Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Часть 3 (II том) Православие и русская литература - Михаил Михайлович Дунаев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

П.В.Анненков: «… администрация и публика одинаково смотрели на сочинение Тургенева как на проповедь освобождения крестьян»26.

С.М.Степняк-Кравчинский: «Под его волшебным пером возникает целая галерея крестьянских типов — мужчин, женщин и детей. Ни один другой писатель не изображал русский народ так проникновенно, не показал так убедительно ум, здравый смысл, терпеливое мужество, глубину чувств, поэтичность и доброту, скрытые в сердце русских крестьян. Тургенев сумел духовно сблизить образованные сословия с народными массами, он перешагнул мост через разделявшую их бездну сословных предрассудков и кастовых различий»27.

Перечень подобных высказываний можно было бы продолжать долго. Они проявляют силу и слабость Тургенева как художника. Два чувства — сострадание и ненависть — соединились в душе Тургенева при создании «Записок охотника»: сострадание русскому крестьянину — и ненависть к крепостной системе. «Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел… В моих глазах враг этот имел определённый образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил всё, против чего я решился бороться до конца — и с чем я поклялся никогда не примириться… Это была моя Аннибаловская клятва; и не я один дал её себе тогда» (10, 261).

Тургенев возненавидел деспотию, но — связал её с конкретной внешней формою и перенёс ненависть на эту форму. Борьба с крепостничеством — бессмысленна, если в отмене его видеть единственную цель. А деспотия непременно проявит себя и в иных условиях — политических, социальных, каких угодно, — изощрённо приспособившись ко всем внешним изменениям: лишь сменив прежнюю определённость обманчивых очертаний на новую определённость нового обмана. Председатель колхоза при социализме сумеет стать худшим деспотом, нежели помещик при крепостном праве. Бороться необходимо с внутренней греховной основой того, что так ненавистно для многих в своём внешнем проявлении. Однако борцы с крепостничеством, как и вообще любые революционеры, не умели заглянуть в суть вещей — для этого необходим религиозный взгляд на мир, — они не в состоянии были выйти из общих мест, давно навязанных обыденному сознанию непрошибаемой самоуверенностью скользящего по поверхности атеистического рассудка. Все они ждали спасения именно от рассудка — не один Тургенев — и, кроме необходимых внешних изменений, не требовали ничего иного. В «Дневнике писателя» Достоевский вспоминал, как Белинский убеждённо проповедовал: «…нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам природы не может он выполнить, если б даже хотел…»28 Всё то же, давным-давно знакомое: рабство у внешних обстоятельств, отрицание личной вины человека, отрицание самого греха, внутренней ответственности человека, скрытое отрицание смирения — в отвержении «подставных ланит» (ср. Мф. 5, 39). Заурядная заштампованность революционной мысли.

Но сострадание-то народу было у большинства этих людей — как и у Тургенева — искренним и истинным, и оно придавало убеждённости борцов неодолимую силу. Трагическое противоречие, столь распространённое среди этих благородных по внутренним стремлениям людей. Не различая в своём собственном мировоззрении революционного стереотипа, Тургенев прозорливо разглядел у других шаблон крепостнического мышления. В «Записках охотника» он осмелился опровергнуть то, чем бессознательно пользовалась большая часть русского дворянства (и что совсем недавно он безуспешно пытался оспорить в столкновениях с матерью). Этот шаблон предельно просто выразил один из тургеневских персонажей: «По-моему: коли барин — так барин, а коли мужик — так мужик… Вот что» (1, 250). По сути, в одной этой фразе вся помещичья идеология. А то, что и барина и мужика можно назвать единым словом: человек, — этого даже умная Варвара Петровна уразуметь не смогла. Поколения русских людей — и бар и мужиков — были воспитаны на мысли о бесспорном врождённом превосходстве дворянства над крестьянским народом. Разубедить их в этом — представлялось делом необычайно сложным. Разумеется, Тургенев не первый и не единственный, кто сознал ложность крепостнической идеологии. Никакой америки он, в сущности, не открыл. Но иные идеи можно развивать сколь угодно долго, а они так и останутся для большинства отвлечёнными теориями, пока не получат убедительного подтверждения наблюдениями над жизнью.

Великую задачу — раскрыть и показать богатство души и возвышенное благородство русского крестьянина, помочь полюбить его — поставила жизнь перед русской литературой. Первым произведением, в котором правдиво, полно и с любовью был изображён крепостной народ, были «Записки охотника». Вдвойне ценно суждение Белинского — и как мысль проницательного, применительно к этому случаю, критика, и как свидетельство современника: «…автор зашёл к народу с такой стороны, с какой до него к нему никто ещё не заходил»29.

«Записки охотника» публиковались в «Современнике» в 1847–1851 годах, а в 1852 году вышли отдельной книгой, состояла она из двадцати двух рассказов-очерков (в издании 1874 года автор дополнил книгу ещё тремя рассказами, о чём речь впереди). По жанру «Записки» близки «физиологическому очерку» — в них показана, если воспользоваться понятием, выработанным натуральной школой, «физиология» деревенской жизни. Очерки эти выглядят в большей части как непосредственные зарисовки с натуры, в этом и заключалась их особенная действенная сила.

В своё время Н.М.Карамзин сделал потрясшее многих открытие: и крестьянки любить умеют. Однако в подтверждение этой парадоксальной для своего времени мысли писатель взял некие условные образы, далёкие от действительности. По сути, Карамзин так и не показал любви подлинной, реальной, а не вымышленной крестьянки, и благородная мысль осталась без доказательства.

Тургенев же даёт как бы фотографию (дагерротип, как говорили в те времена): посмотрите, вглядитесь — вот подлинный, не придуманный, а взятый прямо из жизни мужик. Вот крестьянка. Она, действительно, любить умеет, она так же страдает, как и всякий человек, так же готова к самопожертвованию, и в силе своего чувства способна подняться до подлинных нравственных высот. Но Тургеневу нужно было не просто доказать способность простого мужика испытывать то или иное чувство — задача у него, как мы знаем, была сложнее: раскрыть нравственную несостоятельность крепостного права. Ведь даже многим из тех, кто признавал за мужиком определённые таланты и способности, народ представлялся всё же в виде бестолковых гоголевских дяди Митяя и дяди Миняя. Вспомним: «ярославский расторопный мужик» создал знаменитую «птицу-тройку», символ России, но стоило ей запутаться на дороге, и такие же мужики, Миняй и Митяй, пытаясь освободить её, распутать, запутали всё ещё больше. Мужик талантлив, но талант его проявляется только если им умело руководить: сам он, дай ему волю, погибнет — вот мнение, весьма распространённое. Гоголь пытался осмыслить эту проблему в категориях религиозной ответственности тех, кому вверена судьба крестьянства.

Тургенев ту же проблему решает иначе: в «Записках охотника» постепенно вырисовывается убедительная своей фактической достоверностью картина: чаще всего простой крестьянин на голову выше дворянина, он умнее, талантливее, порядочнее своего господина. Мужик Хорь прекрасно обойдётся без барина, а вот обойдётся ли без него барин? Вопрос для своего времени страшный. Убедительность тургеневской позиции укрепляется тем, что автор вовсе не идеализирует мужика: тот изображен с очень и очень многими недостатками; тут и высокий взлёт и глубокое падение человека — но жизнь всё же держится на мужике, а не на помещике. Баре у Тургенева почти все как на подбор таковы, что хуже некуда — всё какие-то чертопхановы, да недопюскины (и отыскал же фамилии!), да гамлеты Щигровского уезда. И спорить с автором опять-таки трудно, потому что он ничего не придумал, а как бы бесхитростно передал свои непосредственные наблюдения. Всё, что описал Тургенев, было, происходило в действительности. Современники могли, например, разговаривать с самим Хорём, живым, не выдуманным, деревня же Хорёвка существует и по сей день; в «степном селе» Льгове и сейчас стоит церковь, упомянутая Тургеневым; то там то там встречаются в окрестностях Спасского-Лутовинова деревни, названные в «Записках охотника»: Колотовка, Голоплёки, Кукуевка, Бежин луг…

Однако «Записки охотника» не фотография, не механическое перенесение реальных фактов на страницы книги. Цель каждого художника: перерабатывая в сознании различные проявления действительной жизни, выражать мысль в образной эстетической форме — это общеизвестно. Различные художники (а порою один и тот же мастер в разные моменты творчества) по-своему используют жизненные явления, то полностью трансформируя их в воображении, то включая в произведение почти без изменения. Последнее может показаться кому-то механическим, лишённым творческого начала. Но это не так. Само перенесение из жизни в искусство является одним из его чудес: у подлинного художника в этот момент обыденный жизненный факт преображается, становится подлинным и полноценным художественным образом. И это преображение творческое. Творческое потому, что прежде всего художник создаёт в воображении некий эстетический идеал, а затем, оценивая реальность с точки зрения этого идеала, отбирает явления действительности, в той или иной степени преображая их в соответствии со своим идеалом. Может случиться и так, что сама жизнь в каком-то отдельном проявлении почти полностью соответствует идеалу художника, вот в этот-то (и только в этот) момент он и берёт данное проявление жизни, перенося его без изменения в произведение.

