Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания благовоспитанной девицы - Симона де Бовуар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я не жалела об этом; у меня были мои книги, мои игры и повсюду — объекты для созерцания куда более интересные, чем плоские картинки: настоящие, живые мужчины и женщины. В отличие от безмолвных предметов люди были наделены сознанием и не внушали мне беспокойства: они были на меня похожи. Когда по вечерам фасады домов становились прозрачными, я искала глазами освещенные окна. Там не происходило ничего особенного, но, если какой-нибудь ребенок садился за стол и читал книгу, у меня возникало ощущение, что я, как на сцене, вижу собственную жизнь. Женщина накрывала на стол; двое разговаривали — домашние сцены разворачивались вдалеке, озаряемые светом люстр, и вполне могли соперничать с самыми пышными феериями «Шатле». Я чувствовала свою к ним причастность; мне казалось, что при всем разнообразии декораций и актеров перед моими глазами разыгрывается всегда один и тот же спектакль. Моя собственная жизнь, перемещаясь из дома в дом, из города в город, добавляла новые нюансы к бесконечному разнообразию этого действа; она распахивалась в бескрайний мир.

Днем я любила подолгу сидеть на балконе, куда выходила столовая: у моих ног шелестели кроны деревьев, затенявших бульвар Распай, я провожала глазами прохожих. Привычки взрослых я знала недостаточно хорошо, чтобы пытаться угадать, на какое все они спешат свидание, но меня зачаровывали их лица, силуэты, звук их голосов. По правде говоря, я и теперь не очень понимаю, как объяснить то ощущение счастья, которое они мне давали, но когда родители решили переехать в дом № 5 по улице Ренн, я, помню, пришла в отчаяние: «Как, не видеть больше людей, что гуляют по улице!» Меня хотели отделить от мира, обрекали на изгнание! За городом уединение не пугало: там вполне хватало природы; в Париже нужно было человеческое присутствие. Сущность города — в его обитателях. Близких друзей у меня не было — так хотя бы видеть чужих. Время от времени у меня стало возникать желание вырваться за пределы моего круга. Меня пленяли походка, жест, улыбка; иногда хотелось побежать за незнакомцем, который вот-вот повернет за угол и исчезнет навсегда. Однажды в Люксембургском саду я увидела девушку: она крутила веревку, через которую прыгали дети. Девушка была высокая, в светло-зеленом костюме, с розовыми щеками и нежным, как будто искрящимся смехом. Вечером я заявила сестре: «Я знаю, что такое любовь!» Я и в самом деле предугадала что-то новое. Отец, мать, сестра — я любила их, но они изначально были моими. Я впервые почувствовала, что сердце может быть поражено сиянием, приходящим извне.

Эти мимолетные порывы не нарушали моей крепкой привязанности к «фундаменту». Выказывая интерес к чужим, я, однако, не мечтала о другой судьбе и никогда не жалела о том, что родилась девочкой. Как я уже говорила, стараясь не терзать себя мечтами о несбыточном, я с легким сердцем принимала то, что было мне дано. Да и вообще не видела никаких причин роптать на судьбу.

Поскольку братьев у меня не было и я не могла сравнивать себя с мальчиками, мне не приходило в голову, что иные раздражавшие меня запреты объясняются моей половой принадлежностью. Я восставала исключительно против ограничений, связанных с возрастом. Меня возмущало, что я маленькая, но не то, что я девочка. Мальчики, которых я знала, ничем особенным не отличались. Самым умным из них был Рене, которого в порядке исключения приняли в начальный класс школы Дезир; оценки у меня все равно были лучше. Что касается души, то моя была для Господа Бога не менее драгоценна, чем души мужчин. Так чему же завидовать?

Наблюдая за взрослыми, я делала двоякие выводы. С некоторых точек зрения папа, дед и мои дядья казались мне значительнее, чем их жены. Однако в моей повседневной жизни первые роли принадлежали Луизе, маме и школьным учительницам. В книгах мадам де Севинье и Зенаид Флёрио героями всегда были дети, взрослым отводилось второстепенное место. Отцы — те вовсе не шли в расчет, но матери так или иначе занимали главенствующее положение. Взрослых я оценивала с точки зрения их причастности к детству — тут женщины котировались выше. В играх, мыслях, мечтах я никогда не представляла себя мужчиной. Мое воображение обыгрывало женское предназначение.

Это предназначение я видела по-своему. Не знаю отчего, но физиологическая сторона вопроса очень скоро перестала меня занимать. В деревне я помогала Мадлен кормить кур и кроликов, но это быстро мне наскучило. Нежность их шерстки и пуха не будила во мне ничего. Я никогда не любила животных. Красные сморщенные младенцы с мутными глазами тоже не интересовали меня. Если я и переодевалась в медсестру, то лишь затем, чтобы подобрать раненых на поле боя, — никогда, чтобы их лечить. Правда, однажды в Мериньяке, держа в руках резиновую грушу, я понарошку делала клизму моей кузине Жанне; ее неуверенная улыбка и пассивность пробуждали во мне садистские инстинкты. Не помню других сцен того же рода. В детских играх я соглашалась на роль мамы только при условии, что мне не нужно будет никого выкармливать. Мы с сестрой презирали других детей, которые, вопреки логическому ходу времени, предавались подобным забавам. Наши куклы были похожи на нас, они умели говорить, рассуждать и жили в том же времени, что и мы, старея ежедневно на двадцать четыре часа. В реальной жизни я была скорее пытлива, чем систематична, скорее усердна, чем мелочна, но я с шизофреническим упорством играла в строгость и экономию, тренируясь на кукле Бланди-не. Я была образцовой мамой замечательной дочки и давала ей самое совершенное воспитание, приносившее огромную пользу, — так, играя в необходимость, я оправдывала рутинность повседневной жизни. Я терпела ненавязчивое участие сестры, но сама, когда речь шла о воспитании ее детей, вела себя на редкость авторитарно. Мужчины тоже не должны были вмешиваться в столь важные для нас дела, поэтому наши воображаемые мужья путешествовали. В жизни — я знала — всё совсем не так: подле матери семейства непременно существует супруг, и жизнь ее от этого полна тоскливейших обязанностей. Когда я размышляла о своем будущем, то непременные ограничения свободы виделись мне столь тягостными, что я заранее отказывалась заводить собственных детей; для меня важнее было формировать умы и души. «Значит, я стану учительницей», — решила я.

Однако методы, применяемые в школе Дезир, не давали воспитателю реальной власти над учениками. Я же хотела, чтобы воспитанник принадлежал мне целиком; я бы планировала его жизнь до мелочей, исключила бы из нее все случайное; умело чередуя занятия и развлечения, я бы использовала каждое мгновение его существования. Мне виделся только один способ воплотить задуманное — стать воспитательницей в какой-нибудь семье. Родители переполошились. Я же не понимала, как это воспитатель может быть ниже по рангу, чем родители. Я видела, какие успехи делала моя сестра, и гордилась тем, что именно я превратила пустоту в богатство. Я не представляла в будущем более достойного для себя занятия, чем формировать человеческую личность. Но не безразлично какую. Теперь я понимаю, что мое будущее возможное творение, как и кукла Бландина, было бы отображением меня самой. Смысл моего призвания заключался в следующем: когда я буду большая, я вернусь в собственное детство и сотворю из него абсолютный шедевр. Я видела себя основой своего Я и его же апофеозом.

Таким образом, и в настоящем, и в будущем я жаждала быть полновластной хозяйкой собственной жизни. Тем не менее религия, история, мифы давали многочисленные примеры других судеб. Иногда я воображала себя Марией-Магдалиной и обтирала своими длинными волосами ноги Иисуса. Большинство героинь, реальных или вымышленных — святая Бландина{46}, Жанна д’Арк на костре, Гризелидис{47}, Женевьева Брабантская{48}, — достигали счастья и славы в этом мире либо за его пределами, только пройдя через мучительные испытания, уготованные им мужчинами. Я любила играть в жертву. Порой я сдвигала смысл в сторону ее победы: тогда палач превращался в ничего не значащее звено между мучеником и его триумфом. Мы с сестрой соревновались, кто выдержит больше истязаний: щипали друг друга щипцами для сахара, скребли древками наших игрушечных флажков. Задача состояла в том, чтобы умереть, не отрекшись от веры. Я нещадно жульничала и умирала от первой же царапины, а так как моя сестра держалась стойко, я утверждала, что она еще жива. Я изображала монашку в застенке и назло моему тюремщику громко распевала гимны. Покорность, которой требовала моя принадлежность к слабому полу, я обращала в вызов. Роль истязаемой доставляла мне удовольствие: я смаковала состояние несчастья, унижения. Набожность подталкивала меня к мазохизму: распростертая у ног молодого белокурого Бога или преклонив колени в темной исповедальне перед елейным аббатом Мартеном, я впадала в сладостный экстаз; слезы струились по моим щекам, я отдавала себя на волю ангелов. Я умела доводить это состояние до наивысшей точки, когда изображала святую Бландину в окровавленной рубашке, раздираемую львами на глазах у завороженной толпы. Или, вдохновляемая примерами Гризелидис и Женевьевы Брабантской, я перевоплощалась в истязаемую супругу. Тогда моя сестра брала на себя роль Синей Бороды и безжалостно изгоняла меня из замка; я блуждала, одинокая, в чащобе, пока моя невиновность не становилась для всех очевидной. Случалось, я немного меняла сценарий и воображала себя повинной в каком-то таинственном злодеянии — с тем, чтобы потом покаяться в нем перед прекрасным, безгрешным и страшным человеком. Побежденный моим раскаянием, самоуничижением и моей любовью, грозный судья клал руки на мою склоненную голову, и я чувствовала, как силы оставляют меня. Некоторые из моих фантазмов не выдерживали дневного света; я предавалась им тайно. Я чувствовала необычайное возбуждение, представляя себе древнего плененного царя, которого восточный тиран использовал в качестве подножки, садясь на коня. Иногда я воображала себя на его месте: полуобнаженная, трепещущая, я чувствовала, как острая шпора впивается мне в спину.

Во всех моих фантазиях так или иначе присутствовало обнаженное тело. Сквозь разодранную рубаху святой Бландины виднелась ее белоснежная кожа, и только волосы прикрывали наготу Женевьевы Брабантской. При этом взрослых я всегда видела одетыми тщательнейшим образом. Меня научили никогда себя не разглядывать — когда я мылась, Луиза терла меня с таким усердием, что было просто не до созерцания, — и менять белье, не раздеваясь до конца. В мире, где я жила, плоть не имела права на существование. И все же я помню ласку маминых рук. А в декольте дамских платьев я замечала иногда тенистое начало ложбинки, которая меня смущала и притягивала. Я была не столь изощренна, чтобы пытаться вернуть приятные ощущения, испытанные во время гимнастических упражнений, но если порой что-то пушистое касалось моей кожи или чья-то рука мягко скользила по шее, меня пробирала дрожь. Будучи несведущей в этих вопросах, я не могла представить себе, какими бывают ласки, но чувственность моя находила окольные пути. Благодаря образу человека-подножки я открыла метаморфозу, превращающую человеческое тело в предмет. Эта метаморфоза происходила и со мной, когда я падала на колени перед всесильным владыкой. Даруя прощение, он клал мне на темя свою милостивую ладонь — вымаливая прощение, я будила в нем чувственное желание. И все же, отдаваясь приступам сладостно-томительного унижения, я ни на секунду не забывала, что это не более чем игра. В действительности никто не имел надо мной власти: я была и намеревалась всегда оставаться единственной хозяйкой своего Я.

Я даже была склонна воспринимать себя — по отношению к другим детям, во всяком случае, — как Исключительную. Контактная по природе, я с удовольствием общалась с некоторыми сверстниками. Мы играли в карты — в «желтого гнома» — или в лото, обменивались книгами. Но в целом я никого из моих друзей по-настоящему не ценила: ни мальчиков, ни девочек. Я хотела, чтобы мы играли всерьез, по строгим правилам, и ревниво оспаривали друг у друга победу, но моим требованиям отвечала только сестра; остальные партнеры раздражали меня своей беспомощностью. Думаю, что порой они тоже с трудом меня выносили. Одно время я взяла привычку приходить в школу за полчаса да начала занятий; я попадала как раз на перемену полупансионерок; однажды, когда я шла через двор, какая-то девочка красноречиво поскребла себе подбородок и сказала: «Опять эта! Как же она надоела!» Говорившая была некрасива, глупа и носила очки; я удивилась, но не обиделась. В другой раз мы отправились за город, к родительским друзьям, дети которых, как и мы, играли в крокет. В Грийере это было наше любимое развлечение, так что во время полдника и прогулки я только и говорила, что о крокете: мне не терпелось поиграть. Дети друзей пожаловались моей сестре: «Все уши прожужжала со своим крокетом!» Вечером сестра передала мне их слова, но меня это не задело. Я не могла обижаться на детей, открыто демонстрировавших свою неполноценность и не разделявших моей страсти к крокету. Мы с сестрой упрямо хранили верность нашим общим вкусам, принципам и привычкам, других же детей считали недалекими. Взрослые высокомерно-снисходительно относят всех детей к одной категории, внутри которой нет различий между личностями; до чего же меня это бесило! Как-то в Грийере я ела лесные орехи; учительница моей кузины Мадлен, старая дева, заключила менторским тоном: «Дети обожают орехи». Мы с Пупеттой долго потом над ней смеялись. Вкусы мои никак не зависели от моего возраста; я не была «одной из детей»; я — это была я.

Будучи моей «вассалкой», сестра тем не менее пользовалась равными со мной правами, но на мое место старшей не посягала. Думаю, что если бы мне пришлось с кем-то делить первенство, жизнь потеряла бы для меня всякий смысл. В классе, где я училась, были две близняшки; они отлично ладили между собой. Я не понимала, как можно жить с одной внешностью на двоих; мне казалось, что на их месте я бы чувствовала себя лишь половиной личности. Кроме того, меня не покидало бы чувство, что моя жизнь, досконально повторенная в ком-то еще, перестает принадлежать только мне. Сестра-близнец лишила бы мое существование главного: его торжествующей неповторимости.

В течение первых восьми лет моей жизни я знала лишь одного ребенка, мнение которого что-то для меня значило; мне повезло: он относился ко мне по-дружески. Моя усатая двоюродная бабка, писавшая для «Примерной куколки», частенько в качестве прототипов использовала своих внуков, Титит и Жака. Титит была старше меня на три года, Жак — на шесть месяцев. Отец их погиб в автокатастрофе; мать снова вышла замуж и жила в Шатовиллене. В год, когда мне исполнилось восемь, мы летом долго гостили у тети Алисы. Наши дома почти соприкасались. Я присутствовала на уроках, которые давала моим кузенам очаровательная белокурая девушка. Немного отставая от них по возрасту и образованию, я восторгалась блестящими сочинениями, которые писал Жак. его знаниями и уверенностью в себе. Щеки у Жака пылали алым румянцем, глаза искрились золотом, а волосы блестели, как полированная кожура каштана; это был очень красивый мальчик. На лестничной площадке второго этажа стояли книжные шкафы, в которых Жак выбирал для меня книги; мы садились рядом на ступеньки и читали: я — «Приключения Гулливера», он — «Популярную астрономию». Когда мы спускались в сад, инициатором игр был он. Жак затеял строительство самолета и заранее назвал его «Старина Шарль» в честь Гинемера{49}; чтобы ему помочь, я подбирала на улицах строительный материал — пустые консервные банки.

Строить самолет Жак так и не начал, но в моих глазах от этого ничуть не упал. В Париже он жил не в каком-нибудь доме, а в старинном особняке, где делали витражи, — на бульваре Монпарнас. Внизу находились бюро, выше — квартира, еще выше — мастерские, а под крышей — выставочные залы. Дом принадлежал Жаку, и он мне его показывал с гордостью молодого хозяина; он объяснял, как делают витражи и чем они отличаются от примитивно раскрашенного стекла; с рабочими он беседовал покровительственно. Я слушала его разинув рот, и мне казалось, будто этот мальчик руководит целой бригадой взрослых. Я относилась к нему с огромным пиететом. Со старшими он держался на равных и вводил меня в смущение тем, что грубил бабушке. О девчонках Жак отзывался с презрением, так что его дружбу я особенно ценила. «Симона — не по годам развитый ребенок», — заявил он однажды. Мне был лестен такой отзыв. Как-то он своими руками изготовил самый настоящий витраж из синих, красных и белых ромбов, вставленных в свинцовый каркас; на витраже красовалась надпись черным: «Симоне». Никогда я не получала более дорогого подарка. Мы с Жаком решили, что «повенчаны любовью», и я стала называть его «мой жених». Мы даже совершили свадебное путешествие — на деревянных лошадках в Люксембургском саду. Нашу помолвку я восприняла всерьез, но тем не менее, расставаясь с Жаком, я забывала о нем думать. Когда мы встречались снова, я была рада, но не скучала по нему никогда.

