Оброк со двора был: один баран, два с половиной ведра вина, тридцать гривенок меду, две курицы и двадцать пять яиц — за год. В казну платили два рубля, еще сдавали «стрелецкий хлеб» — на войско. Три дня в неделю работали на барской пашне и покосах. Повинности считались со двора. Осипа выручали сыновья: старший Максим уже работал за мужика, покуда Осип отбывал барщину. Во дворе Мурашей стояли две лошади и три коровы.
Борис Иванович Морозов, женатый на сестре царицы, по возвращении из ссылки ушел в хозяйство. «Деньги он любит, словно хлеб», — писали про него. Хозяином он был неумолимым и расчетливым. Он позволял крестьянам богатеть, но жестко выколачивал оброки и требовал работы. На его землях урожай сам-пят считался обыкновенным, когда соседи едва дотягивали до сам-трех. В селах Мурашкине и Лыскове росли слободки торговых мужиков, уже теснивших на ярмарке Макарьев монастырь. Осипу Мурашу было с кого брать пример.
Пашни-угодья Березовки лежали на высоком и подсушенном правобережье Волги. За речкой Пьяной — сенные поляны, озера, бортные леса. Мед диких пчел выгодней было сдавать в оброк, чем, скажем, мясо. Выгодно гнать вино. Невыгодно возить припасы в Москву и Нижний Новгород на боярские подворья, разорительно — сечь дрова и жечь золу для поташных заводов в середине лета.
Три года Осип откупался. Приказчик Шанский по-божески оценивал телегу золы. С зимы Осип готовил пашню и до осени орошал ее крепким потом.
В Березовке было мирское управление, то есть Корпил Шанский но лез в крестьянские дела, пока исправно шел оброк. Зато среди крестьян случались разногласия. К примеру: раньше семейные наделы перерезались, переделивались чуть не каждый год, чтобы хорошая земля по справедливости переходила из семьи в семью. Потом заметили, что землю можно сделать доброй, а можно истощить. Решили закрепить наделы если не навечно, то хоть на десять лет. Пошла замятня со стороны малосемейных: все им казалось, что ежели у Мурашей родится хлеб, а у Зубарей нет, то Мурашу везет с землей. А просто сын у Зубаря не поднимается метельным февралем до света и не везет назем на поле, Максим же Мураш уродуется с вилами, чистит коровник и конюшню.
Осип сказал на сходе Зубарю: «Бери мою, а я — твою. Только тады — навечно!» Зубарь прикрылся драным рукавом.
Вот эту-то свою (хотя какая уж она своя!) землицу Мураш и обихаживал четвертый год. В прошлые лета июнь стоял сухой, июль — дождливый, пала меженина — неурожай. Ништо, управились: по мартовским приметам Мураши сгребали и утаптывали в поле снег, удерживали влагу. Все-таки хлеба едва хватило на подати и для себя, пришлось еще добавить в мирской оброк — малосемейные погрязли в недоимках, а перед Шанским отвечала деревня в целом. Теперь ворчали Мураши: мы-де не в силах за всех платить! «То ваши братья!» — лицемерно упрекал их Корнил Шанский. Боярину Корнил в тот год отправил просьбу о «заемном хлебе»: «Хлеб даем потому, чтобы ваша работа всякая не стала. А не дать хлеба, и работать будет некому». К Осипу это не относилось, но откупиться от летней возки золы и дров ему не удалось.
Наступил март. Он оказался дружным, снег быстро отсырел, обмяк. Сани с навозом волоклись едва не но воде, домой ребята возвращались мокрые, холодные, мать через день топила баню. Максиму нужная работа тяжелой не казалась. На месте снежной каши и затекающих водой следов он видел дружно, нежно проклюнувшееся яровое, а на дальнем поле — голубой, волнисто вздыхающий лен… Даже во мраке черной бани видел Максимка Осипов свои угодья: зябь, яровое, сенные поляны и Коневу чащобу с самым сочным сенокосом. От веников ударяло ему в нос летней березовой рощей — по ней тропинка вела в бортный лес, на делянку Мурашей.
Не было у Максима Осипова родины роднее и дали дальше, чем речка Пьяна с ее крутыми разворотами среди лесистых взгорий, обрывистые берега и плесы Волги и уж совсем далекое — заволжские заводи с жирными рыбьими пастбищами. Когда вернувшиеся из Москвы крестьяне рассказывали о вестях с войны, ничто не колыхалось в сердце: война — боярская, дворянская, а не его, пашенного и подневольного крестьянина. Коли дворяне хотят кормиться крестьянским хлебом, пусть сами и воюют. Максимка Осипов был парнем недрачливым, работал, не щадя сил.