Оценивая произведение искусства, мы принимаем во внимание не только степень мастерства в создании тождественного идеалу художественного образа (подлинный художник добивается именно этого тождества), но и этическую и эстетическую ценность самого идеала. И ценность эта характеризует не только достоинства произведения искусства, но и глубину творческой индивидуальности самого художника. Ведь это только так кажется, что фотография, то есть механическое отражение фактов, убедительнее художественного образа. Это заблуждение. Вот характерный и памятный нам пример. Реальная история немого дворника Андрея, описанная позднее в «Муму», как мы помним, не произвела особого впечатления на домочадцев Варвары Петровны Тургеневой. Люди смотрели и не видели. Перед ними, в сущности, было нечто даже более достоверное, чем фотография, — сама жизнь. Но они ничего не поняли в ней. Стоило же появиться повести — и слепые прозрели. А ведь Тургенев ничего нового как будто не рассказал.

Точно так же и с «Записками охотника». То, что описал Тургенев, не могло явиться чем-то новым и неведомым для читателей: не за тридевять же земель жили все эти мужики, а тут, рядом, перед глазами. Новой была не изображённая действительность, а точка зрения на эту действительность, художественное осмысление действительности. Выбор же этой новой точки — в соответствии с нравственно-эстетическим идеалом художника — целиком относится к области художественного творчества. Вспомним ещё раз мысль Льва Толстого: «В сущности, когда мы читаем или созерцаем художественное произведение нового автора, основной вопрос, возникающий в нашей душе, всегда такой: «Ну-ка, что ты за человек? И чем отличаешься от всех людей, которых я знаю, и что можешь мне сказать нового о том, как надо смотреть на нашу жизнь?». Что бы ни изображал художник: святых, разбойников, царей, лакеев — мы ищем и видим только душу самого художника»30.

Душа художника — вот то новое, что явилось в «Записках охотника». Перечитывая «Записки охотника», мы должны воздать должное благородной и одухотворённой натуре их творца, так полно выразившейся в этих безыскусных, но возвышенных образах. В красоте души простого русского мужика отразилась душа русского писателя. Он разглядел «искру Божию» в другом — только потому, что имел её сам. Но… «Записки охотника» несут уже в самом замысле своём — противоречие, пронзающее все произведения критического реализма. А то, что реализм в «Записках» критический, — сомнений не возникает. Суровая критика обрушена здесь на образ жизни и нравственный облик поместного дворянства.

Точнее Герцена не сказать: «Никогда ещё раньше внутренняя жизнь помещичьего дома не выставлялась в таком виде на всеобщее посмеяние, ненависть и отвращение»31. Так с состраданием крестьянину соединена ненависть к его эксплуататору. Из ненависти же — любой— что доброго может произрасти? В критическом реализме порою помимо воли автора, но часто и в соответствии с его волей — выступает мысль о необходимости и достаточности устранения ненавистного внешнего обстоятельства для воцарения всеобщего процветания. Сторонники такой идеи не желали сознавать, что грех (повторим и повторим это) приспособится к любым обстоятельствам — и на смену одним эксплуататорам неизбежно явятся другие. Завтра это будут сельские или городские буржуа, послезавтра — комиссары в кожанках, а затем — какие-нибудь номенклатурные райкомовские работники. И конца этому ряду нет и быть не может. Драма в том, что подобные идеи питались не только ненавистью к «врагу», но и искренним, как мы знаем, состраданием к труждающимся и обремененным. Сострадание отражало тот природный христианский настрой души, что несёт в себе каждый. Нравственное же соединение его с ненавистью к носителям зла (в случае с Тургеневым — к носителям крепостнического деспотического начала, к помещикам) — затемняло понимание: единственно возможное решение проблемы сопряжено со следованием словам Сына Божия: «Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас; возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим; ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко» (Мф. 11, 28–30).

Но если предпочесть Богу сатану, то и призыв Бога останется для гордеца втуне. Вообще, самоутверждение человека вне Бога почти всегда сопряжётся с намерением отвергнуть какие-либо общепризнанные ценности — что может стать основою самоутверждения. Хорошо, когда такой ценностью будет сознан тот или иной установившийся и ложный стереотип общественной мысли, — однако в борьбе с таковым гордец, основываясь на неверном стремлении (могущем сочетаться и с верным, ему сопутствующим), легко не заметит, как на смену одному воздвигнет такой же фальшивый шаблон мышления. Писатели, строившие свою образную систему на сострадании народу, невольно начинали этот народ идеализировать, а если и показывали что-либо дурное в его бытии, то всегда готовы были оправдать это дурное дурными же внешними обстоятельствами (что отчасти и верно, но лишь отчасти), не заглядывая в глубину души человеческой, не отыскивая там основу тех или иных бед её. Несправедливо было и отыскание почти исключительно непривлекательных проявлений в помещичьей жизни.

В реализме этому споспешествовал сам присущий данному методу принцип отбора, совершавшегося, как нам известно, на основе субъективного произволения художника. При этом в условиях повреждённости натуры человеческой грехом — сам великий творческий дар, каким Создатель наделил Своё творение, легко может послужить и заблуждению, и лжи, и злу. Стремясь к добру, служить злу — вот одно из самых трагических противоречий, могущих явить себя в искусстве. Из ненависти, ненависти не к греху, а к поддавшимся греху (но кто без греха?) — что доброго может произрасти?..

Добро — оно явно ощущалось современниками как благой результат писательской деятельности. Зло — кто мог в те времена хоть смутно прозреть его в далёком будущем? Тем более что крестьяне нуждались в сострадании. А крепостная деспотия всё же требовала отрицания.

Ненависть, владевшая Тургеневым, даже вытолкнула его из России — чуть ли не насильно. «Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твёрдости характера» (10, 261). А ведь и это не ново: так же мотивировал своё бегство от родины Владимир Печерин. Но было одно счастливое обстоятельство: в отличие от Печерина, с раннего детства вызрела в душе Тургенева, погружённого в самое глубинное российское бытие, та любовь к родной земле, какую уже ничем нельзя было вытравить.

«Записки охотника», эти, в своё время новые, впоследствии далеко опережённые этюды, были написаны мною за границей, — вспоминал гораздо после Тургенев, — некоторые из них — в тяжёлые минуты раздумья о том: вернуться ли мне на родину, или нет?» (10, 261). Как знать: не творческое ли воскрешение России в «Записках» помогло преодолеть Тургеневу такое сомнение? Слишком сильно само ощущение родины, поэзии России, проникающее «Записки», чтобы им можно было пренебречь.

«Чувство родины»— одно из сильнейших чувств в Тургеневе. Только что вернувшись домой, на родную орловскую землю, он пишет Полине Виардо (в начале августа 1850 года): «…я должен всё же сказать, что в родном воздухе есть нечто неуловимое, что вас трогает и хватает за сердце. Это невольное и тайное тяготение тела к той земле, на которой оно родилось. И потом детские воспоминания, эти люди, говорящие на вашем языке и сделанные из одного теста с вами, всё, вплоть до несовершенств окружающей вас природы, несовершенств, которые делаются вам дорогими, как недостатки любимого существа, — всё вас волнует и захватывает. Хоть иной раз бывает и очень плохо — зато находишься в родной стихии»32.

В 1874 году «Записки охотника» пополнились тремя рассказами.

Борьба с крепостным правом осталась далеко позади — другое занимало и художественное воображение Тургенева. Первое из новых добавлений — «Конец Чертопханова»— сюжетно дополняет очерк «Чертопханов и Недопюскин», хотя теперь интерес автора сосредоточен отнюдь не на «разоблачении» поместного дворянства, но на причудливости характера и судьбы давнего персонажа. В рассказе «Стучит!» писатель озабочен психологическим исследованием состояния страха — его зарождением, развитием, кульминацией и последующими воскрешениями в памяти.

Примечательнее — рассказ «Живые мощи»: уже само название его предрасполагает читателя ко вполне определённым ожиданиям. И впрямь: писатель привлечён и поражён открывшейся ему силою и серьёзностью религиозного настроя, в глубине народного бытия обретаемого. Своеобразно и писательское восприятие народной религиозности. Сюжет «Живых мощей» прост: молодая деревенская красавица несчастною случайностью (имеется и слабый намёк, хоть и не вполне проявленный, на бесовское вмешательство) оказалась обречённою на почти полную неподвижность и медленное угасание едва тлеющей жизни. Замечательно, что сама Лукерья (так зовут эту постепенно иссыхающую телом страдалицу) воспринимает своё несчастье со смиренною кротостью и умилительным спокойствием: «Да и на что я стану Господу Богу наскучать? О чём я Его просить могу? Он лучше меня знает, что мне надобно. Послал Он мне крест — значит меня Он любит. Так нам велено это понимать» (1, 421).