Итак, на пороге сознательного возраста я была, насколько себя помню, рассудительной, счастливой и изрядно заносчивой девочкой. Несколько случаев доказывают, впрочем, что этот портрет не вполне точен: я думаю, мою самоуверенность было легко поколебать. В восемь лет я уже не отличалась бойкостью, как в раннем детстве, — я была скорее хилой и робкой. Для уроков гимнастики, о которых я уже писала, на меня надевали уродливый и тесный тренировочный костюм; одна из моих теток сказала маме: «Она в нем похожа на обезьянку». К концу курса занятий преподаватель соединил меня с группой мальчиков и девочек, появлявшихся в зале под предводительством гувернантки. Девочки были одеты в костюмы из бледно-голубого джерси с короткими плиссированными юбочками; все в них было безукоризненно: гладкие блестящие косички, голоса, движения. Это не мешало им бегать, прыгать, резвиться и хохотать так же свободно и смело, как могли, в моем понимании, разве только хулиганы. Я вдруг почувствовала себя нескладной, уродливой и трусливой: обезьянка. Наверняка этим красивым детям я представлялась именно такой; они меня презирали — хуже того, они меня просто не замечали. Я растерянно наблюдала их триумф и мое уничижение.

Несколько месяцев спустя одна родительская знакомая, дети которой не слишком мне нравились, взяла меня на море, в Виллер-сюр-Мер. Я впервые рассталась с сестрой и чувствовала себя от этого почти калекой. Море не вызвало у меня никакого интереса; купание оказалось пыткой: от контакта с водой на меня нападал страх, перехватывало дыхание. Однажды утром, еще не успев встать, я вдруг расплакалась. Мадам Роллен неловко усадила меня к себе на колени и спросила, в чем дело. Мне показалось, что мы обе разыгрываем какую-то дурацкую комедию, я не знала, что отвечать; нет, лепетала я, никто меня не обидел, все такие милые. На самом деле, разлученная с семьей, лишенная любви, являвшейся для меня доказательством того, что я хорошая, а также правил и ориентиров, определявших мое место в мире, я не знала, что с собой делать и зачем я вообще живу. Мне нужны были жесткие рамки, соблюдая которые я оправдывала бы собственное существование. Я отдавала себе в этом отчет и боялась перемен. Я не пережила в детстве ни утраты близких, ни разлуки с родным домом — от этого я надолго сохранила детскую требовательность.

И все же в последний год войны мое безоблачное счастье на некоторое время померкло.

В ту зиму стояли страшные холода, угля не хватало; в плохо отапливаемой квартире я безуспешно пыталась согреться, держась заледеневшими, распухшими пальцами за радиатор. Лимит вводился на всё. Хлеб был либо серый, либо слишком белый. Вместо какао мы пили по утрам какое-то мутное варево. Мать готовила омлеты без яиц и десерты на маргарине, в которые вместо сахара клала сахарин. Мы покупали замороженное мясо, ели бифштексы из конины и некое подобие овощей: японский чис-тец, топинамбуры, лиственную свеклу, патиссоны. Экономя вино, тетя Лили делала отвратительную настойку из фиговых ягод, которую мы называли «фигет». Еда уже не была веселым застольем. По ночам то и дело выли сирены; тогда на улицах гасли фонари и окна, раздавались торопливые шаги и сердитый голос ответственного за наш квартал месье Дарделя: «Свет!» Несколько раз мать заставляла нас прятаться в подвал, но так как отец продолжал упрямо лежать в кровати, в конце концов она решила не двигаться с места. Некоторые жильцы верхних этажей спускались пережидать бомбежку к нам в прихожую; им выносили кресла, и они дремали. Иной раз друзья родителей, застигнутые врасплох воздушной тревогой, оставались у нас ночь-заполночь и коротали время, играя в бридж. Мне нравилась эта неразбериха, замаскированные окна, молчание города за ними и его внезапное пробуждение, когда звучал отбой. Одна беда: бабушка с дедушкой, жившие на шестом этаже в доме неподалеку от Бельфорского льва{50}, относились к тревогам всерьез и всякий раз укрывались в подвале; наутро нам приходилось навещать их, чтобы удостовериться, что все в порядке. Когда же до Парижа донеслись первые залпы «толстой Берты»{51}, дед проникся уверенностью, что немцы непременно войдут в город, и отправил жену и дочь в приют Шарите-сюр-Луар, а сам собирался, когда настанет страшный день, пешком идти в Лонжюмо. Бабушка так устала от безумств мужа, что заболела. Она нуждалась в лечении, поэтому ее снова перевезли в Париж, а так как в ее теперешнем состоянии она не могла при каждой тревоге спускаться в подвал, то ее устроили у нас. Она прибыла в сопровождении медсестры. Увидев ее красные щеки и пустой взгляд, я испугалась: бабушка не могла говорить и меня не узнавала. Поместили ее в моей комнате, а мы с сестрой и Луизой временно перебрались в гостиную. Тетя Лили и дед столовались теперь у нас. Своим зычным голосом дед предрекал всякие беды, а то вдруг заявлял, что в руки ему свалилось с неба целое состояние; его беспросветный, тревожный пессимизм чередовался со вспышками ликующей радости. Когда-то у него был банк в Вердене, потом в результате неудачных операций банк лопнул, поглотив все дедовы капиталы вместе с капиталами многочисленных вкладчиков. Это не мешало ему верить в свою счастливую звезду и свой безошибочный нюх. Теперь он руководил обувной фабрикой, на которой до поры до времени, благодаря военным заказам, дела шли неплохо. Но это скромное предприятие не могло удовлетворить дедовых амбиций: ему нужен был размах. К несчастью для себя, дед уже не имел права распоряжаться никакими ценностями без согласия жены и детей; он искал поддержки у моего отца. Однажды он принес домой небольшой слиток золота, который, по его словам, какой-то алхимик получил из куска свинца у него на глазах; секрет золота должен был превратить нас в миллионеров, если, конечно, мы согласимся выдать аванс изобретателю. Папа в ответ только улыбался, дед распалялся все больше, мама и тетя Лили высказывали каждая свое мнение, все кричали. Такого рода сцены повторялись довольно часто. Измученные, мама и Луиза быстро «вскипали», говорили «резкости». Случалось, мама ссорилась с папой; она ругала нас с сестрой и, когда не выдерживали нервы, раздавала нам пощечины. Я уже не была пятилетним ребенком. Прошло то время, когда от родительской ссоры земля уходила у меня из-под ног. Я больше не путала раздражение и несправедливость. И все же, когда по ночам из-за стеклянной двери, отделявшей гостиную от столовой, до меня долетали гневные голоса, сердце мое мучительно сжималось, и я с головой залезала под одеяло. Я думала о прошлом как о потерянном рае. Вернется ли оно? Мир перестал казаться мне безопасным.

Мое взрослеющее воображение делало этот мир еще более зловещим. Из книг, которые я читала, из «коммюнике» и разговоров, которые слышала, я начинала понимать, какая она, война: это холод, грязь, страх, кровь, боль, предсмертные агонии. У нашей семьи на фронте погибли друзья, родственники. Что бы ни обещало мне небо, я задыхалась от ужаса, думая о смерти, которая уже здесь, на земле, разлучает любящих. Про нас с сестрой иногда говорили: «Хорошо, что они маленькие. Они не понимают…» Про себя я возмущалась: «Ничего-то эти взрослые о нас не знают!» Случалось, что на меня накатывала такая горечь, такая безысходность, что никому, я была уверена, такое и не снилось. «Зачем столько страданий?» — спрашивала я себя. В Грийере жили немецкие военнопленные и молодой бельгийский беженец, которого не взяли на фронт из-за тучности; они ели суп на кухне бок о бок с французскими работягами и прекрасно с ними ладили. В конце концов немцы были людьми; они тоже страдали и умирали. Зачем? Я принялась отчаянно молиться, чтобы это несчастье кончилось. Мир казался мне важнее, чем победа. Однажды мы поднимались с мамой по лестнице, и разговаривали; мама сказала, что война, возможно, скоро кончится. «Да! — воскликнула я с жаром. — Скорей бы уже она кончилась, неважно как, только бы кончилась!» Мама вдруг остановилась и с ужасом посмотрела на меня: «Не говори так! Франция должна победить!» Мне сделалось стыдно, что я ляпнула подобную глупость, более того, что это вообще пришло мне в голову. И все же мне трудно было согласиться, что мысль можно вменить в вину. Под нашей квартирой, напротив тихого кафе «Дом», где месье Дардель играл в домино, открылось новое, шумное — «Ротонда». Туда приходили коротко стриженные, ярко накрашенные женщины и необычно одетые мужчины. «Это притон иностранцев и пораженцев», — сказал папа. Я спросила у него, кто такие пораженцы. «Это плохие французы, которые думают, что Франция проиграет», — ответил он. Я не поняла. Мысли сами собой приходят в голову, и если кто-то что-то думает, то это не специально. Сердитый гон отца и негодующее лицо матери заставили меня сделать вывод, что нельзя произносить вслух иные смутные мысли, которые и прошептать-то страшно.

Мой робкий пацифизм не мешал мне гордиться патриотизмом моих родителей. Напуганные воем сирен и грохотом «толстой Берты», большинство учениц моей школы покинули Париж, не дождавшись конца учебного года. В классе нас осталось двое: я и одна двенадцатилетняя дылда; мы садились за большой пустой стол напротив мадемуазель Гонтран. Та занималась в основном со мной. Я вошла во вкус этих уроков, торжественных, как публичные лекции, и доверительных, как частные занятия. Однажды, явившись на улицу Жакоб, мы с мамой и сестрой нашли здание школы пустым: все попрятались в подвал. Мы долго потом смеялись. Положительно, наша смелость и бесшабашность лишний раз доказывали, что мы не как все.

К бабушке вернулся рассудок, и она снова стала жить у себя. Во время летних каникул и в первые дни нового учебного года все много говорили о двух предателях, которые хотели продать Францию Термании: Мальви и Кайо{52}. Однако, их не расстреляли, как полагалось, а лишь расстроили их замыслы. 11 ноября, когда под маминым присмотром я занималась музыкой, в Париже зазвонили колокола: было объявлено перемирие. Папа переоделся в гражданское. Мамин брат, едва демобилизовавшись, скончался от испанки. Впрочем, я плохо его знала, и, когда мама перестала его оплакивать, счастье, во всяком случае для меня, засияло вновь.

Дома у нас ничего не пропадало: ни корочки хлеба, ни обрывка веревки, ни контрамарки, ни возможности получить что-либо бесплатно. Платья мы с сестрой снашивали буквально до дыр. Мать никогда не теряла ни секунды: за чтением она вязала, разговаривая с отцом или друзьями, она шила, штопала или вышивала; в метро, трамвае она плела целые километры кружев «фриволите», которыми потом обшивала нам юбки. Вечером она записывала расходы: на протяжении многих лет каждый сантим, проходивший через ее руки, фиксировался ею в большой черной тетради. Я полагала, что не только в моей семье, но и вообще в мире время и деньги относятся к такой категории, что их надобно отмеривать с величайшей тщательностью. Эта идея была мне по вкусу, потому что от мира я хотела размеренности и порядка. Мы с Пупеттой часто играли в исследователей, затерявшихся в пустыне, в потерпевших кораблекрушение и попавших на необитаемый остров путешественников; или же мы спасались от голодной смерти в осажденном городе; мы проявляли чудеса изобретательности, чтобы максимально использовать самые скудные запасы. Это была одна из наших самых любимых тем. Использовать все — вот принцип, который я старалась применять на деле. В тетради, куда я записывала расписание уроков, я принялась выводить мельчайшие буквы, стараясь не оставлять пробелов. Учительницы удивились и спросили у мамы, не отличаюсь ли я скупостью. Вскоре я оставила эту идею: экономить только ради экономии противоречит здравому смыслу, это неинтересно. Но я сохранила убеждение, что каждую вещь и себя самое надо использовать до предела. В Грийере часто случалось, что до или после еды или же после мессы нечего было делать; я начинала маяться. «Что этот ребенок, совсем не может ничего не делать?» — спросил выведенный из терпения дядя Морис. Мы с родителями рассмеялись: они тоже не любили праздность. Ничегонеделание я находила тем более предосудительным, что от него мне становилось скучно. Мой долг сливался для меня с удовольствием. Именно поэтому моя жизнь, в тот период была такой счастливой: мне достаточно было следовать моим естественным наклонностям — и все были от меня в восторге.

Учебное заведение, носившее имя Аделины Дезир, включало пансионат, полупансионат, полуэкстернат и просто учебный курс, который, подобно мне, посещали многие дети. Два раза в неделю с нами проводили занятия по общей культуре; каждое такое занятие длилось два часа. Кроме того, я изучала английский, фортепьяно и закон Божий. Мои первоначальные восторги ничуть не померкли со временем; как только мадемуазель входила в класс, время становилось на вес золота. Преподаватели не рассказывали нам ничего особо увлекательного: мы отвечали урок, они исправляли домашние задания. Но мне от них и не нужно было ничего другого, кроме как официально санкционировать мое существование. Все мои успехи заносились в классный журнал и таким образом сохранялись навечно. Всякий раз я чувствовала себя обязанной если не превзойти самое себя, то во всяком случае остаться на должном уровне. Партия разыгрывалась каждый раз наново; проигрыш меня бы убил, победа — окрыляла. Мой год был размечен такими звездными минутами: каждый день был прожит мной не зря. Я жалела взрослых, у которых безликие недели пролетали незаметно, лишь изредка разбавляемые тусклой непохожестью воскресений. Жить, ничего не ожидая, — это было ужасно.

Я ждала чего-то, что-то ждало меня. Каждую секунду моего существования я заполняла необходимыми действиями, избавлявшими меня от размышлений о том, зачем я есть. Сидя за папиным столом, переводя с английского или переписывая сочинение, я занимала свое место в мире и делала то, что от меня требовалось. Мой розовый бювар окружало множество нужнейших предметов, которые участвовали в действе: пепельницы, чернильницы, ножи для разрезания бумаги, карандаши, перьевые ручки; то, что я делала, приобретало мировое значение. Мне казалось, что, сидя в рабочем кресле, я чувствую гармонию мироздания.

Однако не все мои обязанности я выполняла с одинаковым усердием. Мой конформизм не умерил силу моих вожделений и отвращений. Когда в Грийере тетя Элен подавала к столу кушанье из тыквы, я в слезах уходила из-за стола, но отказывалась прикоснуться к блюду; ни угрозы, ни тумаки не могли бы заставить меня съесть хоть кусочек сыра. Были у меня и более серьезные проблемы. Я не переносила скуку — она мгновенно перерастала в уныние; потому-то, как я уже говорила, я не любила ничего не делать. Но занятия, предполагавшие спокойное сидение на одном месте и не занимавшие при этом мой разум, вызывали во мне ту же опустошенность. Бабушке удалось заинтересовать меня плетением ковров по канве: пряжу и нитки надо было подбирать в соответствии с рисунком, и это меня увлекло на некоторое время. Я смастерила около дюжины подголовий на кресла и даже жуткий коврик для стула в моей комнате, но наотрез отказалась подрубать или обметывать край, делать фестоны, плести макраме, штопать и вышивать крестом или гладью. Чтобы подстегнуть мое трудолюбие, мадемуазель Файе рассказала мне историю: одному молодому человеку стали сватать в жены юную особу, обладавшую множеством всяких достоинств — и музыкантша она, и науки знает, и каких только талантов у нее нет, «А шить она умеет?» — спросил жених. Несмотря на мое уважение к рассказчице, я сочла глупым принимать в расчет прихоти какого-то неизвестного молодого человека. Я осталась непреклонна. За что бы я ни бралась, мне нравилось постигать — но в равной степени мне казалось скучным повторять и исполнять. Открывая учебник английского, я словно отправлялась в путешествие и училась с азартом; но у меня так и не хватило терпения выработать правильное произношение. Мне нравилось разбирать сонатину; учить ее наизусть я терпеть не могла. С грехом пополам разучивая гаммы и упражнения, на фортепьянных конкурсах я неизменно занимала одно из последних мест. Я усердно штудировала теорию на уроках сольфеджио, но пела фальшиво и из рук вон плохо писала музыкальные диктанты. Почерк у меня был безобразный, напрасно его старались исправить дополнительными упражнениями. Если нужно было обозначить на карте течение реки или границы государства, я оказывалась столь косорукой, что меня даже не решались ругать. Эта моя особенность осталась со мной навсегда. Едва дело доходило до практики, я проявляла редкую беспомощность; довести что-либо до совершенства казалось мне непосильной задачей.

Я не была равнодушна к своим недостаткам, мне хотелось блистать во всем. Но они коренились слишком глубоко, чтобы усилия воли оказалось достаточно для их преодоления. Научившись размышлять, я решила, что власть моя безгранична, а препятствия незначительны. Когда я засыпала, мир исчезал; чтобы быть увиденным, познанным, понятым, он нуждался во мне; я чувствовала свое высокое предназначение, которое с гордостью исполняла; но я не предполагала, что в осуществлении этой миссии будет участвовать мое несовершенное тело: стоило ему вмешаться, все шло насмарку. Чтобы музыкальная пьеса начала существовать в реальности, надо было умело передать все ее тончайшие нюансы. Я понимала, что мои пальцы при всем моем желании не смогут воссоздать ее совершенство, так чего ради упорствовать? Развивать зачаточные, сомнительные способности — бесполезность этих усилий вызывала во мне протест. Мне, чтобы прикоснуться к абсолютной истине, надо было смотреть, читать, рассуждать. Переводя с английского текст, я открывала в нем универсальный смысл, всеохватный и единственный, в то время как английское «Ш» в моих устах было ничего не значащим звуком, одним из тысячи — оно не стоило моего внимания. Неотложность моей миссии не позволяла мне задерживаться на мелочах: меня столько всего ждало! Надо было воскресить прошлое, охватить вниманием все пять континентов, спуститься в недра Земли и облететь вокруг Луны. Когда меня принуждали делать бесполезные упражнения, мой мозг начинал требовать пищи, и я нервничала, что теряю драгоценное время. Мучаясь и одновременно чувствуя себя виноватой, я старалась поскорее покончить с нудным заданием. Всякая поставленная передо мной задача разбивалась о мое нетерпение.

Насколько я помню, роль исполнителя виделась мне малозначащей, потому что, как мне казалось, он создает лишь видимость. Смысл сонаты, в моем понимании, был записан на бумаге; он был вечным и неизменным, как напечатанный в книге текст «Макбета». Создавать — это было нечто иное. Меня восхищало, если в мир привносили что-нибудь новое, реальное. Но единственная область, в которой я могла себя попробовать, была литература. Рисование я понимала как копирование; оно мало привлекало меня, тем более что рисовала я плохо: я воспринимала весь предмет целиком и не умела различить в нем деталей; даже просто нарисовать цветок было для меня непосильно. Зато я умела пользоваться языком, а коль скоро он отражал сущность вещей, то этим я ее выявляла. Моим спонтанным порывом было рассказать все, что со мной происходило: говорила я много, писала с удовольствием. Если в сочинении я воспроизводила эпизод из собственной жизни, то тем уберегала его от забвения; он становился интересен другим людям и тем спасен окончательно. Еще я любила сочинять истории; они опирались на мой собственный опыт и его оправдывали. Как таковые эти истории ничего собой не представляли, но они были единственные в своем роде, незаменимые, они существовали, и я гордилась тем, что извлекла их из небытия. По той же причине я уделяла много внимания сочинениям по французскому; лучшие из них я даже переписывала в «золотую книгу».

В июле, когда начинались каникулы, я без сожаления расставалась со школой Дезир. Но наступала осень, и я, вернувшись в Париж, с нетерпением ждала возобновления занятий. Усевшись в кожаное кресло рядом с книжным шкафом из мореной груши, я гнула в руках новые учебники, вдыхала их запах, рассматривала картинки, карты, пробегала глазами иную страницу истории; мне хотелось одним взглядом оживить всех персонажей сразу, воскресить все пейзажи, прячущиеся между черно-белыми страницами. Меня завораживало их скрытое присутствие и моя власть над ними.

Помимо учебы самым серьезным делом моей жизни было чтение. Теперь мама брала для меня книги в библиотеке Кардиналь на площади Сен-Сюльпис. Посреди огромной залы стоял стол, заваленный газетами и журналами; отсюда звездой расходились уставленные книжными шкафами коридоры, по которым имели право прогуливаться читатели. Однажды мама объявила, что открыла для меня персональный абонемент; это был один из счастливейших дней моего детства. Я подошла к табличке, на которой было написано «Книги для юношества», увидела выстроившиеся в ряд сотни томов и, оторопев, подумала: «Неужели это все мое?» Реальность превзошла самые смелые мои ожидания: передо мной открывался доселе невиданный рай изобилия. Я принесла домой каталог и вместе с родителями стала выбирать из тех наименований, что были помечены буковкой «ю»; я составила список. Каждую неделю я переживала мгновения упоительного смятения перед многочисленными соблазнами. Кроме того, мама изредка водила меня в маленький магазинчик около школы покупать английские романы; их мне хватало надолго, потому что разбирала я их медленно. Мне очень нравилось, пользуясь словарем, приподнимать непроницаемую завесу смысла над словами: описания и события делались понятнее, но таинственная дымка не рассеивалась. Оригинальные английские тексты казались мне более чарующими и глубокими, чем их переводы.

В тот год отец подарил мне «Аббата Константена»{53}, красивое издание с иллюстрациями Мадлен Лемер. В одно из воскресений он повел меня в «Комеди Франсез» смотреть пьесу, поставленную по этой книге. Я впервые очутилась в настоящем театре для взрослых; благоговейно замерев на красном откидном сиденье, я во все уши слушала, что происходит на сцене. Актеры меня слегка разочаровали: крашеные волосы и наигранные интонации Сесиль Сорель{54} совсем не соответствовали образу миссис Скотт, который я создала в своем воображении. Впрочем, два-три года спустя, забыв обо всем на свете, я уже плакала на «Сирано», рыдала на «Орленке»{55} и трепетала на «Британике»{56}; я безоглядно отдавалась колдовским чарам театрального искусства. Но в тот вечер мой энтузиазм был вызван не столько самой пьесой, сколько присутствием отца: мы были с ним вдвоем на спектакле, который он сам для меня выбрал, и от этого в течение нескольких часов меня не покидало волшебное ощущение близости между нами — будто он принадлежал мне одной.

В то время я начала испытывать к отцу пылкую привязанность. Он часто выглядел озабоченным. Он говорил, что маршал Фош дал обвести себя вокруг пальца, что надо было наступать на Берлин; он много рассуждал о большевиках, которые его разорили, — и это слово имело опасное созвучие с «ботами», то есть немцами. Ничего хорошего от жизни отец уже не ждал и даже не решался возобновить адвокатскую практику. Он согласился на пост содиректора обувной фабрики своего тестя: выбора у него не было, так как из-за банкротства моего деда мамино приданое так и не было выплачено. Итак, карьера отца не состоялась; большая часть его капитала, находившаяся в России, пропала; скрепя сердце он перешел в категорию «новых бедняков». Отец сохранял ровное настроение и охотней вздыхал о том, что мир приходит в упадок, чем над собственной судьбой. Мне было больно, что такой человек покорно мирится со своими неудачами. Однажды я увидела его в благотворительном спектакле по пьесе Куртелина «Мир в доме»{57}. Он играл бедного литератора, измученного денежными проблемами и дорогостоящими капризами избалованной жены. Героиня ничем не походила на маму, но отец слился для меня со своей ролью: он играл ироническую разочарованность и растрогал меня едва не до слез; в его покорности было столько горечи! Тайный надлом, который я в нем угадала, повысил его авторитет в моих глазах. Моя любовь к отцу исполнилась романтизма.

В погожие летние вечера он иногда водил нас гулять в Люксембургский сад; мы ели мороженое на террасе какого-нибудь кафе на площади Медичи и возвращались домой опять через Люксембург, в то время как дворцовые часы возвещали его закрытие. Я завидовала тем, кто оставался на ночь в здании Сената{58}: они могли подглядывать полуночные сны пустынных аллей. Неукоснительность моего жизненного распорядка была сродни неизбежной смене времен года: любое отклонение от расписания становилось исключительным событием. Поэтому возвращение домой в тихий сумеречный час, когда мама обычно запирала входную дверь, было так же неожиданно и волшебно, как цветущий боярышник среди зимы.

Помню один необычный вечер, когда мы пили шоколад на террасе «Прево» напротив освещенного здания газеты «Матен». Бегущая световая дорожка комментировала матч между Карпантье и Демпси{59}, проходивший в Нью-Йорке. Перекресток казался черным от скопившегося народа. Поединок закончился нокаутом Карпантье, и я увидела, что многие мужчины и женщины плачут. Домой я вернулась гордая тем, что присутствовала на таком важном событии. Но не меньше я любила наши привычные тихие вечера в уютном папином кабинете; отец читал нам вслух «Путешествия месье Перишона»{60}. Иногда мы просто сидели рядом и читали каждый свое. Я смотрела на родителей, сестру, и в сердце моем делалось тепло и покойно. «Мы вчетвером! — думала я блаженно. — Как нам хорошо вместе!»

Единственная мысль омрачала порой мое счастье: я знала, что рано или поздно оно кончится. Это казалось невероятным. Как можно, пролюбив двадцать лет своих родителей, не умереть от горя, покидая их ради какого-то незнакомца? И как можно вдруг, ни с того ни с сего, полюбить кого-то чужого, без кого спокойно обходился двадцать лет? Я спросила у папы; он ответил: «Муж — это совсем другое», — и слегка улыбнулся; но мне его улыбка ничего не объяснила. К замужеству я всегда относилась отрицательно. Рабства в нем я не усматривала, потому что мама вовсе не казалась угнетенной, но я видела шокирующую близость, которая заранее была мне неприятна. «Вечером в кровати даже нельзя спокойно поплакать, если захочется!» — думала я с тревогой. Не знаю, действительно ли мое счастье перемежалось с приступами грусти, только по ночам я нередко плакала: для удовольствия. Подавлять в себе желание поплакать было равносильно отказу от элементарной свободы, совершенно мне необходимой. Весь день я чувствовала на себе посторонние взгляды; я любила всех, кто меня окружал, но, забравшись вечером в постель, испытывала облегчение оттого, что могу побыть наконец одна; я могла думать о чем угодно, вспоминать, мечтать, прислушиваться к тихим звукам, которые обычно заглушает присутствие взрослых. Я бы не вынесла, если бы меня лишили этих моментов интимности, возможности хоть ненадолго вырваться из-под опеки и спокойно поговорить с собой так, чтобы никто не прерывал.

Я была очень набожной; дважды в месяц ходила на исповедь к аббату Мартену, трижды в неделю причащалась; каждое утро читала главу из книги «По стопам Иисуса Христа»{61}. В перерыве между занятиями я пряталась от всех в школьной часовне и подолгу молилась, опустив голову на руки; даже просто в течение дня я несколько раз взывала к Богу. Маленький Иисус перестал меня интересовать, зато я всей душой обожала теперь взрослого Христа. Между строчек Евангелия я читала увлекательный роман, в котором Христос являлся главным героем; я мысленно любовалась его печальным и нежным лицом; влюбленными глазами следила за тем, как мелькает на холмах среди олив его белый хитон; я обливала слезами его усталые ноги, и он улыбался мне, как улыбался Магдалине. Я обнимала его колени, оплакивала его окровавленное тело и наконец отпускала его на небеса, где он сливался в единое целое с еще более таинственным существом, которому я была обязана жизнью и которое однажды и навеки ослепит меня своим сиянием.

Было утешительно знать, что на небе есть Бог. Мне сказали, что он любит каждое свое творение так, как если бы оно было единственным; он ни на секунду не спускал с меня своего взора, и никто не мог нарушить нашего с ним нерасторжимого единства. Всех остальных я в расчет не брала: в мире были только Он и я; я чувствовала себя необходимой для его величия, моя жизнь имела для него неизмеримую ценность. Ничто не ускользало от его внимания: гораздо вернее, чем в журналах моих учительниц, в его памяти отпечатывались все мои поступки, помыслы, достижения; мои недостатки также не ускользали от него, но, очищенные моим раскаянием и его добротой, они сверкали почти так же, как достоинства. Я без устали любовалась собой в этом чистом бездонном зеркале. Мое отражение сияло, радуя сердце Господне, и утешало меня после всех земных разочарований; оно спасало меня от безразличия, несправедливости, человеческого непонимания. Ибо Бог всегда принимал мою сторону; даже если я была не права, в тот момент, когда я просила у него прощения, он дул на мою душу, и она начинала сиять с новой силой. Но чаще всего, представленные на его суд, мои провинности изглаживались; его суд меня оправдывал. Бог был наивысшей инстанцией, и перед его лицом я была всегда права. Я любила его со всей страстностью, которую вкладывала в жизнь.

Раз в год я предавалась уединенному духовному созерцанию; целый день с самого утра я слушала наставления проповедника, присутствовала на службе, перебирала четки и медитировала. Ела я в школе; во время трапезы надзирательница читала нам житие какой-нибудь святой. Вечером дома мама оберегала мое молчаливое уединение. Я записывала в дневник мои душевные порывы и решения стать святой. Всей душой я стремилась к Богу, но не знала, что для этого надо сделать. Мое поведение почти не оставляло желать лучшего, исправлять мне было нечего; впрочем, я задавалась вопросом, какое это имеет отношение к Богу. Большинство провинностей, за которые мать выговаривала нам с сестрой, касались нашей нерасторопности или рассеянности. Пупетту однажды строго отчитали за то, что она потеряла меховую пелеринку. А когда я ловила раков вместе с моим дядей Гастоном и свалилась в «английскую речку», то безумно струсила, готовясь к нагоняю; впрочем, он так и не последовал. Все эти казусы никакого отношения к грехопадению не имели и, стараясь исправиться, я была далека от самосовершенствования. Что меня озадачивало — это что Бог много всего запрещал, но не требовал ничего определенного, кроме, разве что, кое-каких молитв и ритуалов, не менявших равномерного течения моих дней. Мне казалось странным, что люди, едва причастившись, снова погружаются в свою повседневную рутину; я тоже делала, как они, но меня это смущало. В сущности, и верующие, и неверующие жили одинаково. Я все больше убеждалась, что в мирской жизни нет места духовности. И все же именно духовная жизнь была важна: только она. Однажды утром я вдруг ясно поняла, что христианин, уверенный в будущем блаженстве, не должен придавать значения вещам преходящим. Как же такие люди могут жить в современном мире? Чем больше я думала, тем больше дивилась. Я решила, что ни за что не буду жить как все: я сделала выбор между мимолетностью и бесконечностью. «Уйду в монастырь», — решила я. Но деятельность сестер милосердия казалась мне бессмысленной; в жизни не может быть другого разумного занятия, кроме как созерцать величие Бога. Значит, я стану кармелиткой, заключила я. Я никому не стала рассказывать о своих планах — никто бы не принял их всерьез. Я ограничивалась тем, что уверенно заявляла: «Замуж я не выйду!» Отец улыбался: «Посмотрим, что она скажет в пятнадцать лет». Внутри себя я тоже улыбалась. Я знала, что, подчиняясь неоспоримой логике, не смогу не выбрать монастырь: как всему предпочесть ничто?

Придуманное мной будущее оказалось для меня удобным прикрытием. Многие годы я без зазрения совести наслаждалась всеми радостями этого мира.

Счастье мое достигало наивысшей точки, когда летом на два с половиной месяца я уезжала в деревню. Мамин характер становился ровнее, чем в Париже; папа уделял мне больше внимания; я могла читать и играть с сестрой сколько душе угодно. По школе Дезир я совсем не скучала: осмысленность, которую учение придавало моей жизни, распространялась и на каникулы. Время не подчинялось больше строгому регламенту, зато перед моим любопытным взглядом распахивались необозримые просторы. Я делала самостоятельные открытия: наконец-то посредничество взрослых не прятало от меня мир. Я до одурения наслаждалась одиночеством и свободой, которые на протяжении года мне отмеряли по крупицам. Все, чего я хотела, было у меня разом: привязанность к прошлому соединялась с жаждой новизны, любовь к родителям не противоречила стремлению к независимости.