Подошло время сеять яровое.
С утра они деловито помолились, внушая богу, какой у них сегодня важный день. Отец сложил мешки с зерном в телегу, запряг кобылу. Мать подошла со скляницей святой воды, припасенной с пасхи, брызнула на мешки. После того садиться на них стало нельзя, отец с Максимом пошли рядом, благо кобыла, от природной лени или осознавая торжественность минуты, двигалась, словно ослятя под престарелым патриархом. До ближней пашни, готовой принять зерно, было не более версты.
Соседи, видя, что Мураш собрался сеять, мысленно тоже засобирались (завтра!). Пока они с поклоном провожали Осипа. Тот молча кланялся в ответ.
Вчера на поле побывал священник из Сергача, побормотал-попел, зовя на землю божье благословение.
Оно явилось нынче утром в облике розового тумана, медленно возносившегося к небесам. Трудяга-солнце лезло из-за Пьяны, день обещал быть теплым и парным.
У крайнего колодца им повстречалась было женщина с пустой бадьей. Перепугавшись больше Осипа, она бросилась в свои ворота и часто заплевала через левое плечо, отгоняя зло. Осип успокоительно улыбнулся ей, простив невольную оплошку.
— На яровое я ныне только и надеюсь, — сказал он сыну, хмуро и напряженно шагавшему слева от телеги. Максим воспринимал обряд и труд серьезнее отца, убедившегося за жизнь, что случайный каприз природы или боярина бывает сильней молебнов и трудов. — Надо хоть малую толику, да продать. Сделать зачин.
— А как не уродится? — заранее затосковал Максим.
Дорога огибала осиновую рощу. Кобыла, вспомнив, как зимой отсюда тянуло волчьей вонью, прибавила шагу. Из-за поворота навстречу мужикам выехал на жирном черном мерине приказчик Корнил Шанский. Максим и Осип поклонились, кобыла тоже покивала неуверенно, но, нюхнув мерина поближе, хвостом и крупными, как желуди, глазами выразила пренебрежение.
Корнил был сердит и озабочен.
— Сеять? — спросил он, хотя и без того было понятно.
— Коли господь поможет, — сдержанно отозвался Осип.
— Сей, сей, — пожелал Шанский. — Слышно, стрелецкий хлеб подымут, станешь вместо четверти полторы платить.
— Да куда ж больше, господи? И так возим, возим…
— Войска усиливают. Ты господа благодари, что твои сыны в службу не поспели. Полки нового строя мужиками пополняют.
Вот это было бы страшней увеличения подати. В солдаты из крестьян брали самых работящих, в соку, парней. «А я-то, — ужаснулся Осип, — роптал на бога, что он долго нам сына не давал». Он с обновленной нежностью, с особенно полным ощущением того, как дорог и полезен будет ему Максим, взглянул на его юное лицо, осунувшееся от неприязни к Шанскому.
Приказчик рукоятью нагайки жестко деранул уши мерину, и тот глухо застучал копытами в парную землю.
— Охти нам, — утвердился Осип. — На яровое одна надежда!
Так и запало Максиму в тот торжественный весенний день, что яровое вытянет их застойное хозяйство на простор. Простор тянулся куда-то к Волге, к Лыскову, к Макарьевской ярмарке — к тому, с чем связаны у неленивого крестьянина надежды на богатый урожай.
Приказчик же Корнил Шанский не первую неделю прикапливал на мужиков запасы злости. Она ему сгодится, когда он станет исполнять новое указание боярина.
Борис Иванович Морозов дороже хлеба, меда и вина ценил едучую калийную соль, добываемую из золы, — поташ. На ней он получал до тридцати копеек чистой прибыли па пуд. Казна скупала поташ и отправляла за границу: голландские стекольщики, английские текстильщики и мыловары испытывали постоянный поташный голод. Приволжские леса переводились на золу, зато из привозного серебра Монетный двор шлепал копейки. Вечно голодная война сжирала их.
Морозов выговаривал приказчику в письме, что прошлым летом он поставил мало поташа. Придется увеличить «меру» — норму золы на человека. В поташные майданы спешно подбирались работные люди, которых можно было бить батогами и крючить в «огибях» — рогатках, надеваемых на шею. Золу к печам возили крепостные — так было выгоднее. Боярин добавлял в письме: «А котору золу худу привезут, тех бить батоги и ту худу золу велеть высыпать у них наземь».
Весной боярин слал иные письма: «А коли на меня доведетца пахать земли побольше, и крестьян велеть загнать и на меня заставить пахать дня 3 или 4 или сколько доведетца. А после того крестьянам дать пахать на себя дня 2, чтоб у них пашня не залегла. А в жнитво и сенокос тоже на меня работать загнать всех вдруг…» Исполнительный Шанский выбрал все летние сроки барщины, на золу времени почти не оставалось. Крестьяне взвоют и побегут, как только он поднимет «меру» золы. Но если промысел сорвется, лучше уж сразу вешаться…
Лето утекает безоглядно, подобно беглому холопу. Помедлишь и поленишься — потеря, зато любое твое усилие и плод его падают как бы в железную кубышку: вот выкормил телка на мясо, сметал сено, собрал скудные, как и ожидалось, озимые. Не упустить продернуть репу, не единожды прополоть гряды на огороде. Приказчик велел набрать малины для красного меду — бабий день на боярина записан. Некогда оглянуться на восход, перекреститься. Еще неделю яровые перестоят, осыпются.
Максим в то лето жил особенно нетерпеливо. Соки, в нем забродившие, кидались не в дурную кровь, а наполняли смыслом всякую его работу. Сено невесомо взвивалось на вершину стога, перышком летал топор, земля под сошником казалась легкой и рассыпчатой, как каша, притомленная в печи. Мужающее тело, ум и сердце согласно готовились к нелегкой и сладкой жизни хозяина, отца. Трудилась в нем сама природа, преступно и опасно было удерживать, травить и гнуть ее.
Жатва — последнее усилие крестьянина. После того как яровое свезут в овины, можно расслабиться если не телом, то душой. Сушка и обмолот мало зависят от погоды. Ты снова вырвал свою долю еды и жизни у кого-то, кто вечно норовит ударить тебя засухой или дождем, застойным разливом рек или набегом полевых мышей. Сказано: за грехи… Что ж, в это лето ты, выходит, немного нагрешил.
На жатву ярового Мураши, как водится, поднялись первыми. Сушь, судя по стрижам, должна была стоять два дня. Если работать до вечерней росы, за два дня можно сделать поле. Осип сложил в телегу бараньи шкуры, котел, хлебы и всякий овощ для приварка. Он не хотел возвращаться, пока жена не свяжет последний сноп.
Телега на колдобинах потряхивала и поталкивала седоков, подначивая на запойную работу. От восходящего солнца обильно летела паутинка.
Путь до осиновой рощи был так похож на весенний, что Осип и Максим не удивились, увидев у поворота черного мерина: все совпадало, и совпадение успокаивало, давало повод ожидать, что жатва пройдет так же благополучно, как и сев. Вот только мерин отощал — Корнил Шанский загонял его за лето.
Осипова жена скромно прикрылась от Корнила платком.
— Куды господь несет?
Покуда Осип кланялся и объяснял, из рощи вышли два холопа с боярского двора в Сергаче. У них был унылый вид людей, привычных поступать противно совести.
— За тобой пятьнадесять четей золы, — мертвым голосом перебил Шанский.
— Осударь! Да я ли не возил… А в Нижний ездил по твоему наряду!
— Ныне наряд иной и мера. Штоб к пятнице было на майдане.
— Яровое пожну, — не примирился Осип, — тады поеду жечь золу. А не пожну яровое, то не поеду.
Холопы подошли к телеге и вывернули из нее котел, рассыпавшиеся хлебы и туеса с приварком. Максим без умысла хотел удержать ее, но был мимоходом сбит наземь.
— Ишо и батоги получишь, — не возвысил голоса Корнил.
Максим изумленно смотрел на холопов. Они были до иудиной зелени измождены своей работой. В ближайшие дни им предстояло вывернуть множество телег. Майданы ждали золы, словно египетские звери крокодилы, сжиравшие, как говорили, сами себя с хвоста.
— Что ж ты, осударь, мое животишко под корень рубишь? — горько спросил Осип. — Оно едва укоренилось. Я ведь хлеб еду жать. Хле-еб!
Корнил молча ударил нагайкой мерина и вскользь — кобылу Осипа. Та проволокла опрокинутую телегу и остановилась в полном изумлении перед безумием людей: зачем таскать телегу вверх колесами?
Холопы пеши бежали за неторопливо трусившим мерином, как в боевом строю.
Осип велел Максиму:
— Берись за передок! Чево глядишь? Глядеть нечева, поедем в лес.
— Не поеду! — сипло и неожиданно возроптал Максим.
Обида и ненависть росли в нем, подобно зареву на черном небе.
— Велю!
Так батя ни разу не кричал. Максим пыльными руками ухватился за борт телеги, поставил ее на колеса. Какое-то забытье ненависти охватило его и крепко, душно держало все время, пока они ехали в лес, искали деляну, рубили сухостой и дряхлую ольху, складывали костры. Так дожил он до сумерек и вдруг замерз у костра, ощутил мокрую рубаху на плечах и — заплакал.
— Али занемог? — испугался отец.
Максим ничего не мог объяснить ни ему, ни себе. Он только выговаривал сквозь слезы:
— Как он… нас! Как он нас!
Поодаль возились соседи по деревне, плакать при них было стыдно. Максим ушел в лес.
Когда он воротился, надышавшись тьмой и сыростью болота, у костра стоял Корнил Шанский. Он выглядел не лучше заработавшихся мужиков, встретивших его молча, без поклонов.
Шанский устало выговаривал Осипу:
— Ты в первый раз золу жгешь? Ведаешь, что с осины дурна зола. Рубить осину, конечно, легше… И жгешь нечисто. Ей, я поворочу твою золу в худую!
Чтобы приемщики не отказались от золы, не «поворотили ее в худую», крестьяне угощали их. Ну-ка, недельная работа — псу под хвост! Перед приходом Шанского Осип собрался ужинать, мать разложила на чистом рядне три куска хлеба (себе — поменьше), свежий лук и пареную репу. Крупная соль в тряпице драгоценно посверкивала в отблесках костра. Максим, увидев, сразу сильно, даже злобно захотел есть. Корнил продолжал:
— Вон ты какой кол осиновый загнал в кострище!
— То ольха! — восплакался Осип.
— Малый! — велел Корнил. — Выволоки сию ольху, будем глядеть.
Максим, опаляя брови жаром, взялся за жердину. Она была легка, толщиной в руку. Сучья держали ее в кострище, Максим напрягся. Шанский, мимоходом схватив с рядна кусок хлеба — побольше — и щедро обваляв его солью, подошел ближе. Жуя, он челюстями словно помогал Максиму тянуть жердину. Когда Максим вырвал ее, искры брызнули на однорядку Шанского. Он выругался так, как никогда никто не ругался при матери, хотя в обиходе мужиков присловье это вылетало легко и весело.
Остатний огонек на кончике жердины озарял истощенное лицо Корнила. Оно немного раздалось, словно бы пожирело от жевания.
И не Максим, а руки его, так хорошо трудившиеся в это лето, сунули горящий конец жердины в бороду Шанского.
Максим увидел, как маслянисто блеснул нож в руке приказчика, услышал крик отца: «Беги!» Мгла леса приняла его, укрыла от Корнила, плотно завернув в сырой черный плат.
— Сыщу — убью! — пообещал Корнил лесу.
Лес отмолчался.
Из челобитных крестьян вотчины боярина Морозова.
«Платили мы в прошлом году на Сергацком и Середнем майдане 450 чети золы. А той золы выбили нас жечь в яровые жнитва, у иных крестьян был яровой пожат, а в гумна не свезен, а у иных и не жат, и тот яровой хлеб животина съела и весь хлеб пропал в поле, и о том мы Корниле Шанскому били челом, а он нас стал бранить: мне-де зола лутче вашева хлеба, у мене-де есть боярский указ, хотя-де вы и все разбежитесь, а я-де стану юрты ваши жечь, а майданнова дела не остановлю… И как мы поедем пахать и косить и жать, и выборные у нас сошники отымают и мешки с телег валяют и со всякие работы нас неволею посылают золы жечь и дров рубить, и в тое мы неволе оскудели, а иные разбрелися».
3
В столицу Разин приехал осенью 1661 года. Стараниями Горохова проезд ему снова оплатили как богомольцу, бумага все терпела и все могла. Степан заехал в Воронеж к дяде Никифору Чертку. Там он услышал дурные вести.
Цены за лето поднялись вдесятеро и больше. С посадских дополнительно взяли десятую деньгу — десять копеек со всякого рубля дохода и стоимости имущества, и толковали про новый военный сбор… «Делают, што хотят!»
