой разговор зашёл у него однажды с Аркадием: «…Ты сегодня сказал, — говорит Базаров приятелю, — проходя мимо избы нашего старосты Филиппа, — она такая славная, белая, — вот, сказал ты, Россия тогда достигнет совершенства, когда у последнего мужика будет такое же помещение, и всякий из нас должен этому способствовать… А я и возненавидел этого последнего мужика, Филиппа или Сидора, для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет… да и на что мне его спасибо? Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет; ну, а дальше?» (3, 294). Мысль о лопухе как о единственном исходе всего земного бытия — неизбежна для всякого разумного существа с безбожным типом мышления, если он, его носитель, отыщет в себе хоть немного мужества довести своё миропонимание до логического конца. В конце том — ничего, кроме лопуха. Жизнь на подобном пути ведёт в полную безысходность.
«…Любовь к человечеству даже совсем немыслима, непонятна и совсем
Гораздо после герой романа Достоевского «Подросток» (1876) пускается в такое рассуждение: «Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней, то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить!»113. Преемственность мысли несомненная.
И должно признать: лопух как страшный художественный символ бессмысленности человеческого бытия — сильнее, нежели ледяной камень у Достоевского. Камень — это ещё некая абстракция в неопределённом времени. Лопух — несомненен и перед глазами. Так обессмысливается идеал выхода в
«…Многие из моих читателей удивятся, если я скажу им, что, за исключением воззрений на художества, — я разделяю почти все его убеждения» (10, 349), — признался сам автор, размышляя о натуре Базарова. Разумеется, воззрений на художества уступать было нельзя: что ж тогда осталось бы?
— Но неужто всё остальное — все эти
— Зачем же бездумно отбрасывать его собственное признание?
Не легкомысленная же тут болтовня. Полного тождества, конечно, никогда не бывает. Только вот над чем следует поразмыслить: все эти горькие слова о «лопухе»— неужто лишь плод досужего воображения? Нет, они могут явиться лишь из недр потрясенной души страдающего художника. Страдающего собственной болью, собственной тоскою.
И верно же обнаружил Страхов: «…Нигилизм есть не что иное, как крайнее западничество — западничество, последовательно развившееся и дошедшее до конца»114. Конечно, нигилистических крайностей Тургеневу навязать нельзя — нелепо. Да система одна. В единой же системе могут сосуществовать и вовсе несходные внешне её проявления. В Базарове — своём создании — Тургенев вступает в диалог с самим собою:
— «Пусть я всего лишь атом, но всё-таки я сам себе господин».
— «А я думаю: я вот лежу здесь под стогом… Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно в сравнении с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет; и часть времени, которую мне удастся прожить, так ничтожна перед вечностью, где меня не было и не будет… А в этом атоме, в этой математической точке кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже… Что за безобразие! Что за пустяки!» (3, 391–392).
Можно ли яснее и точнее выразить идею бессмысленности бытия? И можно ли страшнее опровергнуть самого себя? Здесь не просто внутренний крах персонажа романа или даже самого автора. Здесь раскрывается несостоятельность антропоцентричного мышления. Человек, ставящий себя в центр мироздания, не может не ужаснуться, когда поймёт, что слишком ничтожен и бессилен для того. «Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация, — утверждал Достоевский. — А высшая идея на земле
Вот сердцевина всей трагической идеи Базарова. Идея бессмертия души — идея, бессомненно, религиозная. Вне Бога никакого бессмертия (именно бессмертия души, не просто бесконечного существования лопухов или каменных ледяных глыб) — существовать не может. И всякое безбожие не может не привести к унынию и отчаянию, но привести прежде людей высшего типа: в своей незаурядности они именно обречены: ибо ранее других подвержены гордыне от сознания своей особенности, но и более других способны страдать, обладая сложной и тонкой душевной организацией, как бы они там ни рядились во внешнюю грубость и самоуверенность. Не свою ли — «сатанинскую»— гордыню передал автор герою-нигилисту? Гордыня обернулась жестоким жизненным поражением. Но Тургенев пришёл к ещё одному, более потрясающему открытию. Важнейший эпизод романа — сцена соборования героя. «Когда его соборовали, когда святое миро коснулось его груди, один глаз его раскрылся, и, казалось, при виде священника в облачении, дымящегося кадила, свеч перед образом что-то похожее на содрогание ужаса мгновенно отразилось на помертвелом лице» (3, 365). Тургенев совершил великое художественное открытие: на дне души каждого человека, обезображенной безбожным рассудком, таится ужас перед тем неведомым и грозным, что было гордынно отвергнуто, но не могло же исчезнуть, как ни силён был напор безудержного своеволия «самому себе господина», «малого атома», бунтующего и жалкого.