Можно сказать: вот вершина христианского смирения. По свидетельству Тургенева, он описал действительный случай. Какова же доля вымысла, внесённого в литературное переложение разговора автора с Лукерьей — сказать невозможно. Но если даже рассказчик не домыслил ничего от себя — что определило его отбор подробностей рассказа несчастной женщины? А подробности достойны осмысления. Трудно утверждать, сознавал то Тургенев или не сознавал, а руководствовался лишь одной творческой интуицией (смеем предположить: подбор совершён интуитивно), но он раскрыл поразительную особенность внутренних переживаний угасающей женщины: она близка к состоянию прелести. То ей предстают в видении умершие родители, благодарящие за искупление их грехов своими страданиями, то является Сам Христос: «И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, — таким Его не пишут, а только Он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, — только пояс золотой, — и ручку мне протягивает. «Не бойся, говорит, невеста Моя разубранная, ступай за Мною; ты у Меня в Царстве Небесном хороводы водить будешь и песни играть райские». И я к Его ручке как прильну!» (1, 425).

Вероятно, художественное чутьё заставило Тургенева убрать в окончательной редакции рассказ Лукерьи о видении, когда она предстаёт страдалицей ради облегчения тяжкой доли всего народа, — это не возвысило бы, но, напротив, снизило религиозный настрой рассказа. Не восприятие ли духовной жизни отчасти на западнический образец определило такой отбор (или вымысел) автором помещённых в рассказе подробностей разговора? Правда, это — лишь как лёгкая рябь на поверхности воды — мало возмутило и не разрушило общего строя произведения, да и все видения Лукерьи психологически вполне правдоподобны. Поразительнее иное: отсутствие умилённости и экзальтации при упоминании о Лукерье в разговоре рассказчика с местными крестьянами. Их восприятие, на поверхностный взгляд, вообще парадоксально: «Богом убитая, — так заключил десятский, — стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать её — нет, мы её не осуждаем. Пущай её!» (1, 428). Не умиляются — но и: не осуждают!

Вот такими поразительными деталями, обнаруживающими мгновенно характер религиозности народа, ясное трезвение его духа, — только и может явить себя подлинный художник. Такие подробности не требуют разъяснений — на них можно лишь молча указать: чуткому — достаточно.

4. Обращение к общественным проблемам

В начале 1852 года в Москве умер Гоголь. Тургенев принял весть о том как национальную трагедию: умер первый писатель России, русская литература лишилась своего гения. Небольшую статью Тургенева о Гоголе столичная цензура запретила. Скорее, по чиновничьей тупости. Тогда автор решился отослать её в Москву — и она появилась-таки в одной из московских газет в середине марта 1852 года, а через месяц писателя арестовали — по распоряжению самого Николая I. Тургенев отсидел месяц на съезжей, а затем был выслан на жительство в родное Спасское под присмотр. Конечно, не одна статья о Гоголе — сама по себе вполне невинная — была в том виновата. Тургенев не сомневался, что основная причина — «Записки охотника», и не раз повторял это позднее. Вероятно, он прав: автор «Записок» становился бельмом на глазу для властвующих крепостников. Но и статья не могла же даром пройти: деспотия особенно чувствительна к мелочам. Ослушание было явное — ведь сказано: нельзя! — так не внял указу. Но как неуклюже и неумно действует в подобных случаях власть: некоторые неудобства Тургенев, конечно, испытал — зато приобрёл, гонимый, всеобщее сочувствие и симпатии. Экипажи посетителей загромождали всю улицу перед съезжей, так что вскоре на визиты к арестанту был наложен запрет. А всё же оскорбляло сознание, что не просто его лично, дворянина Тургенева, наказали, но — русского писателя.

Выказали недовольство, что один писатель осмелился горевать о смерти другого писателя. Не оплевали ли тем публично национальную гордость? И не кто-нибудь, а государственная власть. Это было оскорбление всей русской культуре. Он вообще очень болезненно относился к положению писателей в России. Говорил однажды Некрасову: «Русские писатели — это каторжники… Какие-то парии! не смеем высказать ни наших мыслей, ни наших порывов души — сейчас нас в кутузку, да и это мы должны считать за милость… Сидишь, пишешь и знаешь заранее, что участь твоего произведения зависит от каких-то бухарцев, закутанных в десяти халатах, в которых они преют, и так принюхались к своему вонючему поту, что чуть пахнёт на их конусообразные головы свежий воздух, приходят в ярость и, как дикие звери, начинают вырывать куски из твоего сочинения! По-моему, рациональнее было бы поломать все типографские станки, сжечь все бумажные фабрики, а у кого увидят перо в руках, сажать на кол!»33. Арест Тургенева совершён был прежде всего для острастки литераторов: чтоб другим неповадно было.

Тургенев же, сидя под арестом, написал «Муму»: по-своему отплатил крепостничеству. В ссылке, продлившейся год, создал две повести и впервые принялся за роман, названный «Два поколения», — однако раскритикованная друзьями рукопись оказалась преданной уничтожению. Но романная форма его уже не могла отпустить — и причины тому можно обнаружить многие, а начинать лучше с особенностей внутреннего мироощущения, какие проявлялись в нём всё ощутимее в середине 50-х годов.

Осенью 1853 года опала с Тургенева была снята, он выехал в Москву, потом в Петербург — блистал там в салонах, всех покоряя своим обаянием, увлекая беседою. Он казался весел, беспечен, общителен, приветлив с друзьями. Лишь один Анненков проницательно заметил: «…он был несчастным человеком в собственных глазах»34. Со всё более пугающей его тоскою он ощущал, как отдаляется от него и исчезает надежда на простое человеческое счастье. Молодость безотрадно оставалась в прошлом, ожидать чего-то от будущего он мужественно отказался. Собираясь летом 1856 года за границу (после шести лет жизни в России), Тургенев жестоко признаётся: «Я не рассчитываю больше на счастье для себя, т. е. на счастье в том опять-таки тревожном смысле, в котором оно принимается молодыми сердцами; нечего думать о цветах, когда пора цветения прошла»35.

Середина 50-х годов — время для Тургенева переломное. Он пребывал в периоде долгого затяжного кризиса, выхода из которого он на первых порах не мог найти. Последние и безуспешные попытки обрести личное счастье, надвигающееся отчаяние одиночества, ощущение какой-то безнадёжности своего положения — рождали стремление преодолеть индивидуальную замкнутость и обрести опору в ценностях надличностных. Он искал внутренней устойчивости. Тургенев всё более ощущал необходимость тесного писательского взаимодействия своего внутреннего мира с «миром всеобщего», то есть с конкретностью социально-исторической жизни, — понятие, обретённое им при блуждании в лабиринтах немецкой философской премудрости (своего рода подмена соборного сознания). Разумеется, нелепо было бы утверждать, будто он с этим «миром» не был связан прежде. Уже «Записки охотника» превратили писателя в деятеля общественного, но сам он сознавал некоторую зыбкость такой связи, ибо чувствовал: он уже перерос «Записки» и возвращаться на их уровень для него стало невозможным. Но в повестях своих Тургенев как будто отстранялся от окружавшей его социальной обыдённости, уходил то в сферы чистой мысли, то в мир глубоко интимных переживаний — и именно так долго представлял себе художественное творчество. Это давало большую самостоятельность, но одновременно вело и к ещё большей замкнутости, порождало рефлексию, одиночество, страх перед жизнью — что отразилось так ясно в его произведениях. Опора же на истинную веру им самим ощущалась как недоступная: недаром называл он себя в этом отношении «неимущим».

Не скажет ввек, с молитвой и слезой,

Как ни скорбит перед замкнутой дверью:

«Впусти меня! — Я верю, Боже мой!

Приди на помощь моему неверью!..»

В индивидуальности, как мы помним, Тургенев видел отсвет Красоты, разлитой в мире, а это была уже некая сверх-личная ценность — и само утверждение в «мире всеобщего» поэтому могло и должно было совершиться для него именно в области эстетической — в литературе. Из философских споров, которые он вёл в кружках Станкевича, позднее в обществе Белинского, — Тургенев не мог не вынести важной для себя мысли: личность характеризуется общественным самосознанием, и оттого в его обретении намечался некий выход из создавшегося тупика. Так с необходимостью рождалась потребность соединить литературное творчество со служением общественному долгу. Так открывался как бы реальный выход из индивидуалистического бездорожья.

Чисто творческим актом стало для Тургенева освоение нового для него жанра — романа. И одновременно — выходом за пределы индивидуальности, литературным освоением новых, социальных ценностей. Как впервые отметила советский литературовед Л.И.Матюшенко36, в повести и романе Тургенев исследовал различные уровни человеческого бытия. Эта мысль очень важна для понимания творческой эволюции писателя. Повесть связана у него с отображением внутреннего мира человека, его индивидуальной драмы, метаний и исканий. Освоение мира героем повести идёт в жестких рамках замкнутого индивидуалистического сознания, и это обусловливает глубину его личных переживаний, но и трагическое одиночество, страх перед жизнью и перед смертью — и поэтому не может дать человеку утешения. Можно сказать, что у Тургенева в его повестях наблюдаются элементы экзистенциальной концепции личности, хотя о самом экзистенциализме в ту эпоху, разумеется, не имели ни малейшего понятия. В романе же писатель основное внимание уделяет сверхличным ценностям, «историческим потребностям» человека, сложным взаимоотношениям индивидуума и общества. Тургеневский роман по жанру является прежде всего романом общественным. Незамедлительное отражение новых веяний эпохи сделало роман Тургенева художественной летописью современной ему общественной жизни.