Для начала, как правило, мы несколько недель гостили в Грийере. Так называемый «замок» казался мне огромным, старинным — на самом деле ему было не более пятидесяти лет, но все вещи, попавшие в дом за эти полвека, будь то предметы обстановки или какая-нибудь мелочь, остались там навсегда. Ни одна рука не отваживалась стряхнуть прах времен: там стоял запах навеки угасших жизней. В выложенном плитами вестибюле на стенах сверкала коллекция медных охотничьих рогов, обманчиво, насколько я могу судить, напоминавших об утехах старинной псовой охоты. В «бильярдной», где все обычно собирались по вечерам, чучела лис, сарычей и коршунов также увековечивали эту кровавую традицию. Бильярда в бильярдной не было, зато возвышался монументальный камин, а кроме того, имелся книжный шкаф, старательно запертый на ключ, и большой стол, заваленный выпусками журнала для охотников «Шассёр франсе»; на маленьких столиках и этажерках теснились пожелтевшие фото, охапки павлиньих перьев, какие-то камни, глиняные горшки и вазы, барометры, остановившиеся часы и навеки потухшие лампы. Кроме столовой, где ели, в доме было много комнат, почти не использовавшихся: пропахшая нафталином большая гостиная, малая гостиная, классная комната, что-то вроде кабинета с вечно закрытыми ставнями, который служил кладовой. Еще была комнатушка, хранившая терпкий запах кожи, — там жили целые поколения всякой обуви. Две лестницы вели на верхние этажи, где в коридоры выходило не менее дюжины комнат, чаще всего заброшенных и заваленных всяким пыльным хламом. В одной из таких комнат жили мы с сестрой: стены у нас были увешаны застекленными репродукциями, вырезанными из журнала «Иллюс грасьон»; кровати были с колоннами.

Самым оживленным местом в доме была кухня: она занимала половину полуподвала. Здесь я по утрам завтракала: кофе с молоком и пеклеванный хлеб. В окно было видно гуляющих кур, цесарок, собак, изредка — человеческие ноги. Мне нравился массивный деревянный стол, скамейки, низкие буфеты. Чугунная плита дышала жаром; сверкала медь — кастрюли всевозможных размеров, жбаны, тазы, шумовки, грелки. Мне было весело смотреть на эмалированные блюда, раскрашенные в «детские» цвета, разнокалиберные чашки, кружки, стаканы, миски, блюдца, кувшины, графины. А сколько там было чугунков, ковшей, сковородок, горшков и горшочков, супниц, салатников, сотейников, подносов, противней, дуршлагов, ситечек, мясорубок, мельниц, ступок, толкушек — из чугуна, глины, фаянсовых, фарфоровых, оловянных, алюминиевых! По другую сторону коридора, в котором ворковали горлицы, находилась сыроварня: глазурованные плошки и крынки, деревянные лоснящиеся маслобойки, огромные куски масла, круги свежего творога, прячущие свою скользкую мякоть под покровом белого муслина, — эта медицинская нагота и младенческий запах гнали меня прочь. Хорошо мне было в амбаре, где в плетеных корзинах дозревали яблоки и груши, или в погребе — среди бочек и бутылок, подвешенных окороков, колбас, вязанок лука и сушеных грибов. Вся прелесть Грийера заключалась в этих подвалах. Парк был так же скучен, как и дом: ни цветников, ни садовых стульев, ни уютного живописного уголка. Напротив парадного крыльца был затон, в котором служанки время от времени вальками стирали белье; лужайка круто спускалась под гору к заброшенному строению, более старому, чем «замок»; его называли «нижний дом»; в нем не было ничего, кроме конской упряжи и паутины. Неподалеку стояла конюшня, откуда доносилось ржание нескольких лошадей.

Мои дядя с тетей и их дети вели существование, соответствовавшее этому антуражу. Тетя Элен с шести утра приступала к ревизии своих шкафов. Она держала многочисленный штат прислуги, хозяйством не занималась, еду готовила редко, не шила, не читала и все жаловалась, что у нее нет ни минуты свободного времени: весь день она сновала из подвала на чердак и обратно. Дядя спускался к девяти утра; он заходил в башмачную комнату, начищал до блеска гетры и отправлялся седлать лошадь. Моя кузина Мадлен возилась с животными. Робер спал. Ко второму завтраку собирались поздно. Перед тем, как сесть за стол, дядя Морис тщательно заправлял салат, перемешивая его деревянными лопатками. В начале застолья все с жаром обсуждали достоинства дыни; в конце — сравнивали вкус различных сортов груш. В промежутке много ели и мало говорили. После завтрака тетя возвращалась к своим шкафам, а дядя, со свистом крутя хлыст, — в конюшню. Мадлен отправлялась играть в крокет со мной и Пупеттой. Робер обычно ничего не делал, лишь изредка ходил ловить форель; осенью немного охотился. Престарелые учителя, нанятые по дешевке, старались внушить ему основы счета и орфографии. Старая дева с желтым лицом занималась с Мадлен, которая была менее строптива и единственная из всей семьи читала. Она в неимоверном количестве поглощала романы и мечтала стать очень красивой и очень любимой. По вечерам все собирались в бильярдной; папа требовал света. Тетя протестовала: «Еще светло!» В конечном счете она уступала, и на стол приносили керосиновую лампу. После обеда в темных коридорах еще долго раздавались ее шаги. Робер и дядя оставались неподвижно сидеть в своих креслах, глядя в одну точку и молча ожидая, когда настанет время идти спать. Изредка один из них мог немного полистать «Шассёр франсе». Назавтра повторялся тот же самый день. Лишь в воскресенье, накрепко заперев все двери и усевшись в двуколку, все отправлялись слушать мессу в Сен-Жермен-ле-Бель. Тетя никого не принимала и сама ни к кому не ездила.

Меня этот образ жизни вполне устраивал. Светлое время суток я проводила с сестрой и кузиной на площадке для игры в крокет или за чтением. Иногда мы втроем ходили в каштановую рощу за грибами. Мы не брали чахлые луговые грибы: сыроежки, лисички, волнушки; старательно обходили сатанинский гриб с розовой ножкой и ложные белые, которые мы распознавали по тусклой шляпке и чересчур прямым очертаниям. Перестоявшие белые, поросшие зеленой плесенью, с дряблой ножкой, мы тоже не трогали. Мы собирали молодые и крепкие боровики, пузатые, с красивой бархатистой шляпкой, темно-коричневой или чуть лиловой. Ковыряя мох, раздвигая листья папоротника, мы искали «дедушкин табак», который лопался, когда на него наступали, выпуская облако противной серой пыли. Иногда мы с Робером ловили раков или, чтобы покормить павлинов, вместе с Мадлен отправлялись ворошить лопатой муравейник и на тачке привозили домой горку белых муравьиных личинок.

«Большой брек» уже не покидал каретного сарая. Чтобы добраться до Мериньяка, мы в течение часа тряслись в пригородном поезде, который останавливался каждые десять минут; затем мы складывали чемоданы в тележку, запряженную ослом, и пешком, через поля, шли к имению. Я не представляла себе, где на свете может быть лучше, чем в Мериньяке. В некотором смысле наша жизнь там была унылой. У нас с Пупеттой не было ни крокета, ни других игр под открытым небом; мама не позволила отцу купить нам велосипеды; плавать мы тоже не умели, да и речка Везер находилась довольно далеко. Иногда на парковой аллее вдруг слышался шум автомобиля; тогда тетя Маргерит и мама спешили в дом, чтобы привести себя в порядок; но детей гости никогда с собой не привозили. Я легко обходилась без развлечений. Чтение, прогулки, игры, которые мы придумывали сами, — этого мне хватало.

Одним из первых блаженных ощущений было, встав рано утром, увидеть пробуждение лугов. Взяв с собой книгу, я выходила из спящего дома, толкала калитку. В траву не сядешь — она покрыта белой патиной инея. Я шла по аллее вдоль поля, на котором росли специально подобранные дедом деревья — пейзажный парк; на ходу я читала и кожей чувствовала, как утренняя свежесть сменяется теплом; налет изморози, покрывавший землю, медленно таял. Пурпурный бук, синие кедры, серебристые тополя сверкали такой новизной, словно это было первое утро в раю и я единственная, кому открывалась красота мира и величие Бога. Это ощущение дополнялось сосанием под ложечкой и мечтой о горячем шоколаде и жареном хлебе. Когда принимались жужжать пчелы и зеленые ставни распахивались в напоенный солнцем и ароматом глициний воздух, то с этим днем, который для других только начинался, меня уже связывало долгое тайное воспоминание. После семейных приветствий следовал первый завтрак, потом я садилась под катальпой и делала «задания на каникулы». Мне нравилось так сидеть, будто и впрямь за уроками — только задания были легкие, — и прислушиваться к летним звукам: жужжанию ос, квохтанию цесарок, тревожному крику павлинов, шороху листвы; благоухание флоксов смешивалось с запахом карамели и шоколада, временами долетавшим из кухни; на тетради плясали солнечные зайчики. Весь мир и я вместе с ним были сосредоточены в этом мгновении, которое растягивалось в вечность.

К полудню, со свежевыбритым подбородком между белыми бакенбардами, в гостиную спускался дед. Вплоть до завтрака он читал «Эко де Пари». Он любил хорошую кухню: куропатку с капустой, слоеный пирог с курятиной, фаршированную оливками утку, заячью спинку, паштеты, воздушные мясные запеканки, фруктовые пироги, франжипаны, блины и десерты. Пока дно музыкального блюда не переставало играть «Корневильские колокола»{62}, дед перекидывался с папой шутками; на протяжении всего завтрака, перебивая друг друга, они смеялись, пели, декламировали; все что-нибудь вспоминали, рассказывали анекдоты, выстреливали цитатами, остротами, повторяли перлы семейного фольклора. После завтрака мы с сестрой отправлялись гулять; мы обдирали ноги в зарослях колючего утесника, царапали руки о кусты ежевики, бродили по каштановым рощам, по полям и ландам. Мы проходили обычно по много километров. Каждая прогулка сопровождалась каким-нибудь открытием: то озеро, то водопад, то посреди зарослей вереска мы вдруг обнаруживали глыбы серого гранита и забирались на них, чтобы разглядеть вдалеке голубую полоску Монедьер{63}. Мы наедались лесных орехов, плодов земляничника, тутовых ягод, которыми были усеяны живые изгороди, кислых ягод кизила и барбариса; мы пробовали яблоки со всех попадавшихся нам яблонь. Правда, молочай мы все же не сосали и остерегались трогать красивые ярко-красные колоски, которые носили важное и загадочное название «Соломонова печать». Одурманенные запахом свежескошенных трав, жимолости, цветущей гречихи, мы падали на мох или в траву и читали. Иногда я уходила днем одна в пейзажный парк и читала там, позабыв про все на свете, лишь изредка поглядывая на все удлиняющиеся тени и порхающих бабочек.

В дождливые дни мы оставались дома. Страдая от принуждений, навязываемых мне людьми, я спокойно относилась к тем, которые складывались в силу обстоятельств. Мне нравилось сидеть в гостиной за стеклянными дверями, затянутыми желтым муслином, уютно устроившись в обитых зеленым плюшем креслах. На мраморной каминной полке, на столах и буфетах окончательно умирали уже мертвые вещи: набитые соломой птицы роняли перья, сухие цветы осыпались, раковины тускнели. Подставив табурет, я рылась в книжном шкафу и непременно находила что-нибудь из Фенимора Купера или какой-нибудь еще не листанный мной «Мага-зен питтореск» с тронутыми ржавчиной страницами. В гостиной стояло расстроенное фортепьяно, некоторые клавиши его молчали; мама открывала на пюпитре ноты «Великого Могола»{64} или «Свадьбы Жанетты»{65} и пела любимые дедушкины арии; мы вместе с ним подтягивали припевы.

После обеда в ясные вечера я уходила в парк; глядя на Млечный Путь, я вдыхала патетический запах магнолий и искала глазами падающие звезды. Потом с подсвечником в руке я поднималась к себе. В Мериньяке у меня была своя комната; она выходила во двор, на дровяной склад, прачечную и каретный сарай, в котором доживали свой век всеми забытые «виктория» и «берлина». Теснота комнаты меня восхищала: в ней помещались только кровать, комод и некое подобие сундука, на котором стояли тазик и кувшин с водой. Это была келья, будто специально созданная по моей мерке, как норка у папы под столом, куда я пряталась маленькая. Хотя присутствием сестры я никогда не тяготилась, уединение приводило меня в восторг. Когда на меня нападали приступы святости, я спала на голом полу. Но главное, прежде чем лечь, я подолгу стояла у окна, а иногда даже вставала среди ночи — чтобы услышать ровное дыхание природы. Я наклонялась и опускала руки в свежую листву лавровишневого дерева; в фонтане журчала, падая на позеленевшие камни, вода; порой корова била копытом в дверцу стойла; я угадывала запах соломы и сена. Монотонное и упрямое, как биение сердца, раздавалось стрекотание кузнечика. От бесконечности тишины, от бездонности неба казалось, будто вся земля вторит голосу во мне, который шепчет не переставая: «Я есть». Его живое тепло и ледяной огонь звезд над моей головой наполняли трепетом сердце. Там, вверху, был Бог, он на меня смотрел; меня ласкал ветерок, опьяняли запахи, и ощущение ликования в крови распахивало передо мной вечность.

Взрослые часто повторяли одну фразу: «Это неприлично». Что именно относилось к разряду неприличного, было не очень ясно. Поначалу я придавала этому смысл грубой непристойности. В «Каникулах» мадам де Сегюр один персонаж рассказывает о своем кошмаре: привидение, испачканные простыни. Эта история шокировала меня, как, впрочем, и моих родителей; неприличное я связала с низменными отправлениями организма. Впоследствии я узнала, что тело неприлично все целиком: его надобно прятать. Выставлять на всеобщее обозрение свое белье или кожу — кроме некоторых, вполне определенных, мест — являлось нарушением приличий. Кое-какие детали туалета, некоторые позы были столь же непристойны, как и бесстыдная демонстрация тела. Все эти запреты касались главным образом женщин. Дама «комильфо» не должна была чрезмерно обнажать грудь, носить короткие юбки, красить или стричь волосы, пользоваться косметикой, сидеть развалясь на диване, целовать мужа в метро; если она отступала от вышеперечисленных правил, это называлось «дурной тон». Нарушение приличий еще не являлось грехом, но заслуживало большего порицания, чем смешной вид или нелепое поведение. Мы с сестрой чувствовали, что за внешней безобидностью кроется нечто важное, и, ограждая себя от этой тайны, спешили поднять ее на смех. В Люксембургском саду, проходя мимо влюбленных парочек, мы подталкивали друг друга локтем. «Неприличное» связывалось в моем сознании, хотя и довольно смутно, с другой загадкой: запрещенными книгами. Иногда, прежде чем дать мне какой-нибудь роман, мама скрепляла вместе несколько страниц; так, например, в «Войне миров» Уэллса оказалась запретной целая глава. Я никогда не заглядывала в эти страницы, но часто спрашивала себя, в чем там может быть дело. Это казалось странным. Взрослые говорили в моем присутствии совершенно свободно; я беспрепятственно ходила везде, где хотела; и все же за этой кажущейся прозрачностью что-то скрывалось. Но что? где? Я тщетно искала тайную область, которую ничто от меня не заслоняло, но которая оставалась невидимой.

Однажды, занимаясь за папиным столом, я увидела на расстоянии вытянутой руки книгу в желтом переплете. Это был «Космополис»{66}. Я устала; не успев даже подумать, я машинально открыла книгу; читать ее я не хотела, но мне показалось, что даже не соединяя слова в предложения, а просто заглянув внутрь, я пойму, в чем ее секрет. Сзади подошла мама: «Что ты делаешь?» Я что-то пролепетала. «Не надо! — сказала мама. — Никогда не трогай книги, которые не для тебя». В ее голосе звучала мольба, а лицо выражало тревогу, более убедительную, чем упрек. Я поняла, что на страницах «Космополиса» меня подстерегает страшная опасность. Я поспешно обещала не нарушать запрета. Этот эпизод неразрывно слился в моей памяти с более ранним: еще совсем маленькая, я сидела в том же кресле и вдруг сунула палец в дырку электрической розетки — удар тока заставил меня вскрикнуть от неожиданности и боли. То ли оттого, что, пока мать толковала мне про книгу, я смотрела на дырочку этой самой розетки, то ли два воспоминания слились для меня позже, но у меня осталось впечатление, что контакт с книгами Золя и Бурже неминуемо произведет на меня эффект электрического разряда. Подобно рельсу метро, который завораживал меня тем, что взгляд скользил по его гладкой поверхности, не различая заключенной в нем смертоносной энергии, старые книги с потрепанными корешками внушали мне боязнь тем более сильную, что ничто не предвещало их пагубного воздействия.

Во время поста, предварявшего мое торжественное причастие, священник, дабы отвратить нас от соблазнов любопытства, рассказал нам одну поучительную историю. К нему на исповедь пришла девочка, на удивление умная и развитая, но находящаяся на попечении легкомысленных родителей; она прочла такое количество вредных книг, что в конце концов потеряла веру и вкус к жизни. Священник попытался вернуть ей надежду, но отчаяние слишком глубоко укоренилось в ней; недавно он узнал о том, что бедняжка покончила с собой. Первым движением моей души было ревнивое восхищение этой девочкой, которая всего лишь на год была меня старше. Потом меня одолели сомнения. Вера была моей надежной защитой против ада: я так его боялась, что ни за что на свете не совершила бы смертный грех; но если перестаешь верить, то перед тобой разверзаются все бездны; могло ли такое ужасное несчастье произойти с кем-то, кто его не заслужил? Маленькая самоубийца не была повинна даже в непослушании — она всего лишь по неосторожности позволила темным силам завладеть своей душой. Почему Бог не спас ее? И каким образом слова, придуманные людьми, могут разрушить очевидность Божественного присутствия? Чего я никак не могла понять — это почему знания умножают скорбь. Священник не стал нас убеждать, что вредные книги представляют жизнь в ложном свете, а ведь он легко мог бы доказать их ошибочность; трагедия девочки, которую ему не удалось спасти, заключалась в том, что она слишком рано увидела истинное лицо жизни. «Так или иначе, — говорила я себе, — настанет день, и я тоже узнаю жизнь, встречусь с ней лицом к лицу — но от этого я не умру». Мысль о том, что существует возраст, когда правда может убить, противоречила моему рационализму.

Впрочем, возраст не был единственным препятствием для познания; тетя Лили имела право читать только книги «для девушек». А мама как-то выхватила из рук Луизы «Клодину в школе»{67} и вечером, рассказывая папе о происшествии, обронила: «К счастью, она ничего не поняла». Получалось, что замужество было единственным противоядием, позволявшим безбоязненно срывать плоды с древа познания; я не пыталась понять, почему. Я никогда не обсуждала эти проблемы с моими подружками. Одну девочку отчислили из школы за то, что она вела «нехорошие разговоры»; я добросовестно убеждала себя в том, что, если бы она завела подобную беседу со мной, я не стала бы ее слушать.

Тем не менее моя кузина Мадлен читала все подряд. Папа возмутился, увидев в руках двенадцатилетней племянницы «Трех мушкетеров»; тетя Элен только рассеянно пожала плечами. Проглотив множество романов «не для своего возраста», Мадлен как будто вовсе и не помышляла о самоубийстве. В 1919 году мои родители нашли на улице Ренн квартиру дешевле, чем наша прежняя на бульваре Монпарнас. Чтобы спокойно переехать, нас с сестрой оставили в Грийере на первую половину октября. Дни напролет мы играли и болтали с Мадлен. Однажды, между двумя партиями крокета, безо всякой причины я вдруг спросила, о чем говорится в запрещенных книгах. Я вовсе не хотела, чтобы Мадлен пересказывала мне их содержание, мне всего лишь было интересно знать, почему они запрещены.

Отложив в сторону молотки, мы сидели на краю площадки с расставленными воротцами. Мадлен помедлила с минуту, потом прыснула и стала объяснять. Она приподняла своего пса и указала нам на «шарики» у него между ног. «У мужчин такие же», — сказала она. В сборнике под названием «Повести и рассказы» она прочла одну мелодраматическую историю про маркизу, ревновавшую своего мужа; пока он спал, она приказала отрезать ему эти «шарики», отчего тот умер. Урок анатомии показался мне бессмысленным и, сама того не замечая, я завела «нехороший разговор». Я спросила у Мадлен, что же еще есть в книгах. Тогда она растолковала значения слов «любовник» и «любовница»: если бы, например, мама и дядя Морис любили друг друга, они были бы любовниками. Мадлен не уточнила смысл глагола «любить», так что ее объяснения показались мне нелепыми; они сбили меня с толку, ничего не прояснив. Интересно мне стало только тогда, когда она рассказала, как рождаются дети. Версия о Божественной воле меня уже не удовлетворяла, потому что я знала, что чудеса чудесами, но Бог всегда действует посредством естественных явлений: все, что происходит на земле, нуждается в земном объяснении. Мадлен подтвердила мои предположения, что дети заводятся в материнской утробе; за несколько дней до этого кухарка стала потрошить крольчиху и обнаружила у нее в животе шестерых крошечных крольчат. Когда женщина ждет ребенка, про нее говорят, что она беременна, и живот у нее раздувается. Никаких других подробностей Мадлен нам не сообщила. В заключение она сказала, что через пару лет у меня начнутся «белые выделения», а потом каждый месяц будет идти кровь и мне придется носить между ног что-то вроде повязки. Я ответила, что, вероятно, эти кровотечения должны называться «красными выделениями», а сестра забеспокоилась, как с этими повязками двигаться и как ходить в туалет. Ее вопрос рассердил Мадлен; она назвала нас идиотками, пожала плечами и ушла кормить кур. Возможно, она осознала всю глубину нашей инфантильности и сочла нас недостойными более углубленного курса. Я была озадачена: мне казалось, что тайны, так ревниво оберегаемые взрослыми, должны быть гораздо возвышенней и серьезней. Да и тон, доверительно-насмешливый, каким с нами говорила Мадлен, не вязался с путанными и мало значащими вещами, которые она рассказала; что-то тут было не так. Я не понимала, что. Мадлен не коснулась вопроса о зачатии, над которым я размышляла в последующие дни. Догадавшись, что причина и следствие должны непременно быть явлениями одного порядка, я не могла допустить, что в результате церемонии бракосочетания в животе у женщины зарождается живое тело: между родителями должно происходить что-то органическое. Поведение животных могло бы навести меня на мысль: я видела, как к маленькой самке фокстерьера по имени Крикетта прицепился задней своей частью огромный волкодав и Мадлен плакала, пытаясь их разнять. «Щенки будут слишком большие, Крикетта умрет!» — твердила она. Но я не могла соединить собачьи забавы, а также спаривание домашних птиц или насекомых с поведением человека. Выражения «кровные узы», «моя плоть и кровь», «в его венах течет моя кровь» подсказывали мне другой образ: мне виделось, что в день свадьбы кровь мужа и жены раз и навсегда соединяются путем вливания. Я представляла себе новобрачных, торжественно стоящих перед священником в присутствии нескольких избранных свидетелей; правое запястье жениха привязано к левому запястью невесты.

Болтовня Мадлен, хоть и не оправдала наших ожиданий, все же должна была порядком нас взбудоражить, потому что мы с сестрой пустились в страшный словесный разгул. Присутствие тети Элен, доброжелательной и не склонной к нравоучениям, нисколько нас не смущало. Иногда она садилась к фортепьяно в гостиной с зачехленной мебелью и пела с нами песни 1900 года — их у нее была целая коллекция. Мы выбирали самые рискованные и распевали их с веселым озорством. «Твои белые груди слаще спелой малины — к ним приникнув губами, жадно пью молоко…» Нас очень интриговало начало этого романса: следовало ли понимать его буквально? Бывает ли, что мужчины пьют женское молоко? Является ли это любовным ритуалом? В чем не было никаких сомнений, это что куплет относился к разряду «неприличных». Мы пальцем писали слова романса на запотевшем стекле, громко декламировали его в присутствии тети Элен, засыпали ее нелепыми вопросами, давая при этом понять, что нас не проведешь. Думаю, наша беспорядочная ажитация на самом деле имела вполне определенную цель: таиться от взрослых мы не привыкли и хотели предупредить, что раскрыли их тайны, — но так как признаться в этом у нас не хватало смелости, мы демонстрировали друг перед другом свою бесшабашность; наша прямолинейность вылилась в браваду. Цели своей мы достигли. По возвращении в Париж сестра, более решительная, чем я, отважилась заговорить на эту тему с мамой: она поинтересовалась, действительно ли дети выходят из пупка. «К чему эти вопросы? — ответила мама сухо. — Вы и так все знаете». Значит, тетя Элен ей все рассказала. Испытав облегчение оттого, что первый шаг сделан, мы продолжали задавать вопросы; мама дала нам понять, что дети рождаются через анус и совершенно безболезненно. Говорила она это с отрешенным видом; на том наша беседа и кончилась; никогда больше я не задавала матери подобных вопросов, и она этой темы никогда больше не касалась.

Не помню, чтобы я долго размышляла над физиологией беременности и родов или соотносила их с собственным будущим; замужество и материнство меня не привлекали, поэтому я смотрела на них как на что-то меня не касающееся. В нескладном посвящении в таинство деторождения меня смутило другое: многие загадки так и остались неразрешенными. Какая связь, например, между столь серьезным делом, как рождение ребенка, и «неприличными» вещами? Если этой связи нет, то почему насмешливый тон Мадлен и упрямое молчание мамы заставляют предполагать обратное? Мать объясняла нехотя, в общих чертах, так и не затронув темы брака. Вопросы физиологии — такая же наука, как вращение Земли, почему нельзя было объяснить нам это доступно? Кроме того, если запрещенные книги содержали, как намекала наша кузина, одни лишь курьезные непристойности, то что в них было такого опасного? Я не могла отчетливо сформулировать эти вопросы, но они меня беспокоили. Какая опасность должна скрываться в самом теле, чтобы любой намек на него, серьезный или фривольный, представлялся рискованным.

Догадываясь, что молчание взрослых должно иметь причину, я не обвиняла их в том, что они создают проблемы из пустяков. Тем не менее я потеряла все иллюзии относительно природы этих секретов: они не открывали доступ в таинственное царство, где свет был бы ярче, а горизонт раздольней, чем в моем собственном мире. Мое разочарование вернуло миру и людям их будничность, банальность. Я поняла это не сразу, но мое уважение к старшим заметно уменьшилось.

Мне внушили, что тщеславие суетно, а мелочи ничтожны; что стыдно придавать большое значение внешнему виду и подолгу смотреться в зеркало. И все же, когда обстоятельства позволяли, я глядела на свое отражение с удовольствием. Несмотря на робость, я, как и прежде, жаждала играть видную роль. В день моего торжественного причастия я ликовала: принятие святых даров не было для меня внове, и я без зазрения совести смаковала земные радости праздника. Платье мое, одолженное у одной из кузин, ничем особенным не отличалось, зато вместо классической тюлевой шляпки в школе Дезир был узаконен венок из роз. Эта деталь означала, что я не принадлежу к толпе обыкновенных приходских детей: аббат Мартен причащал только тщательнейшим образом отобранную элиту. Более того, меня назначили от лица всех первопричастниц вновь произносить торжественные клятвы, данные за нас в день нашего крещения, согласно которым мы отрекались от сатаны, его дел и соблазнов. Тетя Маргерит устроила в мою честь праздничный завтрак, на котором я сидела во главе стола. Дома был организован полдник, и я разложила на рояле полученные мной подарки. Все меня поздравляли, я чувствовала себя красавицей. Вечером мне было жаль расставаться со своим нарядом; в утешение я на минуту переменила взгляды в пользу замужества: однажды настанет день, сказала я себе, когда в белом шелковом платье, под звуки органа, при свете свечей, я снова превращусь в королеву.

На следующий год я с удовольствием исполнила более скромную роль — подружки невесты. Тетя Лили вышла замуж. Церемония прошла довольно скромно, но мой наряд выглядел прелестно: на мне было шелковистое, из голубого фуляра платье, локоны были схвачены черной бархатной лентой, а на голове красовалась широкополая шляпа из серой соломки, украшенная маками и васильками. В качестве кавалера ко мне приставили красивого девятнадцатилетнего юношу, который разговаривал со мной, как со взрослой; я нисколько не сомневалась, что он находит меня очаровательной.

Я начала задумываться о том, какой стану в будущем. Кроме серьезных книг и приключенческих романов, которые я брала в читальном зале, я проглатывала тома «Библиотеки моей дочери», скрасившей когда-то отрочество моей матери и занимавшей целую полку в моем шкафу. В Грийере я имела доступ к серии «Загородные вечера» и коллекции «Стелла», которыми зачитывалась Мадлен. Кроме того, мне давали книги Делли, Ги Шангеплёра, «Молитвенный обет Колетты», «Мой дядя и мой кюре»{68}. Эти благонравные идиллии занимали меня лишь отчасти: героини были глупы, а их воздыхатели — скучны. Но однажды мне попался роман, в котором, как мне показалось, я узнала себя и свою будущую судьбу: «Little Women» Луизы Элкотт{69}. Сестрички Марч были протестантками, их отец служил пастором; в качестве настольной книги мать подарила им не «По стопам Иисуса Христа», как моя мать — мне, a «The Piligrim’s Progress». Небольшие различия лишь сильнее подчеркивали то общее, что нас связывало. Мег и Джо, с волнением читала я, отправились на утренник, надев скромные платья из коричневого поплина, в то время как все остальные дети были разряжены в шелка; им, как и мне, внушали, что культура и нравственность превыше богатства; бедный дом этих девочек, как и наш собственный, отличался от других: в нем было что-то особенное. Я страстно желала походить на Джо, с которой чувствовала внутреннее сходство. Она была умна и много знала; резкая, угловатая, она читала, забравшись на дерево. В ней было больше мальчишеского, больше отваги, чем во мне; нас связывала ненависть к шитью и ведению хозяйства, а также любовь к книгам. Моя героиня писала; в подражание ей я тоже решила тряхнуть стариной и сочинила несколько рассказов. Не знаю, в самом ли деле я мечтала вернуть мою старую дружбу с Жаком или это было безотчетное стремление стереть границу, отделявшую меня от мальчишеского мира, но отношения Джо с ее другом Лори пришлись мне по сердцу. Я не сомневалась, что со временем дети поженятся; вдруг обещания, данные в детстве, все же сбываются в зрелом возрасте? Эта мысль вдохнула в меня надежду. Но что мне понравилось больше всего, это что писательница, как и я, отдавала Джо предпочтение. Я уже говорила, что терпеть не могла, когда взрослые своим снисходительным отношением уравнивали детей между собой. Писатели тоже наделяли своих героев случайными качествами, которые потом бесследно исчезали: все дети, вырастая, становились порядочными людьми; впрочем, друг от друга они отличались только характером, никогда — интеллектом. Получалось, что в интеллектуальном плане возраст делает всех одинаковыми. Джо, напротив, выделялась среди своих сестер: те были добродетельней или красивей — ее же отличала жажда знаний и способность мыслить. Превосходство Джо, столь же очевидное, как у иных взрослых, обещало ей блестящее будущее: она была отмечена. Мне показалось, что я тоже имею право расценивать мою любовь к книгам и школьные успехи как гарант моей будущей значительности. Я стала воспринимать себя как героиню романа. Но развитие сюжета требует препятствий и падений — я их себе придумывала. Однажды мы играли в крокет: Пупетта, Жанна, Мадлен и я. На нас были бежевые холщовые фартуки с красной оборкой и вышитыми вишнями. Кроны лавровых деревьев сверкали на солнце, земля чудесно пахла. Вдруг я замерла: это была первая глава книги, а героиней являлась я сама. Моя героиня только-только вступила в пору отрочества; затем нам предстояло вырасти: моя сестра и кузины будут красивее, стройнее, нежнее меня, они будут нравиться и найдут себе мужей. Я — нет. Но я не буду испытывать от этого горечи, ибо такое распределение будет справедливо; потом что-то произойдет, и я возвышусь сверх всяких ожиданий. Я не знала, как это случится и кто меня оценит, но это обязательно должно было случиться. Я представляла себе, что кто-то окидывает взглядом крокетное поле и четырех девочек в бежевых фартуках; взгляд останавливается на мне, и голос тихо произносит: «Эта не похожа на других». Конечно, было смешно столь торжественно сравнивать себя с сестрой и кузинами, не предъявлявшими никаких претензий на своеобразие. Но в тот момент они воплощали для меня всех остальных девочек. Я утверждала этим, что буду, что уже есть не такая, как все.