Да, Базаров обладал мощным разумом, и пока его мозг мог владеть ситуацией, он помогал гордецу достойно и мужественно противостоять надвигающемуся концу. Но стоило рассудку отступить — и проявилось то, что он так упорно подавлял в своём обладателе. Не упустим из внимания: ужас душевный проявил себя в момент совершения таинства, когда душа помимо собственной воли оказывается ближе к тому неведомому, чего в обыденной обстановке она может и не ощущать. В таинстве, находясь помимо того вблизи таинственной черты, какая отделяет жизнь от смерти, душа соприкоснулась с тем, чему бессознательно ужаснулась. Этот ужас, интуитивно постигнутый Тургеневым на уровне художественного осмысления бытия, выразился и в том крике отчаяния, каким завершён роман: «Неужели любовь, святая, преданная любовь не всесильна?» Автор отвечает самому себе, но его ответ являет лишь растерянность и бессилие надежды, ни на чём не основанной: «О нет! Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии «равнодушной» природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной…» (3, 370).
Какая бесконечная жизнь — когда цветы на могиле (не тот же ли «лопух», хоть и в ином обличье) обречены на ещё более недолгое существование? Равнодушие же природы ещё не преминет ужаснуть автора этих строк. Нет, не в том нужно искать опору… В чём же? Так ведь на то указал сам автор: в вере, умеющей преодолеть страшнейшее искушение. Художественным чутьём Тургенев отыскал поразительнейшую деталь — в эпизоде, последовавшем за описанием ужаса, что отразился во взгляде умирающего Базарова:
«Когда же, наконец, он испустил последний вздох и в доме поднялось всеобщее стенание, Василием Ивановичем обуяло внезапное исступление. «Я говорил, что я возропщу, — хрипло кричал он, с пылающим, перекошенным лицом, потрясая в воздухе кулаком, как бы грозя кому-то, — и возропщу, возропщу!» Но Арина Власьевна, вся в слезах, повисла у него на шее, и оба вместе пали ниц» (3, 365).
Вот пример художественного откровения высочайшего уровня.
Базаров стал подлинным открытием не только в литературе русской, но и в жизни общества в один из важнейших моментов его истории. Роман «Отцы и дети» явился своеобразным актом общественного самосознания. Автор сумел поднять в нём проблемы настолько важные, что они не утратили своего значения на протяжении долгого периода социального развития страны. Отклики на поставленные Тургеневым вопросы можно обнаружить во многих и многих произведениях русской литературы второй половины XIX столетия. Но одновременно роман отразил и развивающееся исподволь разочарование самого Тургенева в
9. Романы «Дым» и «Новь». Повести «Песнь торжествующей любви» и «Клара Милич»
Кажется: после отмены крепостного права, когда давний ненавистный враг был повергнут, многое в совершающихся событиях должно было и противодействовать развивающейся исподволь душевной депрессии Тургенева. Главный враг, бороться с которым не на жизнь, а на смерть он давал когда-то свою «аннибаловскую клятву», был, наконец, повержен. Вслед за отменой крепостного права следует целый ряд других реформ, должных коренным образом преобразовать весь социальный строй, — но в одном из писем той поры Тургенев утверждает, что «несомненно и ясно на земле только несчастье». Может быть, тут просто обычная психологическая реакция: при достижении цели человек нередко ощущает состояние некоторой опустошенности. Жизнь как будто теряет смысл, но со временем это проходит. Нет, причины тургеневского уныния глубже: от памятования о базаровском «лопухе»— ощущение бесцельности бытия могло лишь усугубиться.