Обращение к роману вовсе не означало для Тургенева отказа от повести, от разработки характеров, замкнутых в границах индивидуального сознания. Два этих жанра развиваются у писателя параллельно, взаимно обогащая друг друга. Само появление тургеневских романов превратило их автора, по словам Анненкова, «в политического деятеля», то есть придало совершенно новый смысл его литературному творчеству. Да, это была именно деятельность— прямое воздействие на «всеобщее», ибо созданные писателем литературные образы, по отзыву П.Ф.Якубовича, «сами создавали жизнь»37, становясь для читателей объектом подражания. Отвержение косных шаблонов мышления, происходившее прежде на уровне индивида (в повести), совершалось тургеневскими романами уже в социально-исторической реальности.

Преодоление возникающей отчуждённости между индивидуальным и «всеобщим» осложняется порою тем, что общество, в его конкретно-временном состоянии, не отвечает в большей своей части тем требованиям, какие предъявляет к нему личность. Русская литература чутко отразила это противоречие, создав уже известный нам тип лишнего человека. Термин, к слову заметить, вошёл в обиход после выхода тургеневской повести «Дневник лишнего человека» (1850), но сам литературный тип был создан, как мы помним, гораздо ранее — Пушкиным и Лермонтовым.

Рассуждая о лишних людях, нужно помнить, разумеется, всю условность самого термина, как и условность установившейся систематизации литературных типов вообще. Всякий термин, всякая система неизбежно скрадывают неисчерпаемость и многозначность художественного образа, обедняют его содержание. Но одновременно помогают выявить и некоторые общие тенденции развития личности и общества, отразившиеся в литературном типе. Вспомним же ещё раз: кто они, эти лишние люди, тип которых создала единственно русская литература. Цель жизни, предлагаемая обществом, ими отвергалась, однако найти более достойное осмысление собственного бытия они оказывались не в состоянии. Почти одновременно в общественной мысли утверждалась та самая гипотеза заедающей среды, по которой объявлялась полная зависимость человека от внешних условий его существования, от «среды обитания». Иногда это же называли судьбою — и человеку оставалось только смиряться и ждать, пока стихийные изменения среды позволят ему проявить те или иные свои стремления, а этого могло и не случиться. Человек превращался в раба обстоятельств. Таким образом индивидуальность обрекалась на пассивность, на замкнутость в себе, и в то же время с неё снималась всякая ответственность за собственную судьбу, за поведение: на всё имелась единая отговорка:

«среда заела», или: «такова судьба». Мы же установим причину важнейшую: гордынное стремление (или бессознательное тяготение) к самоутверждению вне связи с Творцом — и неизбежное страдание твари в бессмысленности такого бытия. Тип лишнего человека в творчестве русских писателей раскрылся на различных уровнях его существования, его сознания, нравственного облика, социального поведения. Он привлёк внимание Тургенева с самого начала его писательской деятельности.

Анненков писал о Тургеневе: «…он в течение десяти лет занимался обработкой одного и того же типа — благородного, но неумелого человека, начиная с 1846 года, когда были написаны «Три портрета», и вплоть до «Рудина», появившегося в 1856 году, где самый образ такого человека нашёл полное своё воплощение»38. Пожалуй, Анненков не совсем точен: эта «обработка» началась ещё раньше, с первой тургеневской повести «Андрей Колосов». Но вначале лишний человек исследуется писателем лишь на уровне индивидуального сознания, и рефлектирующий герой ранних повестей, по сути, ещё не является «лишним» в полном смысле самого термина: то есть лишним для общества, его окружающего, — так проблема вначале не ставилась. Лишь в «Дневнике лишнего человека» впервые происходит осознание героем своей обособленности в обществе: герой повести страдает от того, что не может стать «как все», но преодолеть свою обособленность, уподобившись большинству, он также не способен. Дальнейшая логика проста: если кто-то не может опуститься до уровня общества, то его индивидуалистическая замкнутость будет преодолена лишь в том случае, когда поднимется уровень общественного развития. Задача же повышения общественного уровня возлагается опять-таки на человека, который для этого обязан преодолеть зависимость от внешних обстоятельств. «Всё великое совершается через людей» (2, 40), — гордо заявляет герой первого тургеневского романа Дмитрий Рудин. Но: если человек не обретёт необходимой внутренней свободы, не выйдет из-под власти заедающей среды, то образуется порочный замкнутый круг, трагичный в своей безысходности. Проблема обретения индивидуумом свободы становилась важной как для него самого, так и для общества. Поэтому-то таким значительным общественным событием стало появление романа «Рудин» (1855), в котором Тургенев впервые показал стремление лишнего человека стать нелишним, попытку его активного выхода в сферу социальную.

5. Роман «Рудин»

«Рудин»— и подведение итогов уже созданному, и поиски новых путей литературного творчества. В нём и проекция многих собственных проблем автора. Немало было разговоров, что в «Рудине» писатель изобразил Бакунина. Отчасти так. Но не в меньшей степени и себя самого. Ведь это именно тот развитый, но женственно безвольный герой, появление которого в тургеневских произведениях Анненков объяснял причинами чисто биографическими, находящимися не вне, а внутри авторской индивидуальности. Между Тургеневым и Рудиным, если не считать мелких частностей, лишь одно различие (правда, весьма существенное «лишь»): Рудин не способен к художественному творчеству. Однако и Рудин — «гениальная натура». А слабая воля, рефлексия — черты, не по сторонним наблюдениям Тургеневу известные. Но если создание романа стало для Тургенева прямым выходом в мир всеобщего, то герою его такой выход не удался.

Необычайно сильный интеллект, громадные знания, идеальные стремления и неспособность к какой бы то ни было практической деятельности — вот Рудин. С первых же фраз, им произнесённых, в нём сразу открывается и проницательный, слегка ироничный ум, вышколенный философскими упражнениями, и дар красноречия, и возвышенное вдохновение (но и склонность к некоторой рисовке — не лёгкая ли усмешка автора над собственным давним грехом?). В рудинском осуждении эгоизма, себялюбия отразилось его стремление к общественной деятельности. Он уже не может, подобно своим литературным предшественникам, либо просто скучать, либо, подобно Печорину, «пускаться в эксцентричности» (Писарев), но всё же иные пути для него пока закрыты. Какое бы занятие ни избирал он для себя — вплоть до фантастического намерения устроить судоходство на какой-то мелкой российской реке — всё кончается для него неудачей. Даже поприще преподавателя (вот бы уж, кажется, достойное применение его таланту красноречия!) — и на том он терпит поражение.

«И между тем неужели я ни на что не был годен, неужели для меня так-таки нет дела на земле? Часто я ставил себе этот вопрос, и, как я ни старался себя унизить в собственных глазах, не мог же я не чувствовать в себе присутствия сил, не всем людям данных! Отчего же эти силы остаются бесплодными?»— недоумевает он, размышляя над своей судьбою. — «Мне решительно скрывать нечего: я… хочу достигнуть цели близкой, принести хотя ничтожную пользу. Нет! не удаётся. Что это значит? Что мешает мне жить и действовать, как другие?.. Я только об этом теперь и мечтаю. Но едва успею я войти в определённое положение, остановиться на известной точке, судьба так и сопрёт меня с неё долой… Я стал бояться её — моей судьбы… Отчего всё это?… Слова, всё слова! дел не было!» (2, 133–134).

Но какое дело мог совершить в России тот, кто изощрял и оттачивал свой ум в упражнениях силлогизмами немецкой премудрости? До герценовского остроумного вывода относительно «алгебры революции» Рудин, к счастью, не додумался. Символична судьба Рудина, странствующего без видимой цели и с каким-то безразличием к самой возможности этой цели (ехал в одном направлении, но безропотно согласился отправиться совсем в другую сторону) по бесконечным российским дорогам — таким видим мы его в одной из заключительных сцен романа.

Правда, неспособный к длительным усилиям воли, Рудин обладает натурой импульсивной, способной к резким высвобождениям душевной энергии. Один из таких импульсов привёл его на парижскую баррикаду в июне 1848 года и логически завершился смертью (логически — в развитии образа, литературного типа, а не в судьбе героя: для него это, разумеется, чистая случайность). Правда, эпизод на баррикаде — более позднее авторское дополнение романа, вызванное отчасти желанием придать героическую окраску своему созданию, но в сути характера такое дополнение ничто не изменило. Анненков сказал верно: «Роман был погребальным венком на гробе всех старых рассказов Тургенева о тех абстрактных русских натурах, устраняющихся и пассирующих перед явлениями, ими же вызванными на свет…»39.

