Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания благовоспитанной девицы - Симона де Бовуар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Что я почувствую, встретившись лицом к лицу со своим прошлым? Я с тревогой задавала себе этот вопрос, когда, вернувшись в середине сентября из Мериньяка, звонила в дверь к Легийонам. Жак вышел из конторы на первом этаже, пожал мне руку, улыбнулся и проводил наверх, к себе. Сидя на красной софе, я слушала его рассказ о военной службе, об Африке, о мучившей его тоске; я была рада его видеть, но совсем не взволнована. «Как мы легко встретились!» — сказала я. Он запустил пальцы себе в волосы: «Так и должно было быть!» Я узнавала полумрак галереи, узнавала его жесты, голос — я слишком его узнавала. Вечером я записала в дневнике: «Никогда я не выйду за него замуж. Я его больше не люблю». В целом, такой внезапный поворот меня не удивил: «Слишком очевидно, что в периоды моей наибольшей любви к нему между нами всегда существовал глубокий разлад, который я преодолевала либо отступаясь от самой себя, либо противясь любви. Я лгала себе, делая вид, что жду этой встречи, чтобы определить свое будущее: вот уже несколько недель, как жребий был брошен.

Париж еще был пуст, и я часто виделась с Жаком. Он поведал мне свою историю с Магдой в романтическом духе. Я, со своей стороны, рассказала о моих новых друзьях: похоже, они не очень ему понравились. Был ли он недоволен? Кто я для него? Чего он ждет от меня? Я тем меньше могла это понять, что почти всегда, у него ли дома, в «Стриксе» ли, с нами был кто-то третий; мы ходили с Рике, с Ольгой. Я немного тяготилась этим. Прежде, на расстоянии, я щедро одаривала Жака своей любовью, но если бы он спросил меня о любви теперь, мне было бы нечего ему ответить. Он ни о чем не спрашивал, но порой рисовал свое будущее в, мрачноватых тонах.

Однажды вечером я пригласила его с Рике и Ольгой и мою сестру к себе на новоселье. Отец оплатил мое обустройство на новом месте, комната мне очень нравилась. Мы с сестрой расставили на столе коньяк и вермут, рюмки, тарелки, пирожное. Ольга пришла с небольшим опозданием и одна, чем очень нас огорчила. Тем не менее после двух-трех рюмок разговор оживился; мы заговорили о Жаке, о его будущем. «Все будет зависеть от его жены», — сказала Ольга и, помолчав, добавила: «Я считаю, что, к сожалению, она ему не пара». «Да кто же это?» — спросила я. «Одиль Риокур. Разве вы не знаете, что он женится на сестре Люсьена?» «Нет», — промолвила я, остолбенев. Ольга с готовностью посвятила меня в детали. По возвращении из Алжира Жак три недели провел в поместье Риокура; малышка без ума влюбилась в него и решительно заявила родителям, что хочет за него замуж; после разговора с Люсьеном Жак согласился. Он едва ее знал; кроме солидного наследства, она, по словам Ольги, никакими особенными достоинствами не обладала. Я поняла, почему я не виделась с Жаком с глазу на глаз: он не осмеливался ни молчать, ни говорить со мной; в тот вечер он не пришел на новоселье, поручив Ольге ввести меня в курс дела. Я, как могла, делала вид, что мне все безразлично. Но, едва оставшись одни, мы с сестрой дали выход своему горестному изумлению. Мы долго бродили по Парижу, сокрушенные тем, что герой нашей юности превратился в расчетливого буржуа.

Когда я вновь появилась у Жака, он с едва заметным смущением стал говорить мне о своей невесте и с важным видом — о своей возросшей ответственности. В один из вечеров я получила от него загадочное письмо. Он писал, что это именно он открыл мне дорогу в жизнь, а теперь остается позади, его относит ветер, он не в силах идти за мной. «К тому же от ветра и усталости всегда наворачиваются слезы на глаза». Письмо взволновало меня, но я не ответила, мне нечего было отвечать. Так или иначе, эта история закончилась.