Впрочем, горделивым мечтам я предавалась нечасто: мне хватало того, что меня уважали. Даже если порой я сознавала свою исключительность, то не настолько, чтобы мнить себя единственной. В скором времени мое самодовольство смягчилось привязанностью, направившей мои чувства вовне. Мне посчастливилось найти подругу.

В первый день занятий в четвертом-первом — мне шел тогда одиннадцатый год — я обнаружила, что на табурете рядом со мной сидит новенькая: невысокая, чернявая, с короткой стрижкой. В ожидании мадемуазель мы разговорились, после урока продолжили разговор. Мою соседку звали Элизабет Мабий, мы были ровесницы. Сначала Элизабет училась дома, затем вынуждена была прервать занятия из-за несчастного случая: за городом, вороша в костре печеную картошку, она подпалила себе платье, вспыхнувшую ткань удалось потушить не сразу, Элизабет получила ожог третьей степени. Она кричала несколько ночей подряд. Весь год она пролежала в кровати, и даже теперь под плиссированной юбкой бедро ее было опухшим. Со мной ничего подобного никогда не случалось; эта девочка сразу показалась мне незаурядной личностью. Меня удивила также ее манера разговаривать с преподавателями: естественность ее тона контрастировала с принужденными интонациями других учениц. В течение следующей недели Элизабет покорила меня окончательно: она блестяще пародировала мадемуазель Боде и все, что она говорила, было либо интересно, либо забавно.

Несмотря на пробелы в образовании, причиной которых было вынужденное бездействие на протяжении года, Элизабет быстро выбилась в число первых; по сочинениям я обгоняла ее едва-едва. Такое соревнование понравилось учительницам, и они стали поощрять нашу дружбу. На празднике, который устраивали каждый год под Рождество, нам двоим поручили сыграть короткую пьесу. С локонами и в розовом платье, я изображала мадам де Севи-нье в детстве; Элизабет играла ее неугомонного кузена. Мальчишеский костюм очень шел моей подруге, она очаровала зрителей своей живостью и непосредственностью. Репетиции вдвоем и огни рампы, отделявшие сцену от зала, сблизили нас еще больше; нас стали называть «неразлучные».

Мои родители долго наводили справки относительно всех ответвлений рода Мабий, о которых только слышали, и в результате установили, что имеют с родителями Элизабет каких-то общих знакомых. Месье Мабий был очень высокопоставленный инженер путей сообщения. Его жена, урожденная Ларивьер, принадлежала к династии воинствующих католиков; у нее было девять человек детей, кроме того, она углубленно изучала произведения святого Фомы Аквинского. Время от времени мадам Мабий появлялась в нашей школе на улице Жакоб. Это была красивая сорокалетняя дама, черноволосая, с огненным взглядом и неизменной улыбкой на устах; вокруг шеи она носила бархатную ленту, заколотую старинной брошкой. Свою царственную непринужденность она смягчала подчеркнутой любезностью. Маму она очаровала тем, что назвала ее «мадам, голубушка» и отметила, что та больше походит на мою старшую сестру, нежели на мать. Нам с Элизабет разрешили играть вместе и ходить друг к другу в гости.

Когда мы с сестрой впервые пришли на улицу Варенн, то были страшно напуганы. У Элизабет, которую близкие называли Заза, были старшая сестра, старший брат, шестеро младших братьев и сестер, а также армия кузенов и их приятелей. Все это с гиканьем бегало, прыгало, дралось, лазило по столам и роняло мебель. Ближе к вечеру в гостиную входила мадам Мабий; она поднимала упавший стул, с улыбкой вытирала кому-нибудь потный лоб; к моему удивлению, она не обращала внимания на шишки, пятна и разбитые тарелки; она никогда не сердилась. Мне не очень нравились эти сумасшедшие игры, Заза от них тоже уставала. Тогда мы спасались в кабинете месье Мабийя и беседовали. Это было совершенно новое удовольствие. Мои родители со мной говорили, и я говорила с ними, но мы никогда друг с другом не беседовали; между мной и сестрой тоже не было достаточной дистанции для обмена мнениями. С Зазой мы вели настоящие беседы, как папа с мамой по вечерам. Мы разговаривали о школе, книгах, приятельницах, преподавателях, о том, что знали о мире, — но только не о себе. Наши беседы никогда не выливались в откровения. Мы не позволяли себе ни малейшей фамильярности: церемонно обращались друг к другу на «вы» и никогда не целовались — разве что в письмах.

Заза, как и я, любила читать и учиться; в придачу она обладала уймой талантов, которых у меня не было. Иногда, приходя на улицу Варенн, я заставала ее за приготовлением песочного печенья или карамели; она накалывала на спицу дольки апельсина, финики, чернослив и окунала их в кастрюлю, где кипел сироп с запахом горячего уксуса; ее засахаренные фрукты выглядели так же аппетитно, как лакомства в витринах кондитерских. Еще она сочиняла и собственноручно переписывала едва ли не в десяти экземплярах «Семейную хронику», рассылаемую затем бабушкам, дядям и тетям, живущим далеко от Парижа. Я восхищалась не только живостью ее слога, но и умением делать газеты, похожие на настоящие. Заза вместе со мной стала заниматься музыкой, но очень скоро перешла в следующий класс. Будучи довольно тщедушной и тонконогой, она тем не менее хорошо владела своим телом. В первые теплые дни, когда все зацвело, мадам Мабий повезла нас двоих за город, кажется в Нантер. Заза принялась делать на траве колесо, шпагат и всевозможные кувырки; она лазила по деревьям, висела на ветках, зацепившись ногами. За что бы она ни бралась, ей все удавалось с легкостью, приводившей меня в восторг. В десять лет она ходила по улицам одна, без провожатых. В школе Дезир она так и не переняла натянутую манеру держать себя; к преподавателям она обращалась вежливо, но непринужденно, почти как к равным.

В какой-то год на фортепьянном прослушивании она позволила себе вольность, граничившую со скандалом. Торжественная зала была полна народа. В первых рядах, потряхивая бантами, кудрями и локонами, ждали очереди блеснуть талантами разодетые в свои лучшие платья девочки. Позади них в шелковых блузках и белых перчатках восседали преподавательницы и надзирательницы. В глубине залы расположились родители и приглашенные. Заза, одетая в платье из голубой тафты, играла пьесу, которую мадам Мабий считала слишком сложной для своей дочери; обычно Заза смазывала несколько тактов, но на этот раз исполнила все без ошибки. Бросив на мать торжествующий взгляд, она высунула язык. Расфранченные девочки испуганно съежились; лица учительниц выразили порицание. Но когда Заза спустилась с эстрады, мать поцеловала ее так весело, что никто не осмелился ее ругать. В моих глазах это был подвиг, окруживший Зазу ореолом славы. При всей моей послушности правилам, нормам, предрассудкам, мне импонировали новизна и непринужденность. Бойкость и независимость Зазы меня завораживали.

Я долго не понимала, какое место эта дружба заняла в моей жизни; как и в раннем детстве, я не умела назвать происходившее во мне. Меня приучили смешивать то, что есть, с тем, что должно быть: я не искала, что кроется за словами. Мне внушили, что я испытываю нежную привязанность ко всем членам семьи, включая самых дальних кузенов и кузин. Что касается родителей и сестры, то их я любила: это слово соединяло в себе все. Оттенки чувств, их изменчивость не имели права на существование. Заза была моей лучшей подругой — к этому нечего было добавить. В разумном сердце дружба занимает достойное место, но она лишена таинственного сияния Любви или благородства дочерних чувств. Я не пыталась нарушить эту иерархию.

В тот год, как и во все предыдущие, октябрь принес с собой радостное оживление начала занятий. Новые книги хрустели в руках и дивно пахли. Сидя в кожаном кресле, я упоенно мечтала о будущем.

Мои ожидания не оправдались. Люксембургский сад встретил меня запахами и ржавыми цветами осени, но они меня больше не трогали; небесная синева поблекла. На уроках мне было скучно; я покорно выполняла задания, но в двери школы входила без радости. Я вновь обрела все, что оставила, но ничего не узнавала: моя прежняя жизнь как будто выцвела, потеряла вкус. У меня было все, но руки мои были пусты. Шагая рядом с мамой по бульвару Распай, я вдруг с ужасом подумала: «Что же будет дальше? Неужели в этом и состоит моя жизнь? Неужели так будет всегда?» При мысли, что всю жизнь я буду однообразно нанизывать друг за другом недели, месяцы, годы без малейшего проблеска надежды, ожидания чего-то, у меня перехватило дыхание. Точно мир вдруг взял да и умер. Я не знала, как назвать эту тоску.

Неделю-другую я так и жила, коротая время день за днем, нехотя волоча ноги. Однажды я раздевалась в вестибюле школы, как вдруг появилась Заза. Мы заговорили. Сразу пошли рассказы, комментарии; слова кипели у меня на губах, а в груди кружились тысячи солнц. Вне себя от радости, я подумала: «Вот кого мне не хватало». Я так плохо разбиралась в собственном сердце, что мне даже не приходило в голову сказать себе: «Мне плохо потому, что ее нет». Чтобы осознать, как она мне нужна, потребовалось ее присутствие. Для меня это было молниеносным прозрением. Все условности, приличия, шаблоны вдруг разлетелись вдребезги, и на меня нахлынули чувства, не предусмотренные никаким сводом законов. Я парила над землей, поднимаемая волной радости бурной и чистой, как родник, и несокрушимой, как гранит. Несколько дней спустя я пришла в школу раньше, с недоумением посмотрела на табурет моей подруги. «Если она никогда больше не будет на нем сидеть, — подумала я, — если она умрет, что со мной станется?» И снова во мне как молния сверкнуло: «Я не могу без нее жить». Это немного пугало: она ходила, что-то делала вдалеке от меня, и все мое счастье, вся моя жизнь были сосредоточены в ее руках. Я представляла, как мадемуазель Гонтран входит в класс, метя пол длинной юбкой, и произносит: «Помолитесь, дети мои, этой ночью Господь призвал к себе вашу подругу Элизабет Мабий». Ну что ж, подумала я, в таком случае я немедленно умру: соскользну с табурета и останусь лежать бездыханная. Это решение ободрило меня. Всерьез я не верила, что Бог милостью своей может лишить меня жизни; но я также не верила в то, что Заза может умереть. Просто я поняла, насколько моя привязанность к Зазе делала меня от нее зависимой; я даже не решалась подумать о возможных последствиях.

Мне не нужно было, чтобы Заза испытывала по отношению ко мне те же чувства: меня устраивало положение ее лучшей подруги. Восхищение, которое я к ней питала, не принижало меня в собственных глазах. Любви чужда зависть. Для меня не было большего счастья, чем, оставаясь собой, любить Зазу.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Итак, мы переехали. Наша новая квартира по расположению и планировке напоминала старую, и обставили ее так же, только была она меньше и не такая удобная. Здесь у нас не было ванной, а лишь туалет; не было водопровода; раз в день отец выносил тяжелый сливной бак, стоявший под умывальником. Отопления тоже не было; зимой квартира промерзала, только в папином кабинете мама топила печку. В этом кабинете мне приходилось заниматься даже летом. Комната, в которой спали мы с сестрой — Луиза ночевала теперь на седьмом этаже, — была слишком тесной, чтобы там можно было находиться днем. Вместо просторной прихожей, в которой я любила сидеть, у нас был коридор. Встав утром с кровати, я не знала, куда деться; у меня не было даже стола, на который я могла бы сложить свои вещи. В кабинете мама часто принимала гостей; там же она беседовала с отцом по вечерам. Я научилась готовить уроки под шум голосов. Хуже всего, что мне негде было уединиться. Мы с сестрой завидовали другим девочкам, у которых были отдельные комнаты; наша комнатушка могла служить не более чем спальней.

Луиза нашла себе жениха; он был кровельщиком. Однажды я застала их на кухне: она неуклюже сидела на коленях у рыжеволосого мужчины; кожа у Луизы была белая, щеки у кровельщика — пунцовые. Не знаю почему, но мне вдруг сделалось грустно. Луизин выбор, тем не менее, одобрили: ее суженый, хоть и был рабочим, но мыслил вполне благонадежно. Луиза от нас ушла. Ее сменила Катрин, юная, свежая и разбитная крестьянка, с которой я когда-то играла в Мериньяке. Мы с ней были почти подружки, но по вечерам она «гуляла» с пожарными из казармы напротив. Мама взялась было читать ей нравоучения, потом рассчитала ее и решила, что обойдется вообще без прислуги, потому что папины дела шли все хуже. Обувная фабрика зачахла. Благодаря протекции дальнего, но влиятельного родственника отец стал заниматься «финансовой рекламой»; сначала он служил в «Голуа», затем в других газетах, но заработок его был невелик, а работа скучна. Чтобы развеяться, он стал выходить по вечерам: играл в бридж у друзей или в кафе; летом целые воскресенья проводил на скачках. Мама часто оставалась одна. Она не жаловалась, хотя терпеть не могла хозяйство и плохо переносила бедность; она сделалась крайне раздражительной. Постепенно и отец утратил свой ровный характер. Всерьез родители не ссорились, но громко кричали по любому поводу; нам с сестрой тоже нередко доставалось.

Перед взрослыми мы с Пупеттой держались очень сплоченно; если кто-то из нас опрокидывал чернильницу, то вина считалась общей и наказание мы принимали вместе. И все же отношения наши изменились с тех пор, как моем классе появилась Заза. Я души не чаяла в новой подруге. Заза надо всеми смеялась; не щадила она и Пупетту; она называла ее «малявкой», я за ней повторяла. Сестра реагировала болезненно и начала противиться моему влиянию. Однажды, сидя в папином кабинете, мы поругались, и она заявила трагическим голосом: «Я должна кое в чем тебе признаться!» Открыв учебник английского и водрузив его на розовый бювар, я уже собиралась погрузиться в изучение урока, поэтому едва повернула голову. «Так вот, — сказала сестра, — мне кажется, я люблю тебя меньше, чем прежде». Спокойным голосом она принялась объяснять, насколько охладело ее сердце; я слушала молча, но по щекам у меня катились слезы. Сестра вскочила. «Это неправда, неправда!» — воскликнула она, бросаясь мне на шею. Мы обнялись, и я вытерла слезы. «А знаешь, — сказала я, — на самом деле я тебе не поверила!» Тем не менее ее признание было почти что правдой; она начала восставать против своего положения младшей, а так как я от нее отвернулась, то бунт ее был отчасти направлен и против меня. Пупетта училась в одном классе с нашей кузиной Жанной; Жанну она любила, но вкусы ее не разделяла и была недовольна, что ее заставляют общаться с Жанниными подружками. Это были пустые и претенциозные девочки, сестра их не выносила и злилась, что их считают достойными ее дружбы; только никто не обращал на это внимания. В школе Дезир Пупетту продолжали считать бледным и несовершенным подобием старшей сестры; порой это было унизительно. Про нее говорили, что она высокомерна, поэтому все мадемуазель, считая это тонким воспитательным приемом, изо всех сил старались еще больше ее унизить. Ссылаясь на то, что я умнее и сообразительнее, отец занимался больше со мной. Пупетта не переняла моего обожания к отцу, но страдала от предвзятости его суждений. Однажды летом, в Мериньяке, пытаясь доказать, что ее память ничуть не хуже моей, она выучила наизусть перечень всех Наполеоновских маршалов с именами и титулами; она отбарабанила их одним духом — родители в ответ только улыбнулись. Дойдя до отчаяния, она стала ловить мои промахи. Меня злило, что сестра, хоть и робко, но осмеливается соперничать со мной, критиковать меня, не слушаться. Ссорились мы с ней всегда, потому что я была резка, а она плаксива; теперь она плакала реже, но размолвки наши стали серьезней: в них было замешано самолюбие; каждая хотела, чтобы последнее слово осталось за ней. Правда, в конечном итоге мы всегда мирились: мы были нужны друг другу. Наше отношение к учителям, подружкам, родителям совпадало; мы ничего друг от друга не скрывали и по-прежнему любили играть вместе. Когда вечером папа с мамой уходили куда-нибудь, мы ликовали: мы готовили пышный омлет и съедали его на кухне, потом с гиканьем переворачивали вверх дном всю квартиру. А поскольку спали мы теперь в одной комнате, то уже лежа в кроватях подолгу играли и разговаривали.