Нетрудно заметить, что не только Анненков, но и все писавшие о «Рудине» пытались разглядеть в романе проблемы лишь своего времени, его стремления и слабости, надежды и беды. Тургенев же — вероятно, сам того не подозревая — затронул проблему надвременную, истинно религиозную по сути своей: ведь влечение Рудина к самоутверждению напором собственного разума, таланта, попыткою проявить индивидуалистическую волю (пусть и неудачною) — не что иное есть, как заурядный гуманизм. Рудин прав как будто, когда утверждает: всё великое в мире совершается через людей, — но не знает лишь, что всё великое, истинно великое, не способно осуществить себя вне Благодати. Блеск и нищету именно гуманизма Тургенев непреднамеренно выявил едва ли не во всех своих романах, начиная с «Рудина». Даже тогда, когда самоутверждающийся индивид как будто обретает у писателя волю к достижению собственных целей, он неизбежно терпит поражение, неизменно обнаруживая перед читателем ту или иную ущербность собственной натуры. Тургеневские герои — все— пытаются утверждать себя вне Бога (тяготение, выражающее внутреннюю суть гуманизма), ищут опору в собственном характере, разуме, талантах и пр. — а не в Благодати. Тупик.

Ища выход из тупика, в который он сам же себя и направил, писатель создаёт новый в отечественной литературе тип, которому было дано его имя, — тип «тургеневской девушки». Первою из них стала Наталья Ласунская в романе «Рудин»— и вина за то, что главный герой не сумел понять и принять её «великого стремления», целиком возлагается автором именно на него. Причина растерянности Рудина перед порывом Натальи не столько даже в отсутствии воли или в испуге перед создавшимися обстоятельствами (хотя и без того не обошлось), сколько в его чрезмерной индивидуальной замкнутости, отгороженности не только от мира всеобщего, но и от другой индивидуальности. Рудин всё топит в своей неумеренной рефлексии. «Я понимаю, — говорит ему Наталья, — кто стремится к высшей цели, уже не должен думать о себе…» (2, 76). Однако Рудин слишком думает о себе— не в эгоистическом смысле, а из-за «головной» потребности рассуждать и анализировать.

Возможность выхода из индивидуальной замкнутости заложена, по намерению автора, именно в «тургеневской девушке». «Поверьте, женщина не только способна понять самопожертвование, — продолжает Наталья, — она сама умеет пожертвовать собою» (2, 76). Тургенев даёт глубокое понимание проблемы: самоутверждение в мире всеобщего невозможно без хотя бы некоторой доли самоотречения, отказа от эгоцентрической замкнутости, страха растерять индивидуалистическое начало в социальной среде. Однако истинное самопожертвование невозможно — при рассудочной безблагодатности. Не имея опоры в Благодати, легко обезличить себя при попытке преодолеть свою разобщённость с миром — лишний человек это всегда инстинктивно ощущает. И боится. Для самого же Тургенева создание нового литературного типа стало одним из кульминационных моментов его общественной деятельности: возникновение литературного типа повлекло за собою (не забудем) его появление в жизни — своего рода триумф художника. О том свидетельствовали современники. «Тургенев сделал великое дело тем, что написал удивительные портреты женщин, — размышлял Лев Толстой. — Может быть, таких, как он писал, и не было, но когда он написал их, они появились. Это верно; я сам наблюдал потом тургеневских женщин в жизни»40. Глядя на прошлое из далёкого XX века, П.А.Кропоткин утверждал: «…если руская женщина сыграла такую великую роль, во всевозможных формах жизни, во время последнего 50-летия нашего освободительного движения, то для нас, людей этого поколения, нет сомнения в том, что весьма многим мы обязаны Тургеневу»41.

Признаем это как данность. Но не станем спешить с безоговорочно восторженным восприятием того. Такое вмешательство писателя в общественное бытие несло в себе и опасные противоречия, обнаружившие себя ещё при жизни Тургенева, — нам ещё придётся вернуться к этому.

Несомненно, противоположные качества двух основных литературных типов, двух характеров, какие разрабатывал в своём творчестве Тургенев (бесхарактерный мужчина и решительная, волевая женщина, девушка), должны полнее всего выявиться в их непосредственном столкновении. Это и обусловило непременное включение в сюжет произведений сцену любовного объяснения героев. Именно в эпизодах rendez-vous раскрываются натуры героев-мужчин, до того драпировавшихся в красивые монологи и пышные фразы. Это точно отметил Чернышевский в своей статье «Русский человек на rendez-vous»: «…пока о деле нет речи, а надобно только занять праздное время, наполнить праздную голову или праздное сердце разговорами и мечтами, герой очень боек; подходит дело к тому, чтобы прямо и точно выразить свои чувства и желания, — большая часть героев начинает уже колебаться и чувствовать неповоротливость в языке»42.

Чернышевский разбирал прежде всего повесть Тургенева «Ася» (1858), близкую «Рудину» по изображаемой любовной коллизии, — недаром в подтверждение своей мысли критик ссылается часто и на роман. В обозначенной коллизии критик усмотрел прежде всего социальное содержание. «…Характер героя верен нашему обществу»43, — вот его определяющая мысль. Слабости героя — не сомневается Чернышевский — целиком зависят от пороков общественного развития: «…нельзя не проникнуться мелочностью воли тому, кто живёт в обществе, не имеющем никаких стремлений, кроме мелких житейских расчетов»44. Преодолеть же собственные слабости человек может лишь в активной гражданской деятельности. «Лучше не развиваться человеку, нежели развиваться без влияния мысли об общественных делах, без влияния чувств, побуждаемых участием в них»45, — к этой мысли Чернышевский логически подводит все свои рассуждения. Общественные ценности, как их понимали революционные демократы, равно как и гражданская деятельность в их осмыслении — не что иное, как одно из проявлений сокровищ на земле. Без них, разумеется, не обойдёшься, однако их абсолютизация толкнёт человека туда, где он — осознанно или нет, но станет готов предпочесть Богу сатану. Разумеется, Чернышевский абсолютизирует и гипотезу «заедающей среды»: «Для нас теперь ясно, что <…> в окончательном результате всё зависит исключительно от обстоятельств, потому что и общественные привычки произошли в свою очередь также от обстоятельств»46. Правда, критик готов, кажется, склониться и к тому, что едва ли не всё зависит от воли человека, да возможность проявления воли он опять-таки подчиняет «благоприятному стечению обстоятельств». А коли так, то с индивидуумов снимается всякая ответственность, поскольку все объявляются жертвами внешних условий: «…вины почти никогда не бывает на свете, а бывает только беда»47. Мысль подобных рационалистов вращается в круге уже хорошо нам знакомых, банальных и ложных стереотипов, прикрывающихся лишь долею содержащейся в них истины. Революционный демократ выйти из такого порочного круга не в состоянии. Но ведь и тургеневское творчество отчасти питало убеждённость идеологов разрушительного бунта. Вот трагедия писателя.

И на тех же кругах обретались причины личной его драмы. Как будто со всех сторон надвигалось на Тургенева что-то тёмное, тягостное, безнадежное — и не на что было опереться. Состояние самой атмосферы российской жизни не могло не угнетать. Середина 50-х годов. Крымская война, из которой Россия вышла побеждённой. Политическая и общественная жизнь находилась в состоянии затяжного кризиса, резко выявившего все пороки и противоречия мира всеобщего. Человек, чуткий к бедам родины, народа, не может не испытывать невольного беспокойства, бессознательного, быть может, но так явно ощущаемого. Ожидания сменяются безнадёжностью, вера — отчаянием, а затем снова возвращается надежда, и новое разочарование. Состояние мучительное. Торжество уныния. Кризис всеобщего совпал с кризисом внутренним, личным — и усугубил его. Обстоятельства же жизни личной подвели писателя в тот период к убеждению в полной безотрадности собственного прозябания: именно тогда и написал он, что не рассчитывает больше на счастье для себя. В довершение ко всему, а может, как следствие пережитого, у Тургенева возникло новое разочарование в своём литературном таланте. Оно тем более было тягостно, что ни к чему иному, кроме литературы, он себя способным не чувствует: «Я ничем не могу быть как только литератором» (12, 282). А если этого таланта нет — то и ничего нет, то и жизнь обессмысливается. Неужто превращаться в Рудина, повторять судьбу собственного персонажа?

Появление «Рудина» укрепило у друзей веру в него. Его же письма той поры полны отчаяния. A.В.Дружинину (январь 1857 года): «Чувствую в себе пустоту выпотрошенной рыбы, кислоту непрививного яблока и глупость, подобную — невозможно сыскать сравнения» (12, 268). B.П.Боткину (март 1857 года): «…ни одной моей строки никогда напечатано (да и написано) не будет до скончания века. Третьего дня я не сжёг (потому что боялся впасть в подражание Гоголю) — но изорвал и бросил в water closet все мои начинания, планы и т. д. Всё это вздор. Таланта с особенной физиономией и целостностью у меня нет — были поэтические струнки — да они прозвучали и отзвучали — повторяться не хочется — в отставку! Это не вспышка досады, поверь мне — это выражение или плод медленно созревших убеждений. <…> Ты знаешь, что я тотчас бросил стихи писать, как только убедился, что я не поэт; а по теперешнему моему убеждению — я такой же повествователь, какой был поэт» (12, 270–271). П.В.Анненкову (ноябрь 1857 года): «…но как мне тяжело и горько бывает, этого я вам передать не могу… Прошутил я жизнь, — а теперь локтя не укусишь…Увы! я могу только сочувствовать красоте жизни — жить самому мне уже нельзя. Тёмный покров упал на меня и обвил меня; не стряхнуть мне его с плеч долой» (12, 280).