В те годы перед Россией открывался путь, по которому давно уже шествовала Западная Европа. Это заставляло многих русских пристальнее вглядываться в то, что собою представлял Запад, обогнавший Россию в экономическом развитии. И заставляло задуматься над вопросом: стоит ли следовать подобным путём? Давний спор между западниками и славянофилами стал особенно злободневным. Тургенев вступил в полемику с Герценом, который в серии писем-статей, помещённых в «Колоколе» во второй половине 1862 года, попытался обосновать идею своеобразного,
«Меня ввели с некоторой торжественностью в большую комнату, где я увидел шестерых старцев в мундирах и со звёздами. Меня продержали стоя в течение часа, мне прочитали ответы, посланные мною. Меня спросили, не имею ли я чего-либо прибавить, потом меня отпустили, сказав явиться в понедельник…»116 Второй допрос был ещё занимательнее: «Мои шестеро судий предпочли поболтать со мной о том о сём, и то всего в продолжении каких-нибудь двух минут»117. Тем дело и кончилось. Большая часть времени в тот приезд в Петербург была занята у Тургенева посещением спектаклей и концертов, где он не раз по-приятельски встречался со своими
И зачем же столько суеты, суровых распоряжений? Зачем столько хлопот и волнений? Кому нужна была эта поездка? Кажется, сами того не желая, власти разыграли бессмысленный фарс. Российская бюрократия явила себя в полном блеске. Право, даже непредвзятый человек должен был после всего этого усомниться в здравомыслии российских властей. Тургеневу же это событие должно было лишь прибавить пессимизма. В довершение ко всему поползли слухи о раболепном доносе Тургенева на вчерашних друзей — властям: ради их благорасположения. Сплетню пустил, кажется, Бакунин. Герцен поторопился в «Колоколе» обличить «седовласую Магдалину (мужского рода)», униженно кающуюся перед царём, — и намёк на Тургенева был в обществе тут же понят. И это лыко пошло в ту же строку: лишь сильнее становилась душевная подавленность, глубже — разочарования и сомнения. В начале 60-х годов одним из любимых мыслителей Тургенева становится Шопенгауэр, с его пессимизмом и отрицанием исторического развития. Проникнувшись подобными убеждениями, вряд ли можно ожидать какого-либо исторического обновления, да и вообще некоего смысла от любых, даже самых «великих» реформ.
Философский пессимизм имеет у Тургенева ещё один источник — идеи Паскаля. Однако Тургенев не принял того, что стало опорой для самого Паскаля: он отверг христианскую веру — и сам сознавал это как своё несчастье: «…если я не христианин — это моё личное дело — пожалуй, моё личное несчастье»118, — признался он в одном из писем. Он и всякую-то веру утрачивает, и в главном для себя: веру в осмысленность собственной жизни, жизни человеческой вообще, жизни общества. А ведь за десять лет до того, в 1853 году, предупреждал Миницкого (вспомним): «Знайте, что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить — гадко жить» (12, 158). Теперь он именно так и живёт. Неотвратимость перехода от бытия к небытию, очевидная бессмысленность самой смерти, которая представлялась ему одним из порождений всеобщего хаоса — смятение перед всем этим стало на какое-то время основным в мировосприятии Тургенева. Нарождающееся смятенное состояние своё он передал Базарову с его угрюмыми рассуждениями о «лопухе» как единственном итоге человеческой жизни, и это же смятение в момент его наивысшего развития он решительно и ясно выразил в «Призраках» и с ещё большею силою — в «Довольно», появившихся в середине 60-х годов. О «Призраках» он писал Боткину: «Это ряд каких-то душевных
«Довольно!»— Полно метаться, полно тянуться, сжаться пора: пора взять голову в обе руки и велеть сердцу молчать. Полно нежиться сладкой негой неопределённых, но пленительных ощущений, полно бежать за каждым новым образом красоты, полно ловить каждое трепетание её тонких и сильных крыл. Всё изведано — всё перечувствовано много раз… устал я. Что мне в том, что в это самое мгновенье заря всё шире, всё ярче разливается по небу, словно раскалённая какою-то всепобедною страстию? Что в том, что в двух шагах от меня, среди тишины и неги и блеска вечера, в росистой глубине неподвижного куста, соловей вдруг сказался такими волшебными звуками, точно до него на свете не водилось соловьёв и он первый запел первую песнь о первой любви? Всё это было, было, повторялось, повторяется тысячу раз — и как вспомнишь, что всё это будет продолжаться так целую вечность — словно по указу, по закону, — даже досадно станет! Да… досадно!» (7, 39–40).