Что она значила для Жака? И кем был он сам? Я ошибалась, думая, что его женитьба открыла мне правду о нем, что, пережив кризис юношеского романтизма, он преспокойно заделается добропорядочным буржуа, которым в сущности и был. Время от времени я видела его с женой: отношения у них были, что называется, кисло-сладкие. Мы с ним прекратили общаться, но впоследствии я довольно часто видела его в барах Монпарнаса — одинокого, с опухшим лицом, слезящимися глазами, явно пропитанного алкоголем. Он произвел на свет не то пятерых, не то шестерых детей и пустился в рискованное предприятие: перевезя все свое оборудование к товарищу, снес старую фабрику Легийон, чтобы на ее месте выстроить большой доходный дом. К несчастью, разрушить-то он разрушил, но собрать необходимый капитал для строительства ему не удалось. Он рассорился с тестем и с матерью из-за того, что те отказались участвовать в его авантюре; сам же он проел все до последнего су и вынужден был сначала заложить, а потом и вовсе продать оборудование. Несколько месяцев он проработал у товарища, но вскоре уволился.

Даже если бы Жак действовал с осторожностью и сумел осуществить задуманное, неизбежно возник бы вопрос, почему он захотел ликвидировать фирму. Разумеется, ему было не все равно, производить скобяные изделия или витражи. Время, наступившее после выставки 1925 года, было периодом бурного развития декоративно-прикладного искусства. Жак, с восторгом принявший новую эстетику, решил, что витраж даст огромные возможности для творчества. Абстрактно это было так, но на деле пришлось умерить свой пыл. В производстве мебели, стекла, тканей, обоев можно и даже нужно было что-то придумывать: клиенты-буржуа жаждали новшеств; но Жак был вынужден удовлетворять отсталые вкусы сельских кюре. Пришлось выбирать: или он разоряется, или продолжает изготавливать в своих мастерских посредственные витражи — традиционную продукцию Дома Легийон. Посредственность Жак не выносил; он предпочел броситься в дела, не имевшие ничего общего с искусством.

Без денег и работы Жак некоторое время жил на средства жены, которой отец, месье Риокур, регулярно выплачивал кое-какую сумму; но между супругами отношения вконец испортились. Бездельник, мот, искатель приключений, пьяница, лжец, не знаю еще кто, — Жак, вне всякого сомнения, был отвратительным мужем. В конце концов Одиль потребовала развода и выгнала его из дому. Я не видела его двадцать лет, и вот однажды случайно встретила на бульваре Сен-Жермен. В сорок пять лет он выглядел на все шестьдесят, а то и больше. Волосы совсем белые, налитые кровью полуслепые глаза — результат злоупотребления алкоголем; куда исчезли его взгляд, улыбка, его статная фигура? Лицом, от которого остался лишь обтянутый кожей череп, он был вылитый дед Фланден. Он зарабатывал 25 тысяч франков в месяц, делая какие-то записи в городской таможне на берегу Сены. В бумагах, которые он мне показал, он числился дорожным рабочим. Одет он был как бродяга, жил в меблированных комнатах, ел что попало и главным образом пил. Незадолго до нашей встречи он потерял работу и оказался совсем без средств. Мать и брат, когда он приходил к ним за куском хлеба, упрекали его в недостойном поведении; только сестра да кое-кто из друзей оказывали ему помощь. Но помочь ему было непросто: он палец о палец не ударял, чтобы помочь самому себе, и был изношен до крайности. Умер он в сорок шесть лет от истощения.

«И почему я не женился на тебе?» — воскликнул он, с жаром пожимая мне руки в тот день, когда мы с ним встретились. «Какая жалость! Но мать без конца твердила мне, что браки между двоюродными родственниками — это проклятые браки!» Значит, он действительно хотел на мне жениться. Когда же он передумал? И, собственно говоря, почему? Почему, вместо того чтобы оставаться холостяком, он, еще такой молодой, кинулся в брак до нелепого рассудочный? Мне не удалось это узнать; может, он и сам уже не знал — так его голова была затуманена. Не стала я выведывать и историю его падения, ведь первейшей его заботой было заставить меня ее забыть; когда он носил чистую рубашку и ел досыта — эти дни он охотно вспоминал как славное прошлое семьи Легийон и говорил об этом, точно крупный буржуа. Порой мне приходило в голову, что, если б он преуспел, то стоил бы не больше, чем другие, но столь суровые суждения о нем неуместны: не случайно он так зрелищно пошел ко дну. Не по нему оказался заурядный провал; его можно было упрекнуть в чем угодно, но ничтожным он никогда не был. Он скатился так низко — должно быть, им и впрямь владела та самая «мания разрушения», которую я объясняла его молодостью. Вероятно, он женился для того, чтобы почувствовать ответственность; он верил, что, пожертвовав своими удовольствиями, своей свободой, он породит в себе другого человека, твердо знающего свои обязанности и права, привыкшего к своей конторе, к домашнему очагу. Но волюнтаризм не ведет к добру: он остался таким, каким был, не способным одновременно влезть в шкуру буржуа и остаться вне этой шкуры. Он ходил в бары, чтобы отдохнуть от роли супруга и отца семейства; в то же самое время он пробовал подняться по лестнице буржуазных ценностей, но не кропотливым трудом одолеть ступеньки, а взлететь одним прыжком, и риск, на который он отваживался, был столь велик, что складывалось впечатление, будто его тайным желанием было свернуть себе шею. Эта судьба, без сомнения, зародилась в сердце брошенного, испуганного семилетнего мальчугана, барахтающегося в пыли и славе фабрики Легийон. И если в юные свои годы он так часто призывал нас «жить как все», то лишь из-за собственных сомнений в том, что ему это когда-нибудь удастся.