В конце 1856 года вышел сборник «Повести и рассказы» Тургенева. Отдельные неодобрительные отзывы мнительный автор воспринял как полный неуспех, поражение своё в литературе. В письмах — сплошь уничижительные отзывы о себе, о своих произведениях, просьбы к друзьям о снисхождении. Итак: в литературе сплошные неудачи (пусть в действительности иное, но для Тургенева сомнений нет), личная жизнь также не задалась. Что же остаётся?..

Посетивший Тургенева в Париже зимою 1857 года Лев Толстой сообщал в письмах: «Тургенев точно болен и физически и морально и на него смотреть и тяжело и грустно»48. «Он жалок ужасно. Страдает морально так, как может только страдать человек с его воображением»49.

Всё, всё, что лежало в основе его существования, спокойствия, понимания счастья — всё стало неустойчивым, зыбким, всё поколебалось в глубочайшем кризисе. В ту зиму Тургенев смог закончить лишь одно произведение — небольшую и давно начатую повесть «Поездка в Полесье». Тоска одиночества, осознание безразличия окружающего мира к человеку — вот состояние, отраженное в повести. Это и вообще для тургеневских повестей характерно, но здесь обретает особое значение. «Неизменный, мрачный бор угрюмо молчит или воет глухо — и при виде его ещё глубже и неотразимее проникает в сердце сознание нашей ничтожности. Трудно человеку, существу единого дня, вчера рождённому и уже сегодня обречённому смерти, трудно ему выносить холодный, безучастно устремлённый на него взгляд вечной Изиды; не одни дерзостные надежды и мечтания молодости смиряются и гаснут в нём, охваченные ледяным дыханием стихии; нет — вся душа его никнет и замирает…» (6, 205). Природа для него теперь — как внеположный человеку рок, начало глухо чуждое и враждебное человеку. Иначе воспринимал он прежде природу. Двадцатилетиим молодым человеком писал когда-то с восторгом Бакунину (в конце лета 1840 года): «…природа улыбалась мне. Я всегда живо чувствовал её прелесть, веяние Бога в ней…» (12, 19).

Какие бы споры ни велись вокруг творчества Тургенева, в одном все обычно сходятся единодушно: писатель показал себя блестящим мастером поэтического пейзажа. Он один из тех, кто не просто раскрыл перед русским человеком неброскую красоту нашей природы, но и приучил определённым образом её воспринимать. Если внимательно вчитаться в тургеневские описания природы, то окажется, что очень часто писатель рисует пейзажи, как будто вовсе не отличающиеся особой красотой, порою даже невзрачные. Откуда же ощущение поэзии в них?

«…Сознание прекрасного находится в нас самих, и чем больше мы любим природу и всё, ею созданное, тем более мы находим прекрасного везде на земле. Глубина чувства, глубина любви определяет степень и, если хотите, размеры прекрасного… Полюбите только природу и людей, заметьте: людей без всяких имущественных, сословных и расовых различий, и они, природа и люди, будут везде казаться для вас… прекрасными»50. И сегодня мы часто смотрим на русскую природу глазами Тургенева, ибо именно художник чаще всего даёт человеку точку зрения на окружающий мир. Его субъективная точка станет объективной для тех, кому он сумеет привить своё мировидение.

Но в кризисные периоды мировидение как раз и меняется — у самого художника. «Я сидел неподвижно и глядел, глядел с изумлением и усилием, точно всю жизнь свою я перед собою видел, точно свиток развивался у меня перед глазами. О, что я сделал! — невольно шептали горьким шёпотом мои губы. О, жизнь, жизнь, куда, как ушла ты так бесследно? Как выскользнула ты из крепко стиснутых рук? Ты ли меня обманула, я ли не умел воспользоваться твоими дарами? Возможно ли? эта малость, эта бедная горсть пыльного пепла — вот всё, что осталось от тебя? Это холодное, неподвижное, ненужное нечто — это я, тот прежний я? Как? Душа жаждала счастья такого полного, она с таким презрением отвергала всё мелкое, всё недостаточное, она ждала: вот-вот нахлынет счастье потоком — и ни одна капля не смочила алкавших губ? О, золотые мои струны, вы, так чутко, так сладостно дрожавшие когда-то, я так и не услышал вашего пенья… вы и звучали только — когда рвались. Или, может быть, счастье, прямое счастье всей жизни проходило близко, мимо, улыбалось лучезарной улыбкой — да я не умел признать его божественного лица! Или оно точно посещало меня и сидело у моего изголовья, да позабылось мною, как сон?… О, сердце… Не оглядывайся назад, не вспоминай, не стремись туда, где светло, где смеётся молодость, где надежда венчается цветами весны, где голубка-радость бьёт лазурными крылами, где любовь, как роса на заре, сияет слезами восторга; не смотри туда, где блаженство, и вера, и сила — там не наше место!» (6, 213–214).

С этого времени такое настроение слишком часто начинает проявляться у Тургенева — и в жизни, и в художественных созданиях. Мука о счастье становится с той поры главною мукою его.

И природа, кажется ему, открывает свой страшный закон: «…мне вдруг показалось, что я понял жизнь природы, понял её несомненный и явный, хотя для многих ещё таинственный смысл. Тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе — вот самая её основа, её неизменный закон, вот на чём она стоит и держится. Всё, что выходит из-под этого уровня, кверху ли, книзу ли, всё равно — выбрасывается ею вон, как негодное» (6, 222). Эта мысль мучит его: не так ли и в жизни человека? Опять та же самая, давняя проблема: быть или не быть «как все»? Во всяком случае, средний уровень обеспечивает устойчивость. Природа ясно указывает: «Многие насекомые умирают, как только узнают нарушающие равновесие жизни радости любви» (6, 222). Не то ли и в жизни человека? Несколькими месяцами спустя он, как бы оспоривая такое заблуждение, пишет повесть «Ася» (1857). Снова осмысляется вопрос, на который как будто уже дан ответ «Поездкой в Полесье». Герой «Аси», некий Н.Н., — отчётливо зауряден, это «человек толпы»: «В толпе мне было всегда особенно легко и отрадно; мне было весело идти, куда шли другие, кричать, когда другие кричали, и в то же время я любил смотреть, когда другие кричат» (6, 225). Драма Аси, героини повести, в том, что она по молодости, по неопытности приняла этого обыкновенного, заурядного человека за героя. «Асе нужен герой, необыкновенный человек» (6, 249), — говорит о ней её брат, Гагин. И он же вскоре простодушно заявляет господину Н.Н.: «Вы очень милый человек, но почему она вас так полюбила — этого я, признаюсь, не понимаю» (6, 259). Слова Гагина равносильны утверждению: вы милый, но ординарный человек, в герои не годитесь. Однако сам Н.Н. не понял обидного для себя смысла речей Гагина. А ведь Н.Н. вовсе не глуп, он прекрасно разбирается в обыденных ситуациях, его ум неплохо скользит по накатанной колее, но лишь потребуется от него хоть сколько-нибудь самостоятельного решения — и он теряется. Поразмыслить: существование на «среднем уровне» вполне гарантирует человеку внешнее благополучие, и нарушать равновесие жизни опасно. Любовь к Асе всё-таки возвышает заурядного Н.Н. над привычным для него уровнем, но тем самым делает его несчастным (радости любви — не для «насекомого»?). Однако ведь и Асе приходится страдать, и истинная причина тому — именно заурядность её возлюбленного. Значит: существование на «среднем уровне» (вполне подходящее для «насекомого») в человеческом обществе становится безнравственным, ибо несёт страдание окружающим?

Ещё отчетливее эта мысль прозвучала позднее в повести «Несчастная» (1868). Анализируя сходную ситуацию, даже усугубив её, доведя страдающую героиню до трагической гибели, автор по отношению к виновнику трагедии полупрезрительно роняет: «Уж больно нормальная была природа!» (7,205). Нормальная — то есть: обыкновенная, заурядная. И заурядностью своею несущая гибель другим. Но не звучит ли в такой мысли — отголосок всё той же внутренне укоренённой в душе гордыни? В пренебрежении к «заурядности» окружающих реализует ведь себя всё та же тяга к самоутверждению. Да и мука-то основная — всё от того же.

