— Надо! Сарайчик для сельхозинвентаря! Мамина мечта!
Высокий красавец оказался западным украинцем, а звать Станиславом, как того суицидального поэта из ее беспечального прошлого. Кто знает, вдруг это он и был, сметенный ветром перестройки с родных Карпат и давно променявший честолюбивые литературные устремления на зеленые бумажки для тощей семейной кубышки.
Сговорились на пятьдесят долларов. Станислав бойко постукивал молоточком, и дощатое строение потихоньку росло, отбрасывая нежелательную тень на Валентинины грядки. Валентина, сухонькая, в растянутых трениках, с чахлым узлом волос на затылке, сперва ворчала, но, постепенно накаляясь, становилась все визгливее. Стас отмахивался, как от мухи, и балагурил с Лелей не переставая, но, когда соседка взвыла совсем уж военной сиреной, он злобно всадил топор в доску и припечатал:
— Убью! Как старушку-процентщицу!
— Убивают! — заблажила Валентина и понеслась разносить свежую новость по окрестностям.
Мужчина сплюнул и сказал:
— Вчора спалыты хотила. Я думав — шуткуе. А то така баба, шо може!
Тут они вспомнили, как гоголевский Иван Иванович подпиливал Ивану Никифоровичу гусиный хлев, развеселились и пошли на веранду пить чай с сушками.
Станислав уже вколачивал последние гвозди в крышу, когда Валентина появилась снова и зашипела кошкой. По правде говоря, ему не было никакого дела ни до чумовой бабки, ни до Лели с ее матушкой — безруких идиоток-москвичек, которые не имеют в хозяйстве нормальных мужиков и оттого могут так, почти ни за что, отвалить залетному халтурщику пятьдесят баксов. И он бы спокойно получил свою зеленую бумажку и отправился на ловлю следующих клиенток, когда б не национальная гордость.
— Убийцы! — митинговала снизу Валентина. — Тень мне тут устроили! У огурцов теперь урожайность снизится! Я пенсионерка! Я, может, из-за вас с голоду умру!
— Ша, бабо! Не трынди, а то соби по пальцю попаду! — добродушно басил с крыши вислоусый красавец.
— Хохляцкая твоя морда! — заверещала она. — Понаехали тут, свет нам застят! Хиляй на свою Украину! Бандера! Петлюра!
«Петлюры» уязвленный хлопец не перенес и, страшно вылупив глаза, сиганул, как конь, с крыши — аж земля задрожала. Валентина смекнула, что надо быстренько уносить ноги, и запетляла, как заяц, между луковыми стрелками и идеально проросшей по линеечке свекольной ботвой. Мститель несся напролом, давя анютки и ломая мясистые георгины. Она успела заскочить в домик, задвинуть щеколду и теперь ругалась из окна.
Омраченный Станислав вернулся, вбил последние гвозди, принял заветную купюру и на прощание как-то неоднозначно подмигнул Леле.
Все открылось назавтра.
В хлипкой Валентине жил могучий дух бойца и героя труда. На лесной поляне у нее имелся еще один сельскохозяйственный надел, приобретенный чистым самозахватом. На месте выкорчеванных кустов тянулись аккуратные грядки с кабачками и тыквами, она то и дело гоняла туда Федора с ведрами, поливать.
Тишину раннего утра разорвал ее пронзительный вопль. Ночной тать покуражился на славу. Раздавленные кабачки истекали соком, тыквы были изранены ножом, а самая большая, оранжевая, стояла на пне и ухмылялась зубастой хеллоуинской улыбкой. В рыхлой земле отпечатались следы сорок пятого размера.
— Все он, ваш хохол!
— С чего это он наш? — возмутилась мама.
История подействовала на Лелю неожиданно.
Она даже кое-что сформулировала.