В год, когда мы переехали на улицу Ренн, я стала плохо спать. Возможно, на меня не лучшим образом подействовали откровения Мадлен. Лишь тонкая перегородка отделяла меня теперь от постели родителей, и я слышала иногда, как храпит отец. Вполне вероятно, меня смущало это соседство. Мне начали сниться кошмары. Какой-то человек прыгал на мою кровать и упирался коленом мне в живот; я задыхалась; мне чудилось, что я просыпаюсь, но тут же я снова погружалась в сон, и незнакомец снова пытался раздавить меня. В тот же период мне стало мучительно трудно вставать по утрам; когда вечером, засыпая, я думала об этом, у меня сжималось горло и делались мокрыми ладони. По утрам, когда я слышала мамин голос, мне ужасно хотелось заболеть — лишь бы не выходить из ночного оцепенения. Днем со мной случались приступы головокружения; у меня началась анемия. Мама и врачи говорили: «Созревание». Я ненавидела это слово и те таинственные процессы, которые происходили в моем организме. Я завидовала «взрослым девушкам» и их свободе, но с отвращением думала о том, что скоро мой торс начнет пухнуть. В детстве я слышала, как мочатся взрослые женщины: это напоминало шум водопада; я представляла себе наполненный водой бурдюк, который они носят в животе, и испытывала тот же ужас, что и Гулливер, когда юные великанши обнажили перед ним груди.

С тех пор, как я узнала тайны взрослых, запретные книги стали меньше пугать меня; порой я даже разглядывала обрывки газет, приколотые в уборной. Однажды я обнаружила там фрагмент одного романа с продолжением, в котором герой припадал жадными губами к белой груди героини. Этот поцелуй меня словно обжег: я была одновременно и мужчиной, и женщиной, и тайным свидетелем происходящего; я целовала сама, подставляла себя поцелуям, смотрела во все глаза. Вероятно, тело мое уже проснулось, раз это произвело на меня такое впечатление. Кристаллизация моих видений в дальнейшем происходила вокруг этого поцелуя; не знаю, сколько раз я мысленно возвращалась к нему, засыпая. Я придумывала и другие образы: откуда только я их брала? То, что муж и жена спят едва одетые в одной постели, никогда прежде не наводило меня на мысль об объятиях и ласках: думаю, что образы рождались по мере того, как я начинала испытывать в них потребность. Некоторое время я пребывала во власти мучительных желаний; с пересохшим горлом я вертелась с боку на бок, мечтая, чтобы мужское тело прильнуло к моему, чтобы мужские руки ласкали мою кожу. «До пятнадцати лет нельзя выходить замуж!» — соображала я в отчаянии. Но это был нижний возрастной предел; я понимала, что придется ждать долгие годы, прежде чем кончится моя пытка. Подступала она незаметно; сначала я ощущала уютное тепло постели и шум крови в ушах; потом являлись видения, и сердце мое принималось упоительно биться; фантазмы становились все явственней, мне казалось, они вот-вот материализуются, — но нет, они исчезали; ничьи ладони, ничьи губы не остужали моего распаленного тела; мадаполамовая рубашка превращалась на мне в отравленную тунику. От видений избавлял меня сон. Эти наваждения никогда не соединялись для меня с понятием греха; я не столько ими наслаждалась, сколько страдала от их грубости и чувствовала себя в большей степени жертвой, нежели преступницей. Я никогда не интересовалась, мучились ли, как я, другие девочки. Я не привыкла ни с кем себя сравнивать.

В середине влажного, душного июля мы гостили у друзей. Проснувшись как-то утром, я в смятении обнаружила, что рубашка моя испачкана. Застирав ее, я переоделась; и снова на моем белье появились пятна. Я позабыла туманные предостережения Мадлен и терялась в догадках, какая постыдная болезнь могла со мной приключиться. Снедаемая беспокойством и смутно чувствуя себя виноватой, я рассказала о случившемся матери. Та объяснила, что я стала «девушкой» и упаковала меня самым неудобным образом. Зато мне стало легче оттого, что я ни в чем не повинна; кроме того, как всегда, когда со мной случалось что-нибудь серьезное, я почувствовала нечто похожее на гордость. Едва ли меня смутило, что мать перешептывается со своими подругами. Но когда вечером мы вернулись домой и папа, шутя, намекнул на мое состояние, я готова была провалиться сквозь землю. Я полагала, что женская половина человечества старательно скрывает от мужчин свой тайный изъян. К тому же для папы, как мне казалось, я была воплощением чистого разума; к моему великому ужасу теперь я перешла в разряд живого организма. Я решила, что навеки пала в его глазах.

Я подурнела, нос у меня стал красным, на лице и на затылке повылезали прыщи, которые я беспрестанно нервно щупала. Мать, измученная домашней работой, одевала меня кое-как; мешковатые платья подчеркивали мою нескладность. Тело мешало мне, у меня стали развиваться фобии: к примеру, я не могла пить из стакана, из которого только что уже пила. Кроме того, у меня появились тики: я ежеминутно пожимала плечами и теребила нос. «Не ковыряй прыщи, оставь в покое нос», — повторял мне отец. Безо всякого злого умысла, но и не щадя моего самолюбия, он постоянно отпускал замечания по поводу цвета моего лица, угрей, моей неуклюжести — от этого мне становилось только хуже.

Богатый родственник, нашедший для папы работу, устроил детский праздник и по этому случаю сочинил ревю в стихах. Мою сестру выбрали ведущей. В платье из синего тюля, усеянном звездами, с распущенными по спине волосами, она изображала Ночную Красавицу. Обменявшись несколькими поэтическими репликами с луноподобным Пьеро, она рифмованными куплетами представляла череду гостей, выходивших на эстраду в маскарадных костюмах. Одетая испанкой, обмахиваясь веером, я должна была пройтись по сцене, пока моя сестра пела на мотив популярного опереточного припева:

А вот другая дама, Она из Барселоны. Она спину держит прямо, Отвечая на поклоны. Дерзкий взгляд и кастаньеты, Пасо допле, взмах руки…

и так далее.

Взгляды всех присутствующих были обращены на меня; щеки мои пылали; это была настоящая пытка. Некоторое время спустя я присутствовала в Аррасе на бракосочетании какой-то дальней кузины. Если во время свадьбы тети Лили я была собой довольна, то на этот раз собственное отражение повергло меня в уныние. Мама только утром обнаружила, что новое платье из бежевого крепдешина самым непристойным образом облегает мою грудь, в очертаниях которой не осталось ничего детского. В результате меня так спеленали, что весь день я не могла отделаться от ощущения, будто под лифом платья прячу какое-то невообразимое уродство. Церемония оказалась нудной, банкет тянулся бесконечно долго, и на протяжении всего дня я с тоской сознавала то, о чем красноречиво говорят фотографии: одетая незнамо как, совершенная нескладеха, я была не ребенком и не женщиной; я остановилась где-то на полпути превращения.

Со временем ко мне вернулся ночной покой. Зато непостижимым образом изменился мир вокруг. Зазы, правда, это не коснулось: она была личностью, не вещью. Но классом старше в нашей школе училась девочка, представлявшаяся мне прекрасным божеством: она была вся розовая, смеющаяся и белокурая; звали ее Маргерит де Терикур. Отец ее был одним из самых богатых людей Франции. В школу она приезжала, сопровождаемая гувернанткой, в большом черном авто, за рулем которого сидел шофер; в свои десять лет она носила безукоризненно завитые локоны, аккуратные, ладно сидящие платья и перчатки, которые снимала, только входя в класс; мне она казалась маленькой принцессой. Постепенно Маргерит превратилась в красивую барышню с длинными светлыми прямыми волосами, прелестной улыбкой и глазами, точно из фаянса. Меня восхищали ее непринужденность и сдержанность, спокойный мелодичный голос. Училась Маргерит хорошо, со всеми мадемуазель говорила необыкновенно учтиво; те, ослепленные ее богатством, души в ней не чаяли. Со мной Маргерит всегда была приветлива. Рассказывали, что ее мать тяжело больна; это создавало вокруг нее романтический ореол. Иногда мне думалось, что, пригласи она меня к себе домой, я бы умерла от радости. Но я не смела даже мечтать об этом: она жила в мире, столь же для меня недосягаемом, как английский королевский двор. Впрочем, я и не желала близкой дружбы с Маргерит — все, что мне было нужно, это любоваться ею с чуть более близкого расстояния.

По мере того, как я взрослела, мое чувство к этой девочке становилось определенней. В конце третьего класса — он у нас назывался «шестой-первый» — я присутствовала на торжественном экзамене, который сдавали в рамках школы ученицы второго класса; венчал этот экзамен «диплом Аделины Дезир». Маргерит была в элегантном платье из серого крепдешина, сквозь рукава которого чуть просвечивали красивые округлые плечи: эта целомудренная нагота потрясла меня. Неопытность и благоговейный восторг мешали мне распознать эротичность моего волнения; я не могла даже представить себе, чтобы чья-нибудь рука решилась осквернить прикосновением эти белоснежные плечи, но на протяжении всего экзамена я не сводила с них глаз, и горло мое сжималось от чего-то незнакомого.

Тело мое менялось; менялась моя жизнь, прошлое отодвигалось все дальше: мы переехали, Луиза ушла. Однажды мы с сестрой смотрели старые фотографии, и я вдруг поняла, что очень скоро навсегда потеряю Мериньяк. Дедушка стар и скоро умрет; когда имение перейдет к дяде Гастону — а он уже был его формальным владельцем, — я перестану чувствовать себя там как дома; сначала я буду приезжать туда в гости, затем вовсе перестану приезжать. Я загрустила. Родители часто повторяли — и собственный их пример был тому подтверждением, — что детская дружба не может длиться всю жизнь. Неужели я забуду Зазу? Мы с Пупеттой в тревоге гадали, сохраним ли мы, когда вырастем, нашу взаимную привязанность. Старшие не участвовали в наших играх и развлечениях. Я вообще не помню, чтобы кто-нибудь из них радовался жизни. «Жизнь не такая уж веселая штука», «Жизнь — не роман», — твердили они в один голос.

Мне всегда было жаль взрослых, живущих столь однообразно; когда я поняла, что скоро сама стану такой, меня охватила тоска. Как-то я помогала маме по хозяйству: она мыла посуду, я вытирала; в окно были видны стена пожарной части и кухни других квартир. В каждом окне была женщина, которая мыла кастрюли или чистила овощи. И так изо дня в день: завтрак, обед, очередное мытье посуды; каждый день одно и то же, всякий раз все сначала, непонятно ради чего. Неужели и я буду так жить? В моей голове сложился образ до отчаяния четкий, я до сих пор его помню: узкая дорожка, мощеная одинаковыми серыми плитами, которые тянутся до самого горизонта, уменьшаясь согласно законам перспективы: это были дни, недели, годы. С тех пор как я родилась, я день ото дня становилась богаче; каждый вечер, засыпая, я оказывалась умнее и лучше, чем накануне. Если впереди меня ждет такое серое однообразие и не будет цели, к которой стремиться, то зачем вообще всё?

Ну уж нет, — решила я, устанавливая в шкаф стопку тарелок, — моя жизнь куда-нибудь меня да приведет. К счастью, мне не грозит участь домохозяйки. Отец мой был против эмансипации женщин, ему импонировала мудрость романов Колетт Ивер, в которых и адвокатша, и докторша в конечном счете жертвовали своей карьерой ради семейного счастья. Но законы диктует необходимость. «Вы, девочки мои, замуж не выйдете, — частенько говорил наш отец. — У вас нет приданого. Вам придется работать». Перспектива иметь профессию радовала меня куда больше, чем идея замужества: она позволяла надеяться. Ведь есть же на земле люди, которые что-то делают; я тоже буду делать. Что именно, я еще не знала. Астрономия, археология, палеонтология возбуждали поочередно мой интерес; кроме того, я продолжала смутно надеяться, что буду писать. Мои планы ни на чем конкретном не основывались, я сама в них недостаточно верила, чтобы без страха смотреть в будущее. Прошлое я похоронила заранее.

Это отторжение прошлого я особенно сильно почувствовала, когда в руки мне попал роман Луизы Элкотт «Good Wives», «Добрые жены», являвшийся продолжением «Маленьких женщин». С тех пор как я рассталась с моими любимыми Джо и Лори, радостно глядящими в будущее, полное обещаний и надежд, прошло больше года. Я открыла наугад том из коллекции «Tauhnitz», в котором эта история завершалась, и попала на место, где Лори женится на младшей сестре Джо, белокурой, никчемной и глупенькой Эми. Я отшвырнула книгу, точно она обожгла мне пальцы. В течение нескольких дней я не могла опомниться от горя, поразившего меня в самое сердце: человек, которого я любила и который, как мне казалось, тоже любил меня, променял меня на какую-то дуру. Я возненавидела Луизу Элкотт. Позже я узнала, что Джо сама отказала Лори. После долгих лет одиночества, ошибок и испытаний, она встретила одного преподавателя; он был старше ее, опытнее и умнее; он понимал Джо, утешал, давал советы; они поженились. Этот сильный человек, появившийся в романе неожиданно и со стороны, гораздо больше, нежели юный Лори, походил на Верховного Судью, о благоволении которого я некогда мечтала; тем не менее его вмешательство меня раздосадовало. Давным-давно, читая «Каникулы» мадам де Сегюр, я переживала, что Софи вышла замуж не за Поля, друга детских игр, а за владельца какого-то замка. Любовь и дружба были в моих глазах чувствами окончательными и вечными, а не случайной авантюрой. Я не хотела, чтобы в будущем меня подстерегали разлуки; прошлое должно быть частью будущего.

Сопровождавшее мои детские годы ощущение безопасности ушло; взамен ему не появилось ничего. Родители держались со мной по-прежнему авторитарно, но во мне стал просыпаться критический дух; переносить их давление становилось все труднее. Визиты к родственникам, семейные обеды и другие тоскливейшие обязанности, манкировать которыми, по мнению мамы и папы, было невозможно, казались мне абсолютно бессмысленными. Ответы вроде «Так надо» или «Так не принято» больше не удовлетворяли меня. Материнская опека раздражала. У мамы были «свои представления», которые она не считала нужным комментировать; порой она принимала решения, казавшиеся мне совершенно необоснованными. Однажды мы с ней сильно поспорили по поводу молитвенника, который я должна была подарить сестре к ее торжественному причастию: я хотела переплести его в рыжую кожу, как у большинства моих подружек; мама считала, что голубой матерчатый переплет будет ничуть не хуже; я говорила, что имею право израсходовать содержимое моей копилки на что хочу; мама возражала, что не стоит тратить на переплет двадцать франков, когда можно обойтись четырнадцатью. Мы препирались все время, пока были у булочника, пока шли до дома, поднимались по лестнице. В конце концов я сдалась, но в душе у меня все кипело от возмущения, и я клялась себе, что никогда не прощу ей этого злоупотребления властью. Если бы мать часто навязывала мне свою волю, я думаю, в конце концов я бы взбунтовалась. Но в действительно важные вопросы, такие, как учеба, выбор друзей, мать практически не вмешивалась. Она не тревожила меня, когда я занималась, и даже старалась не лишать меня свободного времени; мои домашние обязанности сводились к минимуму — помолоть кофе, вынести помойку. Со своей стороны я привыкла к послушанию и считала, что в целом именно этого хочет от меня Бог. До открытых конфликтов у нас не доходило, хотя подспудно я ощущала их возможность. Воспитание и среда убедили мать, что для женщины нет завидней доли, чем материнство; но она не могла играть свою роль, если я отказывалась играть свою; что до меня, то, как и в пять лет, я не желала участвовать в спектакле, разыгрываемом взрослыми. В школе Дезир, наставляя к торжественному причастию, нам велели броситься в ноги нашим мамам и просить у них прощения за все проступки, когда-либо совершенные; я не только этого не сделала, но отговорила сестру, когда пришел ее черед. Мама рассердилась. Она угадывала во мне строптивость, которая ее раздражала, и часто меня ругала. Я же злилась, что она ставит меня в зависимое положение и заявляет на меня какие-то права. Кроме того, я не могла смириться с тем, что она занимает первое место в сердце папы; отца я любила все более страстно.