Все это стало уже знакомо и почти обычно. Степан иного не ожидал услышать. Он отвечал: «Не кровопивцы, а дурные стяжатели, не могут ни с хозяйством, ни с людьми управиться». Но — крестник войскового атамана — он отделял себя от московских неурядиц, ему все ближе становились беды Дона. О них он говорил с Гороховым:
— Пошто вы к нам на Дон свою болесть изгоняете? Людей гоните, у нас едоков прибавляется, а жалованья нет!
В этот последний свой приезд в Москву Разин отчего-то не ладил с Гороховым, спорил по всяким поводам. Привязавшись к тому, чье слово должно быть тяжелей в переговорах с калмыцкими тайшами — московских дьяков или казаков, Степан пытался внушить Горохову, что Дон — особая страна, не полностью принадлежащая Москве. Казаки же не только вольней посадских и стрельцов, но и дворян — «служим бо мы не с земли, а с воды и травы…». Покуда охраняются донские вольности, крепки границы с Турцией и Крымом, а станут казаки государевыми захребетниками, прощай их воинская доблесть. При мысли, что Дону угрожает судьба какого-нибудь Поволжья или Замосковья, Разин испытывал и ненависть, и страх.
Тем более что на Дону и в самом деле становилось тяжело и тесно жить. Беглые — из разоренных посадов, голодных деревень и из усталых армий — селились по всей его долине. Их редко принимали в войско с дележкой жалованья, да и самим им жизнь в понизовых городках казалась слишком беспокойной.
Наспорившись до крика, а то и выгнанный Иваном Семеновичем из приказа, Степан бродил по улицам… Печально выглядели главные торговые ряды у Красной площади. Торговцы, уставшие ругаться с покупателями из-за проклятой меди, и покупатели, коловшие глаза дороговизной, являли серую, унылую толпу. «Нечева было и ходить», — слышалось у ворот. Нет ничего скуднее лиц посадских женок, безрадостно считавших деньги. Теперь считали больше, чем покупали, разве что удавалось сбагрить медные копейки.
На удивление скромно следовал по улицам объездной голова. Прежде он прокатывался грозой, только бессильные челобитные летели следом. Ныне казалось, что ему довольно брюхо потрясти. Грязь во дворах, мусорные завалы и ломаную мостовую он не видел.
Наверно, голова угадывал, что город, населенный озлобленным народом, сильней не только Земской избы, но и государя с остатками стрельцов. Войска — далеко, в Польше. Люди еще не знали, кого им бить, искали виноватых. Конечно, самой виноватой была война, только с нее не спросишь. Могли накинуться на объездного голову. Могли — на Разина за дорогой жупан, за серебро в кармане. Дороговизна, несправедливо распределенные налоги, фальшивые копейки возводили такую прихотливую городьбу между людьми, что невозможно было угадать, кто на кого первым кинется.
Разин зашел в съестную лавку.
Тощий и вертлявый малый положил перед хозяином колпак. Руки у малого были воровские, чуткие. На сальной голове его сидела сдвинутая на бровь красная шапка, отделанная белкой.
— Отведай, казак, мою заедку, — подтолкнул он Степану глиняную мису.
Степан прихватил рыжик пальцами. Тощий доброжелательно смотрел, как он жует, и вдруг вздохнул. Для многих русских слова «казак» и «Дон» звучали недоступным и призывным звоном.
— Тебя как звать-то? А меня — Илюшка… Летось хотел пристроиться к вашей станице, они меня отбили. Голиков, сказали, там без тебя хватает. А зря: я боевой.
Казацкие станицы, возвращаясь из Москвы, случалось, обрастали беглыми. За это воеводы ругали казаков. Степан уклончиво смолчал. Илья добавил:
— Да из таких, как я, особо войско составить можно! Голик…
Разин подумал с грустью, что из бездомных в России можно не одно войско собрать, только кому оно нужно? Кто его кормить станет? Служилых много, хлеба не хватает.
Илья перекосил подвижные недобрые губы. Шагнув через порог на улицу, он завопил воровскую песню.
Голос у Ильи был резкий, но чистый. Степан внимал знакомой простой мелодии, насыщенной заборными словами. В их дикой смеси чудилась нерастраченная сила. Степан не мог объяснить, что в этом вопле пропащего человека привлекло его, человека вполне благополучного, уже почти устроившего свою жизнь с помощью сильных и еще более благополучных людей.
Он слушал почти без мысли. Глаза его бездумно округлились, словно он видел сон наяву.
4
Илья Пономарев, выплеснув с песней обиду и зависть к казаку, остановился у моста. Здесь год назад его пригрели тати, когда, наскучив жизнью на подворье боярина Буйносова-Ростовского, Илья сбежал и от него, и от жены.