В то время как решалось мое будущее, Заза вела борьбу за свое счастье. Ее первое письмо дышало надеждой. Следующее было уже менее оптимистичным. Поздравив меня с получением степени агреже, она писала: «Мне особенно тяжко в этот момент быть далеко от вас. Мне так необходимо переговорить с вами, коротко, не вдаваясь в детали и не слишком копаясь в собственных мыслях, о том, что вот уже три недели составляет все мое существование. Наряду с минутами радости, я до последней пятницы переживала главным образом страшную тревогу и множество трудностей. В пятницу я получила от Праделя довольно длинное письмо, где многое сказано и многие фразы служат мне неопровержимыми доказательствами; за них я могу ухватиться в борьбе с собственным сомнением, от которого никак не могу избавиться полностью. Я мирюсь, почти без труда, с довольно серьезными трудностями, с невозможностью говорить об этом с мамой, по крайней мере теперь, с перспективой долгое время ждать, пока мои отношения с П. прояснятся окончательно (и мне это совсем даже не важно, настоящее так переполняет меня, что мне больше ничего и не надо). Самое тяжкое — эти сомнения, метания, эта внезапная пустота, такая безысходная, что я иногда думаю, уж не сон ли все то, что случилось. А когда радость возвращается ко мне во всей своей полноте, мне становится стыдно, что я по своему малодушию уже не верила в нее. Притом мне нелегко связать П. теперешнего с тем, каким он был три недели назад, я с трудом соединяю в своем сознании его письма и те относительно недавние встречи, когда мы были еще такими далекими друг для друга и такими загадочными. Порой мне кажется, что все это какая-то игра, что все вдруг вернется в реальность, в безмолвие трехнедельной давности. Как же я теперь увижусь с ним, не поддавшись желанию убежать, ведь я о стольком ему написала, и так легко написала, а сейчас я и рта не осмелюсь открыть, — такую робость, я чувствую, вызовет у меня его присутствие. Ах, Симона, что же такое я вам пишу, как нескладно говорю обо всем. Только одно заслуживает, чтобы быть сказанным: бывают чудесные минуты, когда все сомнения и трудности исчезают куда-то, как нечто, не имеющее смысла, и я ощущаю лишь неизменную глубокую радость, она поднимается во мне над всеми печалями и заполняет меня всю. Тогда одной только мысли о том, что он существует, достаточно, чтобы растрогать меня до слез, а когда я думаю, что он существует отчасти для меня и через меня, я чувствую, как мое сердце почти останавливается с болью, не в силах выдержать распирающее его громадное счастье. Вот, Симона, что сталось со мной. Мне не хочется сейчас рассказывать вам о той жизни, которую я здесь веду. Огромная радость, сияющая внутри меня, порой придает в эти дни цену вещам незначительным. Но в общем-то я устала от того, что вынуждена, несмотря на бурную внутреннюю жизнь и огромную потребность в одиночестве, как и прежде совершать прогулки по окрестностям, играть в теннис, бывать на чаепитиях, участвовать в развлечениях. Приход почты — единственный важный момент за весь день… Я люблю вас, как никогда прежде, дорогая моя Симона, и остаюсь всей душой с вами».