Чем хуже шли у него дела, тем ослепительней казалось мне его превосходство; оно не зависело ни от богатства, ни от успеха — я убедила себя, что отец нарочно пренебрег ими. Тем не менее я его жалела: он представлялся мне непризнанным гением, никем не понятой жертвой какой-то таинственной драмы. Я была ему благодарна за вспышки веселья, которые в то время случались еще довольно часто. Отец рассказывал старые истории, высмеивал всех подряд, сыпал остротами. Если вечером он оставался дома, то читал нам Гюго и Ростана, говорил о своих любимых писателях, театре, исторических событиях и вообще о высоких материях — и я оказывалась за тридевять земель от будничного однообразия жизни. Я не представляла себе, что на свете может быть кто-то умнее папы. Какой бы при мне ни завязался спор, последнее слово всегда оставалось за отцом; если он разбирал по косточкам отсутствующих, то стирал их в порошок. Он пылко восхищался некоторыми выдающимися личностями, принадлежавшими к таким высоким сферам, что мне они казались героями мифов, — и тем не менее выходило, что все эти герои небезупречны; более того, чем гениальней они были, тем глубже были их заблуждения; ослепленный сознанием собственного величия, герой не замечал своих промахов и ошибок. К этой категории относился Виктор Гюго, которого отец с упоением декламировал; его сгубило тщеславие. Золя, Анатоль Франс и многие другие не избежали подобной участи. Их заблуждениям отец противопоставлял невозмутимую беспристрастность. Даже те, кого отец бесконечно уважал, даже их произведения оказывались по-своему ограниченны. Отец говорил живо, за мыслью его было не угнаться; он был неиссякаем; люди и события представали ярко, явственно — и отец выносил им свой окончательный приговор.

Отцовское одобрение давало мне уверенность в себе. В течение многих лет папа расхваливал меня на все лады. Я обманула его надежды, войдя в переходный возраст: в женщинах он ценил прежде всего красоту и изящество. Он не только не скрывал своего разочарования, но стал больше внимания уделять моей сестре, которая по-прежнему оставалась хорошенькой. Он весь светился гордостью, когда она изображала на сцене Ночную Красавицу. Иногда отец участвовал в спектаклях своего друга Жанно, который с воодушевлением руководил христианским театром, дававшим благотворительные спектакли в пригороде; Пупетта играла вместе с отцом в «Аптекаре» Макса Море{70}; по плечам у нее лежали белокурые косы. Папа научил ее читать басни — не торопясь, с паузами, интонационно выделяя нужные места. Сама себе боясь в этом признаться, я страдала от их сообщничества и в глубине души злилась на сестру.

И все же главной моей соперницей была мать. Я мечтала о том, чтобы у нас с отцом были собственные, ни от кого не зависящие отношения, но даже те редкие мгновения, когда мы оставались вдвоем, мы разговаривали так, точно мама была рядом. Обратись я к отцу в случае конфликта, он ответил бы: «Делай, как говорит мама!» Один раз мне все же понадобилась его поддержка. Родители повезли нас в Отёй на скачки; газон был черен от народа; стояла жара, скачки всё не начинались, и я скучала. Вдруг прозвучал сигнал старта, зрители повалили к барьеру; их спины загородили мне беговую дорожку. Отец взял нам напрокат складные стулья, и я хотела влезть на свой ногами. «Нет», — сказала мама, ненавидевшая толпу, раздраженная давкой. Я настаивала. «Нет и еще раз нет», — повторила она. Мать занялась сестрой, а я повернулась к отцу и выпалила в сердцах: «Это смешно! Почему мама не разрешает мне влезть на стул?» Отец только смущенно пожал плечами.

Этот неопределенный жест позволил мне, тем не менее, предположить, что в глубине души отец находил мою мать излишне императивной; я верила в молчаливый сговор между ним и мной. Но это была иллюзия, и я ее утратила. Как-то за завтраком речь зашла об одном нашем взрослом кузене, который считал идиоткой собственную мать; мой отец подтвердил, что, на его взгляд, это соответствует истине, но тотчас с жаром добавил: «Сын, который судит свою мать, сам идиот». Я покраснела и, сославшись на недомогание, вышла из-за стола: ведь я судила собственную мать. Отец нанес мне двойной удар: выразил свою солидарность с мамой и косвенно назвал меня дурой. Но что повергло меня в наибольшее смятение, это то, что я осудила самою произнесенную отцом фразу; если глупость мой тетки так очевидна, почему ее сын должен закрывать на это глаза? Разве это плохо — видеть правду, тем более что обычно люди делают это не нарочно; в данным момент, например, как я могу запретить себе думать то, что думаю? Неужели это преступление? В определенном смысле — нет, и все же отцовские слова уязвили меня так сильно, что, несмотря на уверенность в собственной безгрешности, я стала чувствовать себя чудовищем. Впоследствии — а возможно, отчасти, и в результате этого инцидента — отец перестал быть для меня непререкаемым авторитетом. И все же родители сохранили надо мной власть: они умели внушить мне чувство вины. Я подчинялась их вердиктам, хотя видела себя другими глазами. Мое внутреннее Я принадлежало в равной степени и им и мне; но мое самоощущение могло вдруг, парадоксальным образом, оказаться в их глазах ложным, ошибочным. Было только одно средство избежать смешения истин: скрывать от родителей то, что они не в состоянии были понять. Следить за тем, что я говорю, давно вошло у меня в привычку; я удвоила бдительность. Переступила еще одну черту. Если так или иначе существовали вещи, которые я вынуждена была скрывать, почему бы не решиться на то, в чем вообще нельзя признаться? Я научилась жить двойной жизнью.

Читаемая мной литература подвергалась такой же строгой цензуре, как и прежде; помимо книг, написанных специально для детей или адаптированных с поправкой на возраст, мало что попадало мне в руки. Как и прежде, родители запрещали мне заглядывать в отдельные места и целые главы; папа сделал купюры даже в «Орленке». Но, желая показать, что они мне доверяют, родители не запирали книжные шкафы на ключ. В Грийере они позволили мне унести к себе серию «Петит Иллюстрасьон», указав предварительно, какие произведения «мне можно». Но во время каникул мне всегда не хватало книг; докончив «Мальву» или «Шутов»{71}, я с жадностью смотрела на испещренные буквами страницы, колышущиеся в траве на расстоянии вытянутой руки, на расстоянии взгляда. Я уже практиковала некоторые безобидные нарушения запретов: так, мать запрещала мне есть в неположенное время, и все же в деревне я каждый день прятала в карманы фартука добрую дюжину яблок. Никакая болезнь не постигла меня вследствие этого ослушания. После моих разговоров с Мадлен я стала подозревать, что Саша Гитри, Флер и Кайаве, Капюс, Тристан Бернар{72} не столь уж опасны. Я отважилась ступить на запретную территорию и даже расхрабрилась настолько, что влезла в Бернстена{73} и Батайя{74}; никакого вреда мне это не принесло. В Париже, притворяясь, будто читаю только «Ночи» Мюссе, я раскрыла большущий фолиант полного его собрания; я прочла все его пьесы, «Ролла», «Исповедь сына века». Теперь, оставшись дома одна, я бесстрашно рылась на книжных полках. Затем я удобно устраивалась в кожаном кресле и проводила упоительные часы за чтением серии девяностосантимовых романов, которые пленяли в юности отца: Бурже, Альфонс Доде, Марсель Прево, Мопассан, Гонкуры. Они просветили меня в сексуальном плане, но довольно беспорядочно. Любовный акт мог длиться целую ночь, а мог — несколько минут; он представлялся то пошлым и банальным, то до невероятности сладострастным; порой он был исполнен тончайших вариаций и изощренных наслаждений, которые я даже не могла себе представить. Двусмысленные отношения Фарреровских колонизаторов{75} с их «боями» и Клодины с ее подругой Рези{76} запутали меня еще больше. То ли из-за отсутствия к этому склонности, то ли потому, что знала я одновременно слишком много и слишком мало, но никто из этих авторов не взволновал меня так, как некогда каноник Шмидт. Эти книги никак не соотносились с моим собственным опытом; я понимала так, что они описывают общество в основном отжившее; кроме «Клодины» и «Мадемуазель Дакс»{77} Фаррера, героини были сплошь глупыми и пустыми светскими дамами или барышнями; они мало меня интересовали. Мужчины выглядели посредственностями. Ни один из этих романов не давал способного меня удовлетворить представления о любви или о моем собственном возможном будущем. Я и не искала в них предвосхищения этого будущего. И все же я получала то, что хотела: другой мир. Путешествуя по этому сложному, беспокойному и полному неожиданностей миру, я высвобождалась из тисков детства. Когда нас с сестрой оставляли по вечерам одних дома, я до поздней ночи предавалась этим недозволенным радостям, в то время как Пупетта мирно спала, откинувшись на мою подушку. Потом в двери поворачивался ключ, и я быстро тушила свет, а утром, убрав кровать, совала книгу под матрац и ждала удобной минуты, чтобы поставить ее на место. Не думаю, чтобы мама разгадала мои хитрости, но порой мысль, что она может найти у меня в кровати «Мнимых девственниц»{78} или «Женщину и марионетку»{79}, заставляла меня дрожать от страха. Я считала, что в моем поведении нет ничего предосудительного: ведь чтение меня развлекало, развивало; родители желали мне добра, а коль скоро книги не приносили мне вреда, то выходит, я не делала ничего, что противоречило бы их желанию. Однако, стань мои проделки известны, они превратились бы в преступление.

Как это ни парадоксально, но именно дозволенная книга повергла меня в ужас предательства. На уроке я комментировала «Сайлес Марнер»{80}, поэтому мама перед тем, как отправить меня на каникулы, купила мне роман «Эдам Бид»{81}. Укрывшись в пейзажном парке дедовского имения, я несколько дней подряд терпеливо следила за развитием довольно скучной истории, как вдруг незамужняя героиня книги, прогулявшись в лесочке, оказалась беременной. Сердце мое бешено застучало: только бы мама это не прочла! Если она это прочитает, то поймет, что я все знаю, — эта мысль была мне невыносима. Я не боялась, что она будет меня ругать, — ругать меня было не за что. Но я смертельно боялась того, что она подумает. А вдруг она решит, что со мной необходимо побеседовать? От такой перспективы я пришла в ужас: по тому молчанию, каким мама окружала эти вопросы, я могла догадаться о степени ее отвращения к ним. Для меня же существование незамужних матерей было реальным фактом, смущавшим меня не больше, чем существование антиподов. Но если бы мама это узнала, в ее глазах моя осведомленность была бы равносильна скандалу, и это оскорбило бы нас обеих.

Несмотря на снедавшее меня беспокойство, я отказалась от самого простого решения: потерять книгу в лесу. В нашем доме потерять что-либо, пусть даже зубную щетку, являлось поводом для таких сцен, что решения моей проблемы я опасалась больше, нежели самой проблемы. С другой стороны, хоть мысленно я и оправдывала свои правонарушения, на откровенную ложь я бы не решилась: я бы начала заикаться и краснеть и выдала бы себя с головой. Так что я приложила все усилия, чтобы «Эдам Вид» не попал маме в руки. Ей же не пришло в голову его прочесть, и мое смятение понемногу улеглось.

Таким образом, мои отношения с семьей сильно осложнились. Сестра перестала относиться ко мне с прежним обожанием, отец считал дурнушкой и вменял мне это в вину, а мать недоверчиво приглядывалась, угадывая во мне тайные перемены. Услышь родители, что я думаю, они пришли бы в ужас; их взгляд уже не означал для меня спасение — он нес с собой опасность. Но и сами они много потеряли в моих глазах; правда, пока что я не спешила опровергать их суждения. Напротив, я чувствовала себя вдвойне уязвимой: я уже не жила в престижном месте, моя безупречность дала трещину. Я лишилась уверенности в себе, меня было теперь легко ранить. Неизбежно должны были измениться мои отношения с окружающими.

Таланты Зазы выявлялись все ярче: она замечательно для своего возраста играла на фортепьяно и начала осваивать скрипку. Почерк ее, в отличие от моего, детски-корявого, изумлял своим изяществом. А стиль ее писем и живость беседы не меньше, чем я, ценил мой отец; он обращался с Зазой шутливо-церемонно, и га без стеснения принимала условия этой игры. Переходный возраст не портил ее; одевалась и причесывалась она без кокетства, но имела непринужденные манеры взрослой девушки, не умалявшие при этом ее мальчишеского задора; во время каникул она скакала верхом по ландовым лесам, не замечая хлеставших ее веток. Она побывала в Италии и, вернувшись, принялась рассказывать мне о памятниках, скульптурах, картинах, которые ей полюбились; я завидовала тем впечатлениям, которые она привезла из этой сказочной страны, и с восхищением глядела на черноволосую головку, хранившую столь дивные образы. Оригинальность моей подруги приводила меня в восторг. Я не стремилась формулировать суждения — просто интересовалась всем подряд; Заза выбирала. Она обожала древних греков, а римлян находила скучными; несчастья французской королевской династии оставляли ее равнодушной, зато о Наполеоне она говорила с благоговением. Ей нравился Расин; Корнель — раздражал; она терпеть не могла «Горация» и «Полиэвкта»{82}, — и в то же время любила «Мизантропа»{83}. Заза всегда была насмешницей; между двенадцатью и пятнадцатью годами иронию она превратила в систему; она высмеивала почти всех, кого знала, а также существующие обычаи и идеи, которые вычитывала в книгах; «Максимы» Ларошфуко стали ее настольной книгой, и она по любому поводу заявляла, что людьми движет интерес. У меня относительно всего человечества не было сложившегося мнения, и я переняла ее воинствующий пессимизм. Многие из ее суждений подрывали общепринятые истины; она шокировала всю школу, выступив в каком-то сочинении в защиту Альсеста против Филинта{84}; в другой раз она поставила Наполеона выше Пастера. Ее дерзость приводила в негодование некоторых преподавателей; кого-то, напротив, это забавляло, и они списывали выходки Зазы на счет ее возраста. Для одних она была бельмом на глазу, для других — кумиром. По успеваемости я, как правило, обгоняла ее даже на уроках французского — тут мне давали первое место «за основательность»; но, подозреваю, это первое место Заза просто презирала. Работы ее оценивались ниже моих, но в них чувствовалась естественность, дававшая нечто такое, чего я не могла добиться всем своим прилежанием. Про Зазу говорили, что у нее есть индивидуальность: в этом было ее главное преимущество. Смутное самодовольство, когда-то мной владевшее, лишило меня контуров; мой внутренний мир был размыт и малозначим. Заза казалась мне неисчерпаемой, как родник, твердой, как мраморная глыба, и четко прорисованной, как портреты Дюрера. Я сравнивала ее с моей внутренней пустотой и исполнялась отвращения к себе. Но не сравнивать я не могла, потому что моему усердию Заза противопоставляла беззаботность, моим совершенствам, над которыми она охотно подтрунивала, — свои недостатки. Я частенько становилась объектом ее сарказма.

«У меня нет индивидуальности», — думала я уныло. Я была любопытна ко всему, что меня окружало; я верила в абсолютность истины, в непреложность нравственного закона; мои мысли подчинялись предмету размышления; если порой они меня удивляли, то лишь потому, что отражали что-нибудь удивительное. От добра я искала добра, из двух зол выбирала меньшее и презирала то, что принято было презирать. Я не видела в себе ничего, что было бы присуще только мне. Я мечтала не знать границ — а стала бесформенной, как беспредельность. Парадокс заключался в том, что этот недостаток я заметила в себе в тот самый момент, когда у меня проявилась индивидуальность: стремление к универсальности казалось мне до той поры чем-то само собой разумеющимся — теперь оно превратилось в черту характера. «Симона интересуется всем». Я вдруг почувствовала ограниченность отрицания границ. Мое поведение, идеи, которые я спонтанно усвоила, в действительности являлись результатом моей пассивности и всеядности. Вместо того чтобы оставаться чистым разумом, помещенным в центре Мироздания, я ограничилась самовоплощением: это было неприятное открытие. Внезапно увиденное собственное лицо разочаровало меня, жившую, подобно Богу, вообще без лица. Вот почему я с такой поспешностью ударилась в самоуничижение. Если я была всего лишь одной из многих, то любое мое отличие от других могло оказаться не подтверждением моего превосходства, а проявлением ущербности. Родители перестали быть моим надежным гарантом. Зазу я любила так сильно, что она казалась мне реальней, чем я сама. Я была ее негативом. Я не отстаивала свою индивидуальность, а нехотя с ней мирилась.



Поделиться книгой:

На главную
Назад