И всё же в испытаниях долгого кризиса характер Тургенева стремился к обретению целостной завершённости. Очень немногие догадывались о совершавшемся в нём внутреннем процессе. «Я переживаю — или, может быть, доживаю нравственный и физический кризис, из которого выйду либо разбитый вдребезги, либо… обновлённый! Нет, куда нам до обновленья — а подпёртый, как подпирается брёвнами завалившийся сарай» (12, 273), — так с некоторой долею скептицизма рассуждал он в письме Анненкову в апреле 1857 года. Из кризиса Тургенев вышел, обретя новую гармонию с жизнью. В сентябре 1858 года он пишет из Спасского молодому поэту А.Н.Апухтину: «Вам предстоит большая обязанность перед самим собою: Вы должны себя делать, человека из себя делать… Думайте меньше о своей личности, о своих страданиях и радостях; глядите на неё пока как на форму, которую должно наполнить добрым и дельным содержанием… Зачем отчаиваться и складывать руки? Ну, если другие то же сделают, что же выйдет из этого? Вы перед Вашими (часто Вам неизвестными) товарищами нравственно обязаны не складывать руки» (12, 303). Эти слова можно считать отражением того внутреннего итога, которым завершился его кризис.

И сразу — творческий взлёт. Один за другим выходят три романа, три главных произведения Тургенева. В 1859 году — «Дворянское гнездо». В 1860 году — «Накануне». В начале 1862 года — «Отцы и дети».

6. Роман «Дворянское гнездо»

Всеобщий кризис российской жизни, который исподволь развивался даже в самые устойчивые внешне годы николаевского правления и вдруг с такой очевидностью для всех проявился после окончания Крымской войны, с неизбежностью выдвинул вопрос: как жить дальше? В центре всей политической и общественной жизни оставалась проблема крепостного права. Однако эта значительная, но всё же временная проблема — не могла заслонить важнейшей, вокруг которой ещё в конце 30-х годов столкнулись в противоборстве два направления русской общественной мысли — славянофильство и западничество.

Тургенев называл себя «коренным и неисправимым западником» (10, 349). Да и кем иным, кажется, мог быть гуманист, предпочитавший сатану? Западничество было проникнуто прежде всего духом европейского просвещения — а в просвещении Тургенев видел единственное спасение России, и этому оставался верен до конца дней своих. Без просвещения, по глубокому убеждению писателя, в России были невозможны никакие демократические преобразования, его вожделенная мечта. Более того: даже понятие революции он отождествлял именно с просвещением (отнюдь не с бунтом, разумеется). Он сотрудничал в печатных органах западнической ориентации, а его ближайшими друзьями были прежде других крупнейшие западники. Тургенев внимательно следил за общественно-политическим развитием европейских стран, вместе с Анненковым вёл в «Отечественных записках» хронику французской и немецкой общественной жизни. Но он же всю жизнь пропагандировал в Европе достижения отечественной культуры, открыл русскую литературу для западно-европейского читателя.

Слишком просто было бы всё, когда бы не та внутренняя, не всегда обнаруживающая себя на поверхности борьба, властно подчинившая себе всю жизнь его и творчество, — борьба между соблазном греха и тоскою по отвергнутой Благодати. Какие бы ни исповедовал он заблуждения, Тургенев всё же представляется порою пребывающим где-то посредине — между двумя крайними точками того и другого направлений, а порою даже ближе к славянофильству. Недаром сказал ему однажды один из знакомых: «Вот вы-то, пожалуй, больше славянофил, чем сами славянофилы»51. Дело даже не в частых высказываниях, под какими не задумываясь подписался бы любой из славянофилов, — например: «В русском человеке таится и зреет зародыш будущих великих дел, великого народного развития» (11, 102) — при отвержении Православия подобные идеи лишаются подлинного смысла. Важнее: как художник Тургенев ощутил и отобразил самобытные духовные ценности в русском народе и, не сознавая до конца присутствия Благодати в православной жизни, художественно же раскрыл истину: в обезбоженном мире человек обречен на гибель, при всех его благих намерениях. Это ещё, разумеется, не выражает полноты славянофильского учения, но при несомненном тяготении к русскому бытийственному началу уже лишает человека возможности исповедовать последовательное западничество. Не зря же с такой ревностью и заинтересованностью следили славянофилы за творчеством Тургенева. По мысли К.Аксакова, в «Записках охотника» писатель приблизился к «великой тайне жизни, которая лежит в русском народе». Недаром же и сам Тургенев сравнивал себя с Антеем, которому родная земля даёт силы для творчества.

Любви к народу, к стране Тургеневу не нужно было занимать на стороне — то была коренная черта его характера. Космополитизм воспринимался им как выражение безликости. Крылатыми стали уже слова Лежнева (в романе «Рудин»): «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без неё не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без неё обходится! Космополитизм — чепуха, космополит — нуль, хуже нуля: вне народности ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет. Без физиономии нет даже идеального лица; только пошлое лицо возможно без физиономии» (2, 119). Тургенев объявил себя западником из антагонизма к общественно-политическому строю России. «Тургенев мстил господству крепостничества в правах и понятиях тем, что объявил себя противником без разбора всех коренных, так называемых основ русского быта»52, — это мысль Анненкова, но и сам Тургенев высказывался в таком же духе неоднократно. Славянофилов он подозревал в некотором благодушии и спокойствии по отношению к отталкивающим сторонам российской жизни. Был он тут неправ: не заметить мерзостей современной жизни славянофилы не могли. Но они глядели вглубь и не сосредоточивали внимания лишь на внешних и временных чертах, а надеялись преодолеть зло изнутри, покаянием и смирением, не прибегая к внешним, заимствованным на стороне средствам. Тургенев же внутренне тяготел к бунту — и в том со славянофилами сущностно расходился.

Западничество Тургенева не определяется, конечно, одной лишь ненавистью его к крепостному праву (иначе проблема изжила бы себя после 1861 года) и николаевскому самодержавию. Славянофилы ведь тоже находились в оппозиции к государственной идеологии (за что, вспомним, подвергались со стороны этого государства гонениям). Не всё объясняет в позиции Тургенева и его раннее увлечение западной философией: сумели же одолеть подобные соблазны К.Аксаков и И.Киреевский. Преграда между Тургеневым и славянофилами воздвигалась его равнодушием к Православию, которое они не мыслили без понятий спасения и смирения, даваемых Благодатью. К тому же в конце 40-х годов, разочарованный отвлечённым идеализмом Гегеля, Тургенев увлёкся материализмом Фейербаха, а это также не могло приблизить его к Православию, вне которого славянофильство просто немыслимо. Поэтому и основы самобытного характера русского народа он видел розно со славянофилами: не в Православии, а в нравственной чистоте (не вполне ясно, на чём вне веры основанной) и трезвом мужицком уме. Это порою отталкивало от него славянофилов даже в личном общении: так, в кругу Аксаковых религиозный индифферентизм Тургенева воспринимался не иначе как бездуховность. Призыв к смирению также не мог привлечь его, впитавшего от отца идеал своеволия. И препятствием становилось именно неприятие религии, поскольку внерелигиозное осуждение эгоизма для автора «Рудина» было вполне приемлемо. Разделяли Тургенева со славянофилами их нападки на принципы «натуральной школы»— его художественное credo. Но главная, быть может, причина неприятия Тургеневым славянофильства в том, что он усмотрел у его приверженцев то самое противоречие — лишь на ином уровне и в ином преломлении, — которое он пытался преодолеть и в жизни своей, и в творчестве: противоречие между тенденциями обособления и необходимостью преодолеть такое обособление. В позиции славянофилов он усмотрел замкнутость, своего рода сектантство — и это его оттолкнуло. В том он был не одинок: вспомним сходное мнение Б.Чичерина о славянофилах именно как о сектантах — так их воспринимали многие.

— В чём причина того?

— В безрелигиозном восприятии. Поиск славянофилами выхода в мир всеобщего был связан, как мы знаем, с понятием соборности, свободной церковной общности, однако эта чисто православная идея не могла найти сочувствия и даже понимания у неприемлющих Православие: для них единственной реальностью оставалась лишь оболочка, но не само содержание славянофильства — с оболочкою они и совершали свои мыслительные операции, обрекая себя на неверность выводов и суждений.

Принимая славянофильство как самообособление, Тургенев видел в нём как раз выражение неверия во внутреннюю устойчивость народного начала: «Неужели мы так мало самобытны, так слабы, что должны бояться всякого постороннего влияния и с детским ужасом отмахиваться от него, как бы он нас не испортил? Я этого не полагаю: я полагаю, напротив, что нас хоть и в семи водах мой, — нашей русской сути из нас не вывести. Да и что бы мы были, в противном случае, за плохонький народец!» (10, 262). В подтверждение своих мыслей он ссылался на Белинского: «А что западнические убеждения Белинского ни на волос не ослабили в нём понимания, его чутья всего русского, не изменили той русской струи, которая била во всём его существе, — тому доказательством служит каждая его статья. Да, он чувствовал русскую суть, как никто» (10, 294). Апелляция к авторитету Белинского — не убеждает: ещё Гоголь в своём ответе на брань против «Выбранных мест…» ясно указал именно на непонимание неистовым критиком главного, религиозного своеобразия русской жизни. Тургенев, правда, этого мнения Гоголя не знал, как не понимал и того, что вне Православия русское начало утратит свою самобытность, — о том писал позднее Достоевский, да для Тургенева авторитет Белинского был несомненнее. Без православной основы русское начало обречено на вырождение — и это-то как раз является доказательством его высокой развитости: более примитивные организмы всегда устойчивее. Амёбу можно «разрезать» пополам — она амёбою же и останется. У человека достаточно повредить сердце — и он погибнет.