У Валентины тоже существовал свой личный язык, свой алфавит, в котором буквами были выращенные корнеплоды и ягоды. Хотя счастье исчислялось всего лишь количеством закрученных банок — а она работала как исправный консервный заводик и вряд ли сама могла потребить столько солений-варений, — однако в них тоже имелся смыслообразующий элемент. Пусть огородница не читала книжек и не знала умных слов, зато у нее была своя стихийная эстетика, эстетика взаимодействия с природой, где литры и килограммы служили эквивалентом таланта и пыла. Так что, несмотря на вопли, невротиком бабка не была, ибо получала от биосферы энергетическую подпитку — реальное подтверждение собственной человеческой ценности.
Драные треники и пучок на затылке тоже были буквами алфавита.
Да и какая бабка — старше Лели всего лет на десять.
Матушкин же текст тоже нуждался в драматизации — ей в жизни эмоций не хватало, а на банки с маринадами было наплевать. Заморозки, нашествия слизней, кротовые подкопы и жрущие корни жучиные личинки — во всем была своя драматургия, с завязками и кульминациями, рыданиями и проклятиями, но все неизменно кончалось хорошо, а если что-то все же подмерзало и сжиралось, то быстро забывалось, потому что судьба уже стояла на пороге с новым катаклизмом наперевес.
Лелино же отдельное счастье состояло в вербализации реальности, придающей этой реальности как бы завершенность и осмысленность. Все рассмотреть, расслышать и записать, а потом выпустить бумажным самолетиком на ветер.
Литература? Господи, при чем тут литература…
Литература — это у Максима.
Мамы не стало как-то вдруг. С утра она штудировала «Науку и жизнь» с рецептом растительной смеси для экологически чистой травли долгоносиков. Потом таскала ведра с настоянным на этом силосе кипятком — и упала.
Леле такая смерть не казалась постыдной — это была смерть в бою. Не то, что у подружкиной матери, тихо выживавшей из ума и бесцельно бродящей по квартире в бесформенном халате и обрезанных валенках. Устав бродить, она опускалась в продавленное кресло и пялилась в сериал. Там же, перед телевизором, и отошла. Между прочим, бывшая профессор, блестящий специалист по физике взрыва. Такой конец заставлял пожалеть о бессмысленности человеческой судьбы, может, и пылавшей когда-то ярким светом, но все равно так тускло сошедшей на нет.
Это пугало. Последнюю треть собственной жизни стоило каким-то образом срежиссировать, противясь грядущему тихому угасанию.
Но не битвы же с долгоносиками!
И Леля начала обдумывать собственное, не бойцовское счастье. Тут, только тут, ближе к земле, ближе к гармонии. Босиком по росе, хоть и с сигаретой. В городе этого и быть не могло, город давил и навязывал — какофонию цвета и звука, подстройку к модным тенденциям, умение мимикрировать. Лицедейство приветствовалось, но клиповое мелькание утомляло. Уцелеть можно было, действительно, только в скафандре.
Тем не менее, Леля уважала город — все-таки, Максова стихия. А мужа она любила искренне и безнадежно — как закрытый ларчик с мнимым сокровищем внутри. Ключевая фраза: «Нарисуй мне барашка …» — да-да, тот самый Сент-Экзюпери, которого Макс так крепко не любил за сентиментальность. Но сокровище все же было, было — и кто виноват, что она не умела им воспользоваться? Не вписалась в мегаполисную культуру! Маргиналка!
Она обижалась на Макса только за одно — за то, что лишил ее роскоши говорения на одном языке. За этой невиданной роскошью она когда-то и погналась, как за жар-птицей, но та упорхнула, обронив потрепанное перышко. Теперь с Лелей он всегда молчал.
И не то чтобы Леля ревновала к студенткам — город навязывал всем любовную игру как основное содержание жизни, — но жалела, что им, бестолковым, а не ей, понимающей, доставались и эти интонации, и этот тембр, и прихотливо сплетенные нити смыслов, и филологический восторг.
Но присутствия в эмпиреях духа такого персонажа, как жена, которой всегда что-то от человека надо, какого-то неформального, что ли, общения, городские мемы не предполагали вовсе. Возможно, поэтому Максим избегал брать ее в свои тусовки, как старую ворону в вольерчик с райскими птичками. Не принято — и точка. А ей было любопытно — и она изредка оказывалась в литературных компаниях. Пришла как-то на вечер его любимой аспирантки. Аспирантка сочиняла актуальную поэзию, внешности была хрупкой, имидж выстраивала под девочку — розовые колготки, рюкзачок с болтающимся пингвином. Вначале перетаптывалась трогательно, косолапя кедами в цветочек, но вышла к микрофону, и стихи поразили — чернушная мощь, миазмы и оргазмы, крик о помощи, поток грязной воды, фантастический напор, сбивающий с ног. Всеобщая расчлененка. Не было двух вещей — радости и надежды. И целостности. Публика ликовала.
После потрясения, нервно щелкая зажигалкой на полутемной лестнице, Леля услышала разговор двух молодых поэтесс. Одна, похожая на мальчика, почти лысая, с кольцом в ухе и черными губами, рассказывала о попутчике в поезде. Случайный собеседник, пока курили в тамбуре, пытался ей объяснить, что к жизни можно относиться не только функционально, не только расчленять и анализировать, а
— Знаешь, иногда мне кажется, жизнь важнее литературы… — осторожно предположила кудрявая.
Мама была непредусмотрительна, проговорившись Валентине, что дочь «пишет книжки». Понятно, это давало основания для интеллигентского превосходства над фанаткой консервного дела. Фанатка копила скрытую обиду и ждала момента. Но пока мама, пассионарная, как Долорес Ибаррури, была жива, ничего и не происходило. Когда же ее не стало, разразилась гражданская война.
Именно теперь, когда Леля мирно обдумывала стратегию.
Шесть соток — не вселенная, но часть вселенной. Она подобна фрактальной структуре, где каждый фрагмент повторяет целое. Именно поэтому отдельный фрагмент стоило пытаться сгармонизировать. Поиграть с формами, красками, запахами и звуками — как со словами и строчками. Почувствовать себя немного демиургом. А потом сидеть тут на склоне лет, точно старый китаец со свитком на высоком холме, и писать, писать по шелку, пусть даже и без читателей — просто так, для окончательного завершения собственной картины мира. Завершить картину — и лишь тогда умереть.
Лелю такой жизненный сценарий устраивал.
Она ликвидировала теплицы и превратила грядки в газоны. С упорством экскаватора вырыла пруд, запустила туда водяной гиацинт, купленный у старушки в переходе метро, и с десяток улиток. Теперь возила на тележке из лесного оврага камни для рокария. Словом, еще раз доказав примат идеи над материей, начала воплощать планы в действительность.
Костика почему-то вспомнила — помог бы камни таскать, смеялись бы вместе.
Он ведь изредка звонил, раз в три года — пьяненький и сентиментальный. С блондинкой все еще жил, но совершенно в ней разочаровался.
— Я теперь понял, что любил только тебя… — хлюпало в трубке.
Нет уж, проехали.
Валентину же водоем совершенно взбесил. Героиня труда, брызгая ядовитой слюной, обсуждала с соседями интеллигентские заскоки, а также непроходимую Лелину лень и тупость, выраженную в нежелании выращивать экологически чистую продукцию. «Я тут в картошке задницей кверху, а она пруды копает!»
— Ишь, ландшафтный дизайн развела! — язвила она, сладострастно топя колорадских разбойников в банке с керосином. — Неее, не в мать пошла! Некоторые вкалывают, а некоторые — книжки пишут! Это тебе садовый участок, тут садить надо, как в уставе записано, а не чтобы у прудов прохлаждаться! Подумаешь, книшшки пишут!
И, затихая, она все кланялась и кланялась картофельной ботве, отклячив худую задницу с дырами на штанах.
Дождливым вечером, пользуясь отсутствием Валентины, тучный Федор, сопя, пролез сквозь мокрые кусты и стеснительно спросил:
— Леля, как ты думаешь, в моем возрасте глупо начинать писать стихи?
— Ой, что вы! — сочувствие было искренним.
Ей вдруг показалось, что он поделился своей стыдной тайной. Щеки соседа пылали, из-под редких волос на лоб стекали капли.
— Я тут собрался в одно литобъединение… при Доме учителя… но как-то неловко… скажут — старый дурак…
Леле захотелось утешить его почти теми же словами, которыми когда-то она утешала потенциального самоубийцу из Львова. Интересно, кстати, что с ним стало?
— Жизнь души… это же никогда не поздно, — ляпнула она и застыдилась собственной глупости.
Но Федор воодушевился и с надеждой продолжал:
— Я слышал, у тебя книжка новая вышла… подаришь?
— Да-да, конечно. Запросто. Привезу в следующие выходные, — согласилась она.
Читатель — птица редкая, ценить надо. Поэтому привезла, не забыла.
Федор отложил лопату, вытер земляные руки о штаны, прижал дар к груди и попросил автограф. Она еще не успела вернуть ему ручку, как на них обрушился бдительный гнев Валентины:
— Грядки не вскопаны, дурень старый! Работать надо! А некоторые тут… стишки пишут!
Любителю поэзии вручили лопату, и он был пинками отправлен на принудительную трудотерапию. Что дальше стало с несчастной книжкой, Леля так и не узнала — возможно, полетела в компостную яму. Виршей соседа тоже не увидела — отныне он смотрел на нее только издали.
Жизнь текла ровно, не уставая поминутно радовать замысловатой и избыточной сложностью. Время закольцевалось. Каждый год нерасторжимый поток летних звуков, красок и запахов действовал одуряюще. Иногда Леле казалось, что она могла бы век работать в саду. С напряжением страсти часами рассматривать прожилки на шестиконечных звездах клематисов или смаковать запахи травы в процессе медленной метаморфозы в сено. В ней просыпалось что-то, сближающее ее с растениями, — чувство укорененности, привязка к месту, робкая готовность цвести здесь и сейчас, не ожидая лучших времен и выставочных наград. Розы освещали сад даже в плохую погоду. Круговорот цветения всякий день делал пространство под деревьями непохожим на вчерашнее. Многообразие еще больше дробилось с изменением подсветки, с капризами атмосферной оптики. Шелковистость, колкость, атласный отлив, прозрачная глубина — структуры и текстуры составлялись в узоры, или в музыку, или в танец. Мир был дивен, сложен и полон радости. Однажды она вышла в сад до рассвета — у земли стоял неплотный молочный туман, а привычные соцветия в ожидании утра поражали невиданной интенсивностью красок, неуловимым смещением спектра в ультрафиолет. Бешеный азарт художника, просыпавшийся в ней в такие минуты, не находил выхода — рисовать она умела только мысленно. Но и он не пропадал втуне — казалось, в теле циркулируют юркие зеленые стрелки, вымывая тоску, досаду и усталость, принося взамен упругость и силу.
Дети выросли — оторвались, как летние яблоки, покатились в стороны. Дочка вдруг выскочила замуж за программиста и улетела в туманный Копенгаген, а сын снимал где-то квартиру вместе с друзьями-музыкантами, терзая весь дом звуками, понятными лишь им одним. В музее прошло сокращение штатов — Леля тоже под него попала как не имеющая ученой степени. Да и возраст вот-вот пенсионный. Расстроилась, но не сильно. В конце концов, пришло время заняться собой. Выпадение из социума — не такая уж трагедия, можно ведь и так посмотреть. Вон приятельница Катя не унывает — купили с мужем домишко в вологодской деревне и отвисают там по восемь месяцев в году. Сначала вроде играли, а со временем так понравилось, что тридцать соток под огород распахали, потом кур завели, потом индюков, а кончилось все настоящей козой. Теперь мечтают о лошади. Муж из липы игрушки режет, Катя расписывает, а зимой в Москве в художественный салон сдают. Игрушки красивые, живые — говорят, даже к английской королеве партия уехала.
Леля как-то раз выбралась посмотреть на идиллию, так оно в глазах и запечатлелось — желтые цыплята, как одуванчики в траве, курица квохчет, а над ними коршун круги нарезает. И Катя в каком-то древнем мужском пальто коршуна отпугивает — кружится на месте, приседая, как шаман, грозит вору суковатой палкой, полы разлетаются, волосы дыбом и очки блестят. Муж вышел из своего рабочего сарайчика, за ним липовый дух струей, а сам петуха Портоса под мышкой держит, чтоб драчун Лелю не клюнул. Смотрит на Катю — бережно так, любовно. И коза рядом — с глазами как желтый крыжовник.
Между прочим, Катя вполне могла бы стать писательницей — ее уморительные байки про деревенскую жизнь хотелось слушать часами, но она так и оставалась мастером устного рассказа — записывать было лень или просто некогда. Куда больше ей нравилось косить траву специальной легкой косой, изготовленной умельцем из соседней деревни, или печь бесконечные пироги со щавелем для московских гостей, которые в доме все лето не переводились — какие-то поэты, художники и даже один знаменитый переводчик «Старшей Эдды». Все они ходили у нее по струнке, чинили забор и ведрами таскали на огород воду из пруда.
А что, это пример для подражания — зимой можно немного зарабатывать, помогая Кате расписывать игрушки, а летом поэтически сливаться с природой, гармонизируя свой фрактал. Живи и радуйся. И гостей зови. Леля так и собиралась. Но вдруг оказалось, что дачный водопровод давно прохудился, душ падал, крыльцо рассыпалось — пора было наконец и прозу жизни брать в свои руки.
Максим с каждым годом относился к быту со все более брезгливым презрением. Это называлось «муж в отлете». На даче скучал, куксился, потом и вовсе перестал ездить. Леля смирилась — забивать его умную голову разговорами о досках и гвоздях было бы нерационально. Пусть витает.
Анатолий Иваныч, старый родительский друг, присоветовал знакомых рабочих. Таджиков, разумеется — никаких других гастарбайтеров теперь не наблюдалось, украинцы разом куда-то исчезли. Эти люди перемещались по своим неведомым законам, магнитным линиям, словно птичьи стаи или воздушные массы, озадачивающие метеобюро.
Анатолий Иваныч самолично позвонил по какому-то таинственному номеру.
Назавтра на участке появился Саид — грузный мужчина негритянской смуглости, с синеватыми белками глаз, толстыми фиолетовыми губами и повадками старого джазиста. Отбивая такт заскорузлой узконосой туфлей, в прошлом белой, он складывал в блокноте какие-то цифры и уверял, что ремонт надо делать сразу — встанет дешевле. Леля не разбиралась ни в водопроводных трубах, ни в марках цемента, но деваться было некуда — согласилась.
Она сидела с сигаретой над прудом и наблюдала за сложной экосистемой мини-акватории. Улитка ползла по воде вниз головой, чуть прогибая пленку поверхностного натяжения. Тростник выбрасывал тугую зеленую пику. К развилке подводных стеблей приклеился хищный чертик стрекозиной личинки. Дохлый лягуш плавал кверху пузом, раскинув длинные задние ноги, теперь уже похожие на прозрачные крылышки. Смерть лягушонка оставалась на совести громадного хищного жука, овальный черный панцирь которого окаймляла белая полоса. Жук то выныривал, то прятался в придонной растительности.
Она ощущала себя виноватым демиургом — всего-то вынуть несколько кубов глины, напустить воды, накидать улиток и речных растений — а вот гляди ты, маленькая вселенная пошла развиваться по-своему, пузырясь неведомой жизнью, впечатляя борьбой за ресурсы и незапланированными трагедиями. Акт творения принадлежал ей, но дальнейшие кровавые драмы совершались уже без ее участия. Если бы тростник был мыслящим, он атеистически отрицал бы существование Лели, разочарованный несправедливостью мира и слезинкой лягушонка.
Медитацию прервало вторжение неутомимо цветущей реальности — просочившийся под калитку ньюфаундленд плюхнулся в пруд, взметнул фонтан брызг и попытался унести в зубах водяной гиацинт. Гиацинт удалось отбить и водворить на место, хотя слегка погрызенный. Вода успокоилась, но муть долго не оседала.
Мимо забора таджики уже катили тележку с кирпичами.
— Эге! — крикнул ей один. — На берегу зачем сидишь? Корабля, что ли, ждешь? Вах! Уплывешь от нас!
Они весело и дружелюбно засмеялись.
Эти люди казались симпатичными и почти знакомыми — вспомнился Таджикистан. Так, одна авантюрная студенческая вылазка за минералами на зимний Памиро-Алай. В то время все было проще. Запаслись на факультете несолидной бумажкой с печатями — просьбой к местным властям оказывать содействие. Ехали в общем вагоне, чтоб дешевле. Попутчиком оказался смуглый юноша европейского вида, в дорогом костюме, с аккуратным чемоданчиком. Это серьезный студент-химик Гесиддин ехал в родной кишлак на каникулы. Бойкие минералогические девушки тут же переименовали его в Геза и наперебой чирикали, расспрашивая о восточных обычаях. Через несколько часов из недр чемодана, как дым из бутылки джинна, вдруг полезло другое пространство и время — и вот уже облаченный в азиатский ватный халат и тюбетейку, подпоясанный цветастым платком, Гез ничем не напоминал европейца, красиво тянул зеленый чай из пиалы и с хрустом грыз рафинад белыми зубами. Хохотал по-свойски, вместе со всей компанией, хотя отказывался от водки, которой грелись остальные, пока скрежещущий промороженный состав торил безжизненные снега Приаралья и вьюга залетала в выбитое окно. Вдруг всем захотелось постоять на твердой земле — вылезли на каком-то полустанке, ветер резал лицо — проводник сказал, минус сорок три. Желтая, гроздьями, наледь наросла под вагоном, под полом туалета, что лишало его смысла, но с этим они как-то весело справлялись, им вообще все было весело: и дразнить проводника, когда он запрещал варить в тамбуре на спиртовке супчик, и пугать доверчивых аборигенов, будто едут из мест заключения, в качестве доказательства вытягивая ноги в одинаковых туристских ботинках. Робкие казахи пугались казенной обуви, на всякий случай отсаживаясь подальше. В Ташкенте было уже тепло, пахло весной. Гесиддин рвался домой, остальные остались болтаться по городу.
Утренний дребезжащий автобус тащился Ферганской долиной, потом резко свернул на юг, к Исфаре. Равнина сменилась горами, крутые черные купола врезались в розовое небо по обе стороны дороги, а там, впереди, виднелись горы еще выше и сияли совсем девственной белизной. Автобус был набит коричневыми восточными мужчинами в одеждах совершенно этнографических, а их блеющие козы, корзины и резкие незнакомые запахи казались параллельной реальностью. Через несколько часов тряски показался горный кишлак Варух. Автобус развернулся на крошечном пыльном пятачке, они вытащили рюкзаки и огляделись. Таджики стояли группками и смотрели тревожно, как на инопланетян. Женщины в наброшенных на головы сатиновых халатах, черных или темно-синих, прятали лица, лишь глаза блестели сквозь щелочки, словно в чадрах. Леля шагнула к стайке девочек, спросить дорогу к школе, те с визгом бросились врассыпную. Кишлак лепился на крутом склоне ущелья, внизу шумела река. В приземистом розовом бараке, стоящем среди прозрачного голого сада, приветливый директор-словесник с ленинградским образованием заглянул в их бумагу и выделил для ночлега пустой кабинет. Пахло мелом и тряпками, глобусы и плакаты с пестиками-тычинками выглядели утешительно знакомыми. Явился Гесиддин и торжественно пригласил на ужин в родительский дом.
Гостей принимали в большой комнате без мебели, на коврах музейного вида. Вокруг дастархана собрались все мужчины дома, от столетнего седого старца до годовалого ползунка. Женщин на мужскую половину не пускали — те лишь подавали в раскрытую дверь блюда с дымящимся пловом и восточными сладостями. Там мелькали узкие смуглые ладони и охваченные расшитыми манжетами запястья, а
дальше — свободное струение шелка, шепот, смешки, смутное роение чужой жизни. Старец торжественно заговорил — возможно, это было молитвой, возможно, приветствием. Леле казалось, что она, проломив этажи времени, ухнула в средневековье — серебряные с насечкой кинжалы на поясах не только мужчин, но даже детей, медные кумганы с розовой водой, которую мальчики лили гостям на испачканные жиром руки, и струйки звенели о подставленные медные тазы. Заунывно ныли экзотические инструменты — дутар, рубоб? — и меднолицые персы, раскачиваясь, выводили гортанными голосами тысячелетние мелодии. Малыш ползал меж блюдами, дергал деда за длинную серебряную бороду — не бранили, только улыбались. Гез, ступая мягкими сапожками, оказался рядом, и Леля спросила — почему их, девушек, пустили в это мужское царство? Вы белые женщины, европейки — засмеялся он. Здесь, на своей территории, он казался совсем другим — закрытым, почти надменным. Взгляд стал жестче и хитрей — для чего он вообще привел их сюда? Как гостей из северных стран? Как экзотических зверушек, копирующих человека и этим вызывающих снисходительное умиление хозяев? Сласти были незнакомо приторными, мужчины курили что-то непривычное, сладкий дым стелился над столом, туманя воздух, минуты падали медленно и отчетливо, словно розовые капли в умывальный тазик. Голова кружилась от дурманного запаха, от чужой речи, от незнакомых ритуалов — как знать, следовало ли европейским женщинам отвечать старейшине или, напротив, скромно помалкивать? Их рассматривали с острым любопытством. Хотелось на воздух.
Когда они вернулись к школе, было почти темно. Словесник ждал на крыльце. Поинтересовался, какие еще у гостей желания — вот оно, восточное гостеприимство!
Всем хотелось спать, но неугомонная рыжекудрая Марта, как обычно, искала приключений. Стукнуло в башку сходить в турецкую баню, и отговорить ее от дурацкой затеи было невозможно. Словесник устал объяснять, что баня уже закрылась, и, сдавшись, нарисовал на бумажке дорогу, а сам отправился на поиски банщика. Отпускать девицу, даже такую бойкую, одну в средневековую ночь было бы неосмотрительным, друзья поручили Леле составить баламутке компанию. Она согласилась без особого желания, хотя смыть дорожную грязь было заманчиво. Пробираясь по пустым улочкам мимо темных дувалов, они нашли баню — восьмигранный мавзолей с куполом, освещенный тусклой лампочкой. Широколицый банщик был уже тут, кланялся, распахивал резные двери, показывал наполненный густым паром зал со сводчатым потолком и холодным фонтанчиком посередине, даже предложил помывочные услуги, впрочем, бурно отвергнутые, и остался ждать экзотических пташек в предбаннике, где у него, не исключено, даже была проделана дырочка для наблюдения. Леля, скинув брезентуху, растянулась на горячей мраморной скамье и почувствовала себя в восточной сказке.
Когда они, счастливые, разнеженные, с пылающими щеками, выползли из парной, банщик уже встречал их сухофруктами и сладкой водой.
— Русский дэвушка, прэкрасный дэвушка, ты красивий, как роза! — умоляюще сказал он Леле. — Пойдем, поковримся!
— Дурак, что ли? — обиделась она.
— У тэбя в Москва муж есть? Нэт муж? Тогда почему не хочишь? — он уже схватил ее за руку и тянул куда-то. Марта взглянула насмешливо, расстегнула свой армейский ремень с пряжкой и медленно стала наматывать на кулак.
— Ты что, бэшеный? Я так шутил! — замахал он на нее руками.
Потом долго стоял в освещенном проеме, цокал языком и смотрел вслед.
Ребята давно дрыхли, только словесник задумчиво сидел на ступеньках веранды, освещенных слабым светом из кабинета, — там шуршала Марта, раскатывая спальник. Леля пристроилась рядом с учителем.
— Знаешь нашу поэзию? — спросил он, будто они знакомы уже сто лет.
— Ага, Омар Хайям.
— Помнишь наизусть?
— Помню, — она прочла. Он ответил тем же самым, но на фарси. На фарси звучало красивее. Она почувствовала себя счастливой и прочла еще. Он опять отозвался, как эхо, подняв голову и будто выдыхая рубаи в ночное небо.
Свет из окна погас. Темнота стала абсолютной, острые крупные звезды стояли над головой.
— А Руми знаешь? Джалалиддина Руми? — спросил он.