Я ответила ей длинно, обстоятельно, стараясь морально поддержать, и на следующей неделе она прислала мне новое письмо: «Безмятежно счастливой — вот какой я становлюсь, моя дорогая, дорогая Симона, и как это хорошо! Во мне теперь есть уверенность, на удивление спокойная уверенность, овладевшая мною целиком, победившая все мои сомнения, и ничто не в силах ее разрушить. Когда я получила ваше письмо… я еще не избавилась от тревоги. У меня еще не было необходимого доверия, чтобы правильно воспринимать очень нежные, но очень сдержанные письма, которые писал мне Прадель, и я только что тогда, поддавшись безрассудному пессимизму, отправила ему письмо, которое он мог без преувеличения расценить как «немного жестокое». Ваше письмо вернуло мне жизнь… С того момента, как я его получила, я остаюсь мысленно с вами, с вами же я прочла письмо, полученное от Праделя в субботу; оно довершило мою радость, оно сделало ее такой легкой и свежей, что вот уже три дня к ней добавляется веселость восьмилетнего ребенка. Я боялась, что из-за моего необдуманного письма горизонт вновь затянется туманом, но он так умно на него ответил, что, напротив, все вновь стало легко и прекрасно. Я и не думала, что можно так вот восхитительно ворчать на людей, нападать ни них, оправдывать и так же весело и мило их убеждать, что все просто, все великолепно, и надо в это верить».

Но вскоре возникли новые, более пугающие трудности. В конце августа пришло письмо, которое меня очень огорчило. «Не обижайтесь на меня за столь долгое молчание… Вы ведь знаете, что за жизнь здесь, в Лобардоне. Нужно было увидеться со многими людьми и на пять дней съездить в Лурд. Мы вернулись в воскресенье, а завтра Бебель и я снова садимся в поезд, чтобы ехать к Бревилям в Арьеж. Я, как вы понимаете, прекрасно обошлась бы без всех этих забав, это так скучно — развлекаться, когда тебе совсем не хочется. А я тем более жажду покоя, что жизнь, все такая же прекрасная, временами делается очень трудной. Угрызения совести, в конечном счете отравившие мою радость, побудили меня поговорить с мамой, вопрошающий вид которой, встревоженность и даже недоверчивость причиняли мне большие страдания. Но поскольку я могла ей сказать только половину правды, результатом моих признаний стало то, что я не смогу больше писать Праделю, и запрет мамы до нового распоряжения видеться с ним. Это жестоко, это просто чудовищно. Когда я думаю о том, чем были для меня его письма, от которых я принуждена отказаться, когда представляю себе этот долгий год, которого я так ждала и в котором не будет наших встреч, наверное восхитительных, удушающая тоска берет меня за горло и до боли сжимается сердце. Предстоит жить в совершенной разлуке — какой ужас! В отношении себя я смирилась, но когда я думаю о нем, мне смириться гораздо труднее. Я не могу оставаться спокойной, когда думаю, что он может страдать из-за меня. Я уже давно привыкла к страданию и даже нахожу это состояние вполне естественным для себя. Но согласиться, чтобы страдал он, который никоим образом этого не заслуживает, он, которого мне так отрадно видеть сияющим от счастья, таким, каким он был однажды, когда мы все вместе катались по озеру в Булонском лесу, — ох, как это горько! И все-таки мне стыдно жаловаться. Когда душа переполнена таким огромным, таким нерушимым чувством, все остальное можно вынести. Суть моей радости не зависит от внешних обстоятельств, только он или я можем изменить ее. Но этого бояться не стоит: согласие между нами так глубоко и полно, что когда я ему что-то говорю, — это и он говорит, а когда он говорит, — это и я говорю вместе с ним, и мы уже не можем, несмотря на видимую разлуку, расстаться в действительности. И мое ликование заглушает самые горестные мысли, и продолжает расти, и изливается уже на все вокруг… Вчера, после того как я написала Праделю письмо, которое мне было так трудно ему написать, я получила от него записку, преисполненную любви к жизни, которая до этого была свойственна скорее вам, а не ему. Только не подумайте, что это было одно лишь языческое воспевание милой сердцу безнравственной женщины. Он писал мне по поводу обручения своей сестры, что псалом «Небеса проповедуют славу Божию» приводит нас в состояние «искреннего прославления мира» и «безмятежного единения со всякой сладостью земною». По своей воле отказаться получать такие письма — как это тяжко, Симона! Надо очень верить в ценность страдания и желать пронести с Господом Крест, чтобы принять это безропотно, — я, конечно, на такое не способна. Но оставим это. Жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, я была бы ужасно неблагодарной, если бы меня теперь не переполняло чувство признательности. Много ли найдется в мире людей, имеющих то, что имеете вы и что имею я, которые когда-либо познают нечто подобное? И разве велика плата — вынести что угодно за это несказанное благо, вытерпеть все, что потребуется, и сколько потребуется? Лили с мужем сейчас здесь. По-моему, в последние три недели у них не было иной темы для разговора, кроме их квартиры и во сколько им обойдется ее обустройство. Они очень милые, я ни в чем их не упрекаю. Но как отрадно испытывать уверенность, что моя жизнь не будет ни в малейшей степени похожа на их, сознавать, что, внешне не обладая ничем, я в тысячу раз богаче их и что, наконец, среди всех этих людей, более далеких мне, чем камешки на дороге, я, хотя бы в некотором смысле, уже никогда не буду одинока!»

Я предложила выход, который, как мне казалось, напрашивался сам собой. Мадам Мабий беспокоила неопределенность отношений Зазы и Праделя. Значит, ему нужно по всем правилам просить руки ее дочери. В ответ я получила письмо следующего содержания: «Вчера, вернувшись из Арьежа, где я провела десять изнурительных дней, я обнаружила ваше письмо, которого ожидала. Прочитав его, я только и делаю, что вам отвечаю, тихонько разговариваю с вами, несмотря на занятость, усталость, на все внешнее. А внешнее ужасно. Все десять дней у Бревилей Бебель жила со мной в одной комнате, и я не могла побыть одна ни минуты. Мне так мучительно было ощущать на себе чей-то взгляд, когда я писала некоторые письма, что я вынуждена была ждать, пока она заснет, и не спать с двух до пяти, а то и до шести часов утра. Днем приходилось совершать прогулки, отвечать на знаки внимания, на милые шутки хозяев дома, не позволяя себе при этом иметь отсутствующий вид. Мое недавнее письмо к нему получилось усталым — это из-за того, что его последнее письмо я прочла в таком подавленном состоянии, что даже, как теперь вижу, не вполне поняла кое-какие места. Быть может, я заставила его страдать, я не смогла сказать ему то, что хотела, то, что надо было сказать. Это меня немного удручает, и, хоть я по-прежнему не признаю за собой ни малейших достоинств, я чувствую, что в эти дни они у меня появятся, — так нужна мне сила воли, чтобы не поддаться желанию написать ему все, что я думаю, и изложить те красноречивые, убедительные аргументы, с помощью которых я в душе опровергаю его поспешные самообвинения и просьбы о прощении. Я бы не хотела, Симона, писать П. через вас: это было бы лицемерием, еще худшим для меня, чем невыполнение уже принятых решений. Однако я вспоминаю отдельные места из его последних писем, которые я оставила почти без ответа, и это продолжает мучить меня. «Вас, должно быть, разочаровали некоторые из моих писем». «Искренность, с которой я писал, наверное, утомила вас и навеяла грусть» — и еще другие фразы, заставлявшие меня, читая, вздрагивать. Вы, Симона, знаете, какой радостью я обязана П., вы знаете, что каждое сказанное или написанное им слово отнюдь не разочаровывает меня, а напротив, усиливает во мне чувство любви и восхищения. Вы видите, кем я была и кем стала теперь, чего мне недоставало и что он дал мне в такой дивной полноте. О! постарайтесь хоть как-то объяснить, что это ему я обязана той красотой, которая теперь наполняет мою жизнь, и все, что есть в нем, для меня бесценно. Что с его стороны это просто безумие — оправдываться за то, что он говорит, или за письма, необычайная красота и нежность которых видна мне лучше, чем ему. Я чувствую это всякий раз, как перечитываю их. Скажите ему, Симона, — ведь вы знаете меня досконально, вы так внимательно следили в этом году за каждым движением моего сердца, — скажите ему, что нет в мире человека, который дал бы мне, который был бы в силах дать мне то безоблачное счастье, ту полнейшую радость, которые я получаю от него и которых я всегда, даже если перестану говорить об этом, буду считать себя вовсе не достойной.

Симона, если бы шаг, о котором вы говорите, мог быть сделан, все было бы проще этой зимой. Я согласна с Праделем, что у него есть веские причины не делать такого шага. В этих условиях мама, не требуя от меня полного разрыва, создаст мне столько трудностей и ограничений в наших отношениях, что, страшась то и дело возобновляемой борьбы, я в конце концов предпочла наихудшее. Его ответ на то безрадостное письмо, которое я вынуждена была ему написать, слишком явственно дал мне понять, чем была бы для него эта жертва. У меня уже не хватает духу желать, чтобы он принес ее. Я постараюсь все как-то уладить, покорностью и терпением добиться от мамы, чтобы она оказала мне, нам немного доверия и оставила бы затею отправить меня за границу. Все это, Симона, непросто, все это тяжко, и я очень переживаю за него. Два или три раза он говорил мне о фатализме. Я понимаю, что он хочет сказать мне таким завуалированным способом, и ради него я сделаю все, что только в моих силах, чтобы улучшить нашу ситуацию. Но то, что понадобится вынести, я вынесу стойко, находя даже некоторую радость в том, что страдаю из-за него, и главное, я считаю, что, какую бы цену я ни заплатила, уже изведанное мною счастье, радость, против которой бессильна любая неприятность, стоят дороже… Я приехала сюда, умирая от потребности побыть наедине с собой. Я нашла здесь, кроме сестриного мужа, еще пятерых его братьев и сестер; я сплю в одной комнате со старшей и с сестрами-близнецами, в той самой комнате, где мне было так хорошо с вами и Стефой. Я написала вам эти строки менее чем за три четверти часа, перед тем, как идти вместе со всеми на местный рынок. Завтра Дюмулены проведут здесь целый день, послезавтра приезжает Женевьева де Бревиль и надо будет идти на бал к Мюло. Но я остаюсь свободной, хотя никто об этом не подозревает. Все это для меня будто и не существует. Вот моя жизнь: я слушаю голос, постоянно звучащий во мне, я тихонько улыбаюсь ему, я убегаю с ним, навсегда…»

Я злилась на Праделя: почему он отверг предложенное мною решение? Я написала ему. Он ответил, что его сестра только что обручилась, а старший брат — уже давно женатый, о нем он никогда не рассказывал — собирался уехать в Того; объявив матери, что он тоже намеревается ее покинуть, он нанесет ей смертельный удар. «А как же Заза?» — спросила я, когда на исходе сентября он вернулся в Париж. Неужели он не понимает, что эта бесконечная борьба измучила ее? Он ответил, что Заза одобряет его поведение; напрасно я пыталась что-то ему объяснить — он твердо стоял на своем.

Зазу я нашла очень подавленной; она похудела, побледнела, у нее случались частые головные боли. Мадам Мабий временно разрешила ей видеться с Праделем, но в декабре она должна была уехать в Берлин и провести там целый год; Заза с ужасом думала об этой ссылке. Я предложила еще один выход: пусть Прадель, не ставя в известность свою мать, объяснится с мадам Мабий. Заза покачала головой. Мадам Мабий не воспримет его доводов: она их знала и не усматривала в них ничего, кроме уловки. По ее мнению, Прадель не был готов жениться на Зазе, иначе он предпринял бы официальные шаги; у матери не может разрываться сердце оттого, что сын обручился, все это чепуха! Тут я была с ней согласна: в любом случае женитьба состоялась бы не раньше, чем через два года, положение мадам Прадель не представлялось мне трагическим. «Я не хочу, чтобы она из-за меня страдала», — говорила Заза. Ее великодушие меня бесило. Она понимала мой гнев, понимала сомнения Праделя и осмотрительность мадам Мабий, она понимала всех этих людей, которые не понимали друг друга, и их непонимание обрушивалось на нее.

«Год — это не так уж много», — с раздражением говорил Прадель. Эта рассудительность, нисколько не утешавшая Зазу, подвергала ее доверие тяжкому испытанию; чтобы со спокойной душой согласиться на долгую разлуку, ей была необходима та самая уверенность, о которой она часто говорила в письмах, но которой ей в действительности ужасно не хватало. Моя догадка оправдывалась: Праделя очень нелегко было любить, в особенности такому пылкому сердцу, как Заза. С откровенностью, похожей на самолюбование, он жаловался ей, что не способен на страсть, и она неизбежно приходила к выводу, что он недостаточно любит ее. Его поведение не утешало ее: в отношении своей семьи он проявлял чрезмерную деликатность и, похоже, мало задумывался о том, что Зазе от этого приходится худо.

Они виделись еще, но коротко; Заза с нетерпением ждала тех нескольких часов, которые они решили провести вместе, когда утром получила по пневмопочте письмо: у него умер дядя, он считал, что траур несовместим с радостью встречи, и отменил свидание. На следующий день Заза вместе с моей сестрой и Стефой была у меня в гостях; за все время на ее лице ни разу не появилось улыбки. Вечером я получила от нее письмо: «Я пишу не для того, чтобы извиниться за свое мрачное настроение несмотря на вермут и ваш радушный прием. Вы, наверное, поняли: я еще не успела оправиться от полученного накануне известия. Оно пришло очень некстати. Если бы он только знал, с каким чувством я ждала этой встречи, я думаю, он бы ее не отменил. Но это хорошо, что он не знал, мне очень нравится то, что он сделал, и мне нелишне было посмотреть, до какой степени еще может дойти мое отчаяние, когда я остаюсь совершенно одна со своими горькими размышлениями и мрачными предостережениями, которые мама считает необходимым мне делать. Самое печальное — это не иметь возможности поддерживать с ним связь: я не посмела послать ему записку домой. Если бы вы были одна, я бы черкнула ему несколько строк, а адрес на конверте вы написали бы сами своим неразборчивым почерком. Будьте так добры, сообщите ему теперь же, по пневмопочте, то, что, я надеюсь, он и так знает: что я всегда рядом с ним, в горе и в радости, но главное, что он может писать мне домой столько, сколько пожелает. Как бы он хорошо сделал, если б написал мне, ведь если невозможно в ближайшее время его увидеть, мне просто необходима хотя бы записка от него. К тому же сейчас ему не стоит опасаться моей веселости. Если бы я говорила с ним, даже о нас, я говорила бы достаточно серьезным тоном. Если предположить, что в его присутствии я могу забыться, все равно, в жизни предостаточно грустных вещей, о которых можно говорить, находясь в трауре. Вот хотя бы о «Пыли». Вчера вечером я вновь взялась читать эту книгу, и она взволновала меня не меньше, чем в начале каникул. Да, Джуди великолепна и привлекательна; вместе с тем она не цельная натура и даже в чем-то жалкая. Я согласна, что ее вкус к жизни и к творениям рук человеческих помогает ей справляться с тяготами существования. Но ее радость не устоит перед лицом смерти. Мало просто жить, как если бы смерти вовсе не было. Закрыв книгу, я испытала чувство стыда за то, что жалела себя в какой-то момент, себя, испытывающую радость, несмотря на все трудности и горести, могущие ее заслонить, радость, которой нелегко насладиться и которая слишком часто мне не по силам, но она, по крайней мере, ни в ком не нуждается и не зависит целиком даже от меня. Ничто ее не преуменьшает. Пусть те, кого я люблю, не тревожатся: я не покину их. В этот момент я ощущаю себя привязанной к земле и дорожу своей жизнью, как никогда».

Несмотря на оптимизм заключительных строк, несмотря на вымученное оправдание Праделя, горечь Зазы прорывалась наружу; чтобы противопоставлять «творениям рук человеческих» сверхъестественную радость, которая, «по крайней мере, ни в ком не нуждается», надо было, чтоб в этом мире она уже не надеялась довериться ни одному существу. Я отправила по пневмопочте письмо Праделю, и он тотчас же написал ей. Она поблагодарила меня: «Благодаря вам я с субботы избавилась от мучивших меня видений». Но видения не надолго оставили ее, и с ними она была один на один. Даже моя забота о ее счастье отдаляла нас друг от друга: я сердилась на Праделя, а она винила меня в том, что я его недооцениваю; она выбрала отречение и, когда я убеждала ее защищаться, становилась непреклонной. Ее мать отказала мне от дома и всячески старалась никуда не пускать Зазу. Все же у нас состоялся долгий разговор, у меня, и я рассказала ей о своей жизни. На следующий день Заза прислала короткое, но исполненное чувств письмо, в котором говорила, как она счастлива этой нашей встречей. «Но, — добавляла она, — по причинам семейного характера, которые слишком долго объяснять, я какое-то время не смогу вас видеть. Подождите немного».

Со своей стороны, Прадель уведомил ее, что его брат только что сел на судно и в течение недели он будет целиком поглощен утешением матери. Заза снова сделала вид, что находит естественным то, что он без колебаний жертвует ею; но я была уверена, что ее грызут сомнения, и сожалела о том, что за восемь дней ничей голос не опроверг «мрачных предостережений», на которые не скупилась мадам Мабий.

Спустя десять дней я случайно увидела Зазу в баре «Поккарди»; я читала в Националке, она где-то неподалеку делала покупки, — встретившись, мы пошли вместе. К моему большому удивлению, она была очень весела. В ту неделю, что она провела в одиночестве, она много размышляла, и постепенно все упорядочилось и в ее голове, и в сердце; даже отъезд в Берлин теперь ее не пугал. У нее будет много свободного времени, она попробует писать роман, о котором думала с давних пор, и будет много читать: никогда еще у нее не было такой жажды чтения. Она с восхищением заново открыла для себя Стендаля. В ее семье так безоговорочно его ненавидели, что до недавнего времени она не могла полностью избавиться от предубеждения к нему; но, перечитывая его в последние дни, она наконец-то поняла его и полюбила без колебаний. Она ощущала потребность пересмотреть многие свои взгляды: у нее было впечатление, что в ней внезапно стали происходить серьезные перемены. Она говорила с горячностью, с пылкостью почти странной, в ее оптимизме была какая-то одержимость. Тем не менее я радовалась: она нашла в себе новые силы и мне казалось, что теперь она во многом сблизилась со мной. Когда я прощалась с ней, мое сердце было полно надежды.

Через четыре дня я получила записку от мадам Мабий: Заза очень больна, у нее жар, страшные головные боли. Врач поместил ее в клинику Сен-Клу; ей нужно одиночество и полный покой, любые визиты к ней запрещены: если жар не спадет, она погибла.

Я увиделась с Праделем. Он рассказал мне, что знал. На следующий день после нашей встречи с Зазой мадам Прадель была дома одна, когда в дверь позвонили; она открыла: перед ней стояла девушка, хорошо одетая, но без шляпы — по тем временам это было совершенно недопустимо. «Вы мать Жана Праделя? — спросила она. — Я могу с вами поговорить?» Она представилась, и мадам Прадель позволила ей войти. Заза огляделась; она была бледна как мел, щеки ее пылали. «Жана нет дома? Почему? Он уже на небе?» Испуганная мадам Прадель сказала, что он скоро должен вернуться. «Вы ненавидите меня, мадам?» — спросила Заза. Мадам Прадель стала возражать. «Тогда почему вы не хотите, чтобы мы поженились?» Мадам Прадель, как могла, попыталась ее успокоить; когда чуть позже появился Прадель, Заза была спокойна, но лоб и руки у нее горели. «Я провожу вас», — сказал он. Они сели в такси, и, когда ехали к ее дому, она с укором спросила: «Вы не хотите меня поцеловать? Почему вы ни разу не поцеловали меня?» Он поцеловал ее.

Мадам Мабий уложила ее в постель и позвала врача. Она объяснилась с Праделем: она не хочет несчастья для своей дочери и не станет противиться их браку. Мадам Прадель тоже не противилась: она не желала несчастья никому. Все улаживалось. Но у Зазы была температура сорок, она бредила.

В те четыре дня, когда она находилась в клинике Сен-Клу, она просила «свою скрипку, Праделя, Симону и шампанского». Жар не спадал. Мадам Мабий позволили провести последнюю ночь у постели дочери. Заза узнала ее, поняла, что умирает. «Не горюйте, мамочка дорогая, — сказала она. — В семье не без урода: у вас это я».

Когда я вновь увидела ее, она лежала в часовне при клинике, посреди свечей и цветов. На ней была длинная рубашка из грубого полотна. Отросшие волосы прямыми прядями спадали вокруг лица, желтого и такого исхудавшего, что я с трудом узнала его. Руки с длинными бледными ногтями, скрещенные на распятии, казались хрупкими, как у древней мумии. Мадам Мабий рыдала. «Мы лишь орудия в руках Господа», — сказал ей месье Мабий.

Врачи говорили о менингите, об энцефалите, но точно никто ничего не знал. Была ли это инфекционная болезнь, случайность или Заза не выдержала чрезмерной усталости и тревоги? По ночам она часто являлась мне, вся желтая, в розовой шляпке, и укоризненно смотрела на меня. Мы с ней вместе когда-то боролись с уготованной нам безрадостной участью, и меня долго не покидала мысль, что за свою свободу я заплатила ее смертью.



Поделиться книгой:

На главную
Назад