Православие — сердце русского бытия. И дело не во «влияниях»— западники отвергали именно Православие.

В неприязни, порою вражде к славянофилам сказалась неприязнь Тургенева к тенденциозности мнений как к проявлению всё той же отграниченности от мира. «Стремление к беспристрастию и к истине всецелой есть одно из немногих добрых качеств, за которые я благодарен природе, давшей мне их» (12, 223), — так выразил он сам один из главных своих жизненных и творческих принципов. Всецелая истина, можем мы возразить, в Откровении Божием содержится, в Православии — и отвержение его не может быть беспристрастным. У славянофилов, как и у всякого истинно православного человека, — не пристрастие, но приверженность Истине Христовой. Разница существенная. Подлинная религиозность не может являться ни страстью, ни при-страстием, но она и не теплохладна по природе своей. Однако это постигается изнутри религиозного состояния, и никак не извне. Извне всё может представляться — и замкнутостью, и ограниченностью, и бездумным пристрастием. Можно вновь вспомнить глубокую мысль И.В.Киреевского: «Находясь на высшей степени мышления, православно верующий легко и безвредно может понять все системы мышления, исходящие из низших степеней разума, и видеть их ограниченность и вместе относительную истинность. Но для мышления, находящегося на низшей ступени, высшая непонятна и представляется неразумием. Таков закон человеческого ума вообще»53.

«А мы проповедуем Христа распятого, для Иудеев соблазн, а для Еллинов безумие» (1 Кор. 1, 23).

Славянофилы, по мнению Тургенева, губили всё, с чем соприкасались в жизни, а особенно в литературе: «Я ненавижу славянофилов, — сказал он однажды, — они всех губили, кто приходил с ними в соприкосновение, и Кохановскую, и Гоголя… Я их ненавижу за то, что они в сущности вовсе не русские люди, а немцы больше самих немцев <…>, они систематики, а систематичность чужда русскому человеку…»54. Хорошо комментирует эти слова мысль, выраженная им в одном из писем: «Системами дорожат только те, которым вся правда в руки не даётся, которые хотят её за хвост поймать; система — точно хвост правды — но правда как ящерица; оставит хвост в руке — а сама убежит: она знает, что у ней в скором времени другой вырастет» (12, 261). Так он писал Толстому, одно время опасаясь именно славянофильского влияния на него.

Поразмыслим и над этим. Прежде всего: Тургенев ратует за бессистемность мышления, исповедуя заурядный релятивизм и предполагая у истины множество «хвостов», растущих время от времени. Но это и вообще уровень не религиозного, а рационального мировосприятия (так Тургенев ведь уповал именно на безблагодатный разум). С этого, низшего, уровня религия и впрямь воспринимается лишь как некая внешняя система установлений, предписаний и запретов, ограничивающих свободную волю человека. Она, в таком случае, не отличается от любой другой системы, той же немецкой философской. Религия же, не побоимся повториться, постигается изнутри Истины, а не сторонним наблюдением. Философские системы устанавливаются человеческим разумом — христианское мироосмысление даруется Благодатью, разум лишь придаёт дарованному некоторое внешнее оформление. Но отвергающему Благодать даётся в руки одна рациональная оболочка, всё та же оболочка, какую он принимает за всю суть ускользающей от него истины. Только пребывающему в православной вере, доступно сознание, что Православие не сковывающая свободу система, но полнота свободы человека во Христе. Любопытно упоминание губительности славянофильского влияния на Гоголя. Тургенев и вообще воспринимал гоголевскую религиозность как следствие некоторой ослабленности ума: «Какое ты умное, и странное, и больное существо!»— невольно думалось, глядя на него (вспоминал позднее Тургенев своё впечатление от встречи с Гоголем). «Помнится, мы <…> и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове…» (10, 316). Мы же без комментария припомним для сопоставления два факта: именно в тот год, когда Гоголь выпустил «Выбранные места…», Тургенев исповедал свой отказ от спасения и предпочтение сатаны. Позднее, быть может, в чрезмерной запальчивости, заявил К.Аксакову, что в письме Белинского к Гоголю — вся его религия. Не упустим из внимания и мнение Тургенева о Тютчеве: «Он тоже был славянофил — но не в стихах своих; а те стихи, в которых он был им, — те-то и скверны»55.

Внешним комическим проявлением славянофильства стало для Тургенева увлечение некоторых славянофилов народными костюмами, бородами, манерою поведения. С иронией изобразил писатель в «Записках охотника» подделывающегося «под народ» помещика Любозвонова, за которым стоял реальный образ К.Аксакова. Однако это внешнее не выражало, конечно, сущности славянофильства. В западнических теориях европейская цивилизация представлялась как некая альтернатива русской «дикости», «отсталости» и «темноте». Однако при ближайшем знакомстве с Западом — он явил собственным приверженцам многие оттолкнувшие их особенности своего бытия. Тургенев не составил исключения. Во время своих странствий по Европе он вдосталь насмотрелся на жизнь европейских буржуа, и стало ему от того как будто тошно: «Я должен сознаться, что всё это крайне мелко, прозаично, пусто и бесталанно. Какая-то безжизненная суетливость, вычурность или плоскость бессилия, <…> отсутствие всякой веры, всякого убеждения, даже художнического убеждения — вот что встречается Вам, куда ни оглянитесь. <…> Общий уровень нравственности понижается с каждым днём — и жажда золота томит всех и каждого…» (12, 259). Не случайно, разумеется, эти жалобы изливались старику С.Т.Аксакову (в январе 1857 года): Тургенев знал, где подобные мысли найдут большее сочувствие.

Для сравнения выпишем несколько строк из письма Достоевского, написанного одиннадцатью годами спустя (в декабре 1867 года) А.Майкову из Швейцарии, оплота демократии и цивилизации: «О, если б Вы знали, как глупо, тупо, ничтожно и дико это племя! <…> Буржуазная жизнь в этой республике развита до nec-plus-ultra. В управлении и во всей Швейцарии — партии и грызня беспрерывная, пауперизм и страшная посредственность во всём. <…> Нравы дикие; о если б Вы знали, что они считают хорошим и что дурным. Низость развития: какое пьянство, какое воровство, какое мелкое мошенничество, вошедшее в закон в торговле»56.

«Что ни говори, а мне всё-таки моя Русь дороже всего на свете — особенно за границей я это чувствую» (12, 218), — писал Тургенев.

«Чувство родины» спасало многих русских людей в трудное для них время. Может быть, лучше всего рассказал об этом Герцен: «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину. Вера в Россию — спасла меня на краю нравственной погибели… За эту веру в неё, за это исцеление ею — благодарю я мою родину»57. «Чувство родины» помогало Тургеневу выйти из кризиса: в создании одного из самых антизападнических произведений той эпохи, романа «Дворянское гнездо».

«Дворянское гнездо» имело самый большой успех, который когда-либо выпадал мне на долю» (11, 404), — признавался Тургенев. И критики, и читатели приняли роман безусловно и с энтузиазмом. Всех победила «светлая поэзия, разлитая в каждом звуке этого романа»58 (Салтыков-Щедрин).

Вторая половина 50-х годов XIX века стала временем больших ожиданий, надежд, но одновременно — сомнений, вопросов, даже недоумений. Смерть Николая I и поражение в Крымской войне встряхнули Россию. Стало ясно, что дальше так, как прежде, жить нельзя. Всё требовало решительных изменений. Но с неотвратимостью возник и вечный вопрос: как жить дальше? Что делать?…

«— Что же вы намерены делать? — спрашивает один из персонажей тургеневского романа, Паншин, у главного его героя, Лаврецкого.

— Пахать землю, — отвечал Лаврецкий, — и стараться как можно лучше её пахать» (2, 246).

«На личности Лаврецкого лежит явственно обозначенная печать народности. Ему никогда не изменяет русский, незатейливый, но прочный и здравый практический смысл и русское добродушие, иногда угловатое и неловкое, но всегда искреннее и неприготовленное. Лаврецкий прост в выражении радости и горя; у него нет возгласов и пластических жестов, не потому, чтобы он подавлял их, а потому, что это не в его природе. <…> У Лаврецкого есть ещё одно чисто русское свойство: лёгкий, безобидный, полузадумчивый, полуигровой юмор проникает собою почти каждое его слово; он добродушно шутит с другими и часто, смотря со стороны на своё положение, находит в нём комическую сторону и с той же добродушной шутливостью относится к собственной личности и затрагивает такие предметы, которых воспоминание заставляет сердце обливаться кровью… Он никогда не впадает в трагизм; напротив, отношение его к собственной личности тут остаётся юмористическим. Он добродушно, с оттенком тихой грусти смеётся над собою и над своими увлечениями и надеждами»59, — так оценивал Лаврецкого Писарев, и эту характеристику должно признать весьма удачной и точной. Своеобразие именно национального характера (печать народности) критик разглядел в тургеневском герое проницательно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад