Ирина Василькова
САДОВНИЦА
«По пустому классу летал тополиный пух» — первая фраза готова. Кладу ручку, вслушиваюсь в звук. Мне нравится.
Возьму и напишу детектив в духе Иоанны Хмелевской — не для денег, конечно. Вроде дерзкого желания сыграть в запретную игру, когда ждут несделанные уроки. Детектив — вот что поможет отрешиться, абстрагироваться, смыться в астрал — ну да, если так называется уход, улет от действительности. Чем-то она меня, действительность, видимо, достала.
Я сижу на складном стуле в мансарде дачного дома, всеми своими поворотами лестниц и фестончатыми шторами-«маркизами», всеми кремово-сухими букетами поющего о радости и уюте. Он идеален, мамин дом: на полу колесо плетеной циновки, ниша для цветов в небеленой глиняной стене камина, напольная ваза. Но меня мучает избыточность этой красоты — хотя бы той рыжей тюлевой сетки с оборкой на моем окне. Всегда мечтала о летней комнате в голубых тонах и простых линиях, тем более что в мансарде летом такой жар от шиферной крыши.
Смотрю на страницу, где красуется одна-единственная фраза, и понимаю, что не напишу больше ничего, потому что слышу внизу раздраженный кашель, цоканье зажигалки и ерзанье плетеного кресла.
Кажется, не только папиросный дым пролетает ввысь мимо моего окна, но и невидимый поток раздражения, слитый с дымом. Возвращаюсь в реальность. Нет, ничего не напишу сегодня — дух неодобрения меня отравил, я чувствую легкое подташнивание и смутное недовольство собой. Тем не менее делаю то, чего мне совсем не хочется, — спускаюсь вниз по крутой лестнице в полутьму и прохладу первого этажа, открываю дверь на крыльцо.
Сидит.
Семидесяти ей еще нет. Медное невозмутимое лицо, презрительные, нет, свысока глядящие глаза — так и хочется сказать, индейский профиль, только нос хохляцкий подкачал, этакая бульбочка. Нос, правда, не делает облик менее суровым. Профиль все равно выглядит орлиным — за счет посадки головы или разворота плеч, не пойму.
Полуседое каре, беломорина в загорелой руке, ослепительно белая блуза. Если не подходить слишком близко, выглядит лет на двадцать моложе. Царственным жестом стряхивая пепел в банку от «Nescafe»:
— Опять бездельничаешь?
Когда-то хотелось дерзить, скандалить, плакать, убегать из дому — теперь только молчать и тупо, заведенно подчиняться. Беру лейку и тащусь поливать помидоры, внутренне изнемогая от бешенства — зачем лейкой, когда есть шланг, — но зная правильный ответ: в шланге она холодней, чем из бочки, а помидорам это вредно. И дело не в том, что я не люблю помидоры и что после двадцати леек у меня не разгибается спина и болит локоть — это еще не причина чувствовать себя несчастной. Причина в другом — в невероятном, выматывающем чувстве вины.
1. Королевская кровь
«Дрянь такая!» — это ты мне с детства.
Мы живем в военном городке, мне семь лет, и от вида моих платьев обмирают соседки. Понятно, что платья перешиты из старья, но у тебя золотые руки и идеальный вкус — почти Коко Шанель. Царственный вкус.
Офицерские жены с перманентом, сплетнями и духом коммунальной кухни — замрите, среди вас королева! Небольшое королевство тебе точно не помешало бы — и стало бы оплотом отменного порядка. Смотришь на ломкое послевоенное фото, на стайку однокурсниц — все в кофточках каких-то нелепых, широкоскулые, с кудряшками и глупо вытаращенными глазами, и среди них одна — черное платье со стойкой, прическа высоким валиком надо лбом, узкое и надменное лицо — будто из другой стаи. А родом, между прочим, из глухого полесского села.
Хоть и есть в роду невнятные семейные легенды о бабушкиных предках-шляхтичах Долгополо-Речицких, они кажутся мне мало похожими на правду. Впрочем, бабушка была прекрасна, ангелоподобна лицом и характером, но увяла, терпеливо перемогая безмужнюю нищету и поднимая троих детей. Смывшийся дед-гуляка по духу тянул на запорожского казака из тех самых, воспетых Гоголем, — семьи для него как бы не существовало. Возможно, сказывалась генетическая память — говорили, что его родное село когда-то основали переселенные запорожцы. Помню бабушку всегда грустной и строгой, в конце жизни не выпускавшей Евангелия из рук. Ты унаследовала красоту матери, подпорченную не только носом-бульбочкой, но и отцовским бешеным характером. Откуда добавились ясный ум, практическая сметка и любовь к книгам — бог знает. Три курса внезапно брошенного киевского филфака и еще год работы в глухой белорусской дыре, где приходилось делать все — вести драмкружок и выбивать продукты для пионерлагеря, кончились тем, что беглянку отыскал-таки робкий ленинградский офицер, размотавший твои следы от самого Киева и обожавший так преданно, как можно было обожать только королеву. Что ты нашла в нем, кто знает, — может, медвежий угол надоел, — только укатила с ним в сторону Москвы и провела там лучшие и не лучшие свои годы.
Отец учился в военной академии, мы жили в пригороде, денег не хватало, ты разрывалась между крошкой мной и тяжело больной свекровью, неласковой и крутого нрава. Терпеливо сносила придирки и делала уколы — перед смертью она тебя признала.
Мои первые осмысленные воспоминания связаны с цветниками, которые ты, председатель женсовета военного городка, разбивала на рыжей глинистой почве, чтобы придать хоть немного красоты скоплению трехэтажных уродцев. Помню твои красивые руки, перепачканные землей, корзинки и тазы с рассадой, недовольных вялых соседок — но даже их в конце концов удавалось заразить порывом и энергией.
Осталась старая фотография — улыбающееся лицо, рассада, джемпер и брюки. Тогда женщины брюк не носили.
Цветы цвели дружно, украшая унылое пространство, и хотя клумбы периодически вытаптывались отдельными несознательными элементами, ты всегда была начеку, рыхлила, подсаживала и яростно ругала мужчин, так и норовящих срезать угол и не глядя придавить нагуталиненным сапогом нежную зелень.
2. Чулок на люстре
Порядок в доме — это культ.
Твое умение сделать красоту из ничего, элегантную тахту из пружинного матраца, нарядные занавески из ситца, развести в горшках экзотические растения, удивить гостей изысканными блюдами, комбинируя скудный ассортимент продуктов военного магазина…
Наволочки с шитьем, скатерти с мережками, расшитое узорами детское пальто из старого кителя… Растянувшаяся на много лет послевоенная разруха, казалось, только раззадоривала тебя, пробуждая одно умение за другим. У меня и слов тогда не было, чтобы как-то определить эту стихийную силу, дававшую всему вокруг расцвести и явиться миру на самом пределе возможной красоты.
Это сейчас я могла бы предложить формулировки, да и то не слишком точные. Есть люди, живущие жизнь как бы по касательной, не взаимодействуя с ее веществом, не влияющие на ее равнодушное течение, а есть другие — им всегда надо лепить, мять, красить. Эти руки всегда в земле, в побелке, исколоты иглой и красны от дешевого мыла, но вокруг все в цвету, все свежевыкрашено и свежевыстирано, крахмальное белье хрустит, а дети уплетают домашний пирог, не подозревая, что может быть по-другому.
Уже став постарше, я приходила в гости к подругам и видела столы с клеенками вместо скатертей, аляповатые покрывала, разнофактурную мебель, тусклые фланелевые халаты и тогда лишь стала понимать это чуть-чуть, ту малую величину, на которую легко сместить реальность, чтобы привести ее к состоянию более гармоничному. Но люди вокруг жили привычным бытом и ничего не замечали.
Тем не менее детство я запомнила только как сопротивление тиранству — ты, героически противостоящая хаосу, хоть и вершила борьбу в одиночку, требовала от других по крайней мере сочувственного внимания. Пафос преобразования действительности делал твой характер все более жестким — ты перестирывала за бабушкой не до конца отбеленные вещи, мобилизовывала отца на очередную передвижку мебели, а мою природную безалаберность пресекала и вовсе негуманными мерами.
Забытый под стулом чулок вывешивался на люстру аккурат к моменту прихода гостей — ох и злыми же были мои слезы в детской комнате под басовитый хохот соседа!
Я всегда знала, что я «дрянь такая», потому что родилась другой и ничего не могла с этим поделать. Обида сидела во мне крепко, но протест реализовывался единственно возможным для «папиной дочки» способом — в школе я стала записной отличницей. Отцовский золотой аттестат служил примером для подражания и торжественно демонстрировался мне время от времени, но велико же было мое ликование, когда я нашла в запертых от меня в шкатулку бумагах твое свидетельство с тройками по математике! Значит, было что-то такое, чего ты не могла, а я могла, — радость моя выплеснулась до того бурно, что я, ничего не сказав вам с отцом, пошла и сдала экзамены в математическую школу.
3. Алый шелк
В тебе тлел свернутый в клубок огонь, и защита бог знает каких силовых полей не давала ему вырываться наружу. Пробой наступал неожиданно. Возможно, я, не подозревая о том, нарушала какие-то физические законы, пламя вырывалось протуберанцем и жгло все на своем пути. Иногда я знала за собой вину — поздно пришла домой или взяла из шкафа не ту книжку, но чаще даже предположить было трудно, в чем же промашка. Твоя подозрительность по части моих подружек несла на себе оттенок принципиальности — они должны быть «из хорошей семьи», но и здесь присутствовала некоторая непоследовательность.
Понятно, что татарка Аська, жившая в бараке за нашим домом, вызывала яростное неодобрение своей «испорченностью» — возможно, сама мысль о барачно-коммунальном улье с фанерными стенками, не мешающими впитывать всю неказистую изнанку жизни, была тебе нестерпима, и я, застуканная с Аськой на подоконнике в подъезде (а темы наших девчачьих разговоров были всегда благопристойны и сентиментальны), тут же получала обидную затрещину. Через дорогу стояли дома электротехнического завода, где жила половина девчонок нашего класса, но и эти подружки делились на разрешенных и запрещенных.
Миловидная троечница Людочка была под запретом, потому что вокруг нее всегда крутились мальчики, зато плотная, с поросячьей мордочкой Ритка, троечница куда более закоренелая, вполне подходила в подруги, и мне даже позволялось ходить к ней домой — в двенадцатиметровую комнату, где из-за деревьев, затенявших окно, было темно и зелено, как в аквариуме. Клеенка с кругами от чайных чашек и фланелевый халат присутствовали и здесь, сигналя не столько о бедности, сколько о непритязательности, но все искупалось совершенно невероятной цыганской красотой Риткиной матери — ее фотографию дочь хранила вместе с портретами любимых киноактрис и сокрушалась, что не унаследовала ничего из материной внешности.
Мы с тобой никогда не разговаривали «по душам» — и теперь я только интуитивно могу определить движущие силы твоего характера, терпеливого и взрывчатого одновременно. Возможно, нищее детство с сильно пьющим отцом, а затем и вовсе без отца в сочетании с природным умом и вкусом создали такую разность потенциалов, что только искры сыпались.
Понятно, что ты всю жизнь бежала от жизни не то чтобы бедной и некультурной, но косноязычной, утробной и непростроенной. Смутные смыслы и облики вокруг тебя должны были стать ясными, это длилась работа по проявлению предметов из окружавшего тумана, склеивающего их и сводящего к общему знаменателю. Вещь должна быть точной — как слово, как мазок кисти, как акупунктурная точка. История домашних мелочей всегда возвращает меня к сцене покупки капитаном Греем алого шелка — там точность выбора являлась условием успеха. Так же метко были выбраны тобою два китайских атласных покрывала благородного темно-розового цвета — во времена дружбы с Китаем экзотическую тряпку найти в магазине было нетрудно, тем не менее соседки обходились тусклыми жаккардовыми уродцами по причине их практичности, зато воздух в моей с братом комнате всегда дрожал живыми оттенками розового.
4. Рыцарские подвиги
Страсть. Конечно, в тебе кипела страсть.
Этот непонятный мне накал (совершенно очевидный: тронешь — обожжешься) возвышал тебя до уровня литературных или киношных трагических героинь, я чувствовала как бы свою причастность к Марии Стюарт или Маргарите Наваррской — во фрейлины меня, конечно, не взяли бы, но, может, разрешили бы стать маленьким пажом и расчесывать волосы по утрам. Этой процедурой я упивалась бы — ведь только потом поняла, как не хватало тактильных ощущений в детстве.
Обнять, поцеловать, погладить по голове — такого у меня никогда не было, да и мыслей не возникало, что бывает по-другому. Никчемную и никудышную можно было только «строить» и, ткнув носом в неумение, заставить разразиться ливнем слез. Лет в семь я разорвала локоть любимого матросского платья. Мне была выдана иголка, нитка (впервые в жизни!) и строго сказано: сама рвала — сама зашивай. Вдеть нитку еще кое-как получилось, а дальше начался кошмар — она оказалась слишком длинной, путалась и рвалась, вместо шва бугрился грубый рубец, рукав уродовался все больше, а мне, хлюпающей, ты тут же рассказала сказочку про смекалистого солдата и неумелого дурака черта. Надо ли объяснять, что шитье я возненавидела и ненавижу по сей день.
Да, свои волосы ты мне причесывать не разрешила бы, как вообще избегала лишних прикосновений, но верность маленького пажа иногда проявлялась совершенно неожиданным образом.
Когда мы переехали в Москву, квартиру дали на две семьи. Сосед Пал Иваныч тоже служил военным, но не инженером, как отец, а начальником гаража. Его лоснящаяся багровая физиономия была не из приятных, но куда противнее выглядела узкая лисья мордочка жены, пышной блондинки Зинаиды. Стремясь «жить шикарно», на общую кухню Зинаида выплывала в облегающем парчовом платье, похожая на начищенный медный самовар, и ее золотые босоножки на шпильках выглядели комично — казалось, спичечные ножки могли в любой момент подломиться. Победно поглядывая на твое домашнее платьице (сшитое, между прочим, не как-нибудь, а по выкройке из эстонского журнала «Силуэт»), сверкающая тетка вставала к плите и с упоением варила-парила-жарила в таких количествах, будто требовалось накормить роту солдат. Ты, по ее понятиям, была нищенкой и «драной кошкой», о чем Зинаида иногда сообщала с наглым видом, но вполне себе под нос, то есть как бы и не вслух. Однажды, впрочем, она уселась прямо напротив тебя, лепившей пельмени, и, уперев руки в сверкающие бока, уставилась в упор самым издевательским взором.
Долетевшие в комнату визгливые интонации заставили меня поднять голову от очередного Дюма. Что она успела ляпнуть, я не знаю, но когда мое появление на кухне заставило ее несколько прикусить язык, ты уже была бледной и готовой вспыхнуть. Я отреагировала мгновенно — вскипела, как неистовый гасконец, бабахнула табуретом и уселась прямо перед носом Зинаиды, вперив в нее не менее дерзкий взгляд.
Толстуха выдержала минуть пять, а потом убралась к себе, что-то бубня по поводу плохого воспитания.
В следующий раз, когда я, наслаждаясь отсутствием бабушки, густо намазывала в кухне батон вишневым вареньем, парчовая красавица опять завела себе под нос про «кошку драную». Тут я повернулась и членораздельно произнесла: «А ты — крыса!», содрогнувшись от собственной наглости — обращения к взрослой на «ты» (при этом справедливость «крысы» у меня никаких сомнений не вызывала).
Официальная жалоба на нашу семью, в скором времени поданная Пал Иванычем в адрес начальника академии, содержала в перечне прегрешений следующее: «28 февраля их сын посмотрел на нас с презрением», между тем про дочь ничего сказано не было. Мне он отомстил по-другому. Я проявляла в ванной фотопленку, Пал Иваныч ненароком щелкнул выключателем, и деньрожденные радости моей подружки были начисто уничтожены.
Твоя реакция на мои рыцарские подвиги была неоднозначной. Первый и единственный раз ты позволила мне увидеть себя слабой. Вероятнее всего, ты в защите просто не нуждалась — но мне-то виделось иное.
5. Бог есть любовь
Твоей матери исполнилось пятьдесят, когда она приехала в Загорск нянчить нас с братом, — теперь, рассматривая фотографии, я понимаю, какой же она была красавицей. Насколько ты не любила с нами гулять, настолько искренне бабушка предавалась этой радости. Военный городок стоял окруженный лугами и рощами. Вместо пыльной песочницы мы то путешествовали на «золотую полянку» — одуванчиковое поле, то собирали баранчики-первоцветы среди майских берез. Зимой она сажала нас в санки — путь вился вдоль темнокирпичной монастырской стены, где располагалась папина секретная военная часть. На тускнеющем небе чернели контуры башен с флюгерами — монахами, дующими в трубы, дырчатыми, как траченными молью, — мне нравилось думать, что по ним лупили пулями, но скорее всего их просто изъела ржавчина. Сейчас мне кажется, что то были не монахи, а ангелы. Но опознать ангела в черном и дырявом я тогда вряд ли могла. Долгий путь, снежное блаженство — как же мы радостно визжали, когда бабушка случайно опрокидывала нас в сугроб. Мне исполнилось шесть, брату — два.
Она излучала ровное тепло, у нее не было твоей безумной энергетики, которая завораживала и отталкивала, она всех оделяла тихой любовью, составлявшей главную часть ее существа, и неудивительно, что постепенно становилась все более религиозной. «Бог есть любовь», — повторяла она нам, и взгляд ее с годами отлетал туда, где есть решение всех проблем.
Твоего отношения к ней я не понимала. Ты дерзила своей матери, как девочка-подросток, ты всегда хотела доказать свою правоту, лицо твое некрасиво искажалось — бабушка не обижалась и с неизменно спокойной улыбкой уходила в будничные дела, оставляя тебе твое личное поле битвы — непрекращающуюся борьбу за красоту. Временами она совершала досадные промахи — например, гладила утюгом никогда не виданные ею ранее капроновые чулки, превращая их в липкие комки с отвратительным запахом, и сама же плакала от своей глупости, но зато ее деревенская кухня — пышные стопки оладьев или пшенная запеканка, которую я ни разу так и не смогла повторить, утешали нас ежедневно. Ты и тут сердилась — я становилась все более пухлой, а девочкам нельзя полнеть.
Со временем дерзости перешли в откровенную агрессию и раздраженные крики, я затыкала уши, защитить бабушку не умея и искренне не понимая, почему она не обижается. Но бабушка нашла всеобъясняющую формулу: «Разве она виновата — это в нее бес вселился. Гордость это. Молиться надо».
Похоже, она вспоминала деда.
6. Верноподданный
Папа — офицер и красавец, характера благородного и деликатного.
Человек слова и чести, абсолютно не способный лукавить или обманывать.
Бабушка — а он ее любил и звал мамой — считала его верующим, хоть он и обижался непритворно на эти слова. Все-таки член партии… Но мне она не раз повторяла — да, да, верующий, только сам об этом не знает, ангельская душа. Тебя же всегда раздражали его лояльность и правильность — себя ты считала подчеркнуто безыдейной.
«Верноподданный», — цедила иронично, и на это он обижался еще больше. Вряд ли простодушный военный был силен в идеологии — скорее воспринимал ее как нечто, данное свыше, обязательное, как погоны, и особо не вникал, предпочитая заниматься своими оптическими электронными приборами и индикатрисами рассеяния. Диссертацию он защищал поздно — уже студенткой-первокурсницей я помогала ему чертить графики к защите.
Свидетельства его любви ко всем нам были скромны, но трогательны.
Помню, как новогодним утром мы разбираем подарки под елкой — к каждому прикреплен аккуратный параллелограмм из ватмана с вычерченной цветной тушью двойной рамкой и каллиграфически выведенным — Леночке, Маришке, Лесику.
Да, ему явно не хватало сумасшедшинки, безуминки, непредсказуемости — теперь мне кажется, тебя раздражало именно это. Он безропотно сдал тебе все бразды правления и говорил: на работе я полковник, а дома — ты генерал. Держа мужа в делах всегда «на подхвате», ты считала его совершенным тряпкой, но, надеюсь, ценила за верность и терпение.
Вспышки твоего гнева нередко вгоняли его в состояние потерянной виноватости — надо ли объяснять, что мысленно я была на его стороне.
«Всегда за него! Отцовская дочка!» — кричала ты особенно разозлившись. Может быть, это была ревность? Но почему?
Да, отцовская дочка.
Деревенский, да что там — даже хуторской мальчишка, привезенный в восемь лет в Питер и до сих пор помнящий свой первый класс — надо было ходить три километра одному через лес, побаиваясь волков, — в городе учился как одержимый и получил упомянутый золотой аттестат.
Учителя ему, видно, достались удачные — будучи по складу ума человеком совершенно техническим, поглощенным чем-то атомно-ракетно-секретным, он мог вдруг прочесть наизусть что-нибудь из классики или ввернуть в разговор фонвизинскую цитату. Легкость в учебе я унаследовала от него, но это не главное. Путешествовать по географическим картам, решать математические головоломки, мастерить луки и стрелы — он подарил мне самые яркие радости детства. Однажды сделал деревянные рапиры и давал нам с братом показательные бои.
Брат не особенно проникся, а вот я, подсунув предварительно подружкам «Трех мушкетеров», сагитировала их записаться в фехтовальную секцию при спортклубе МЭИ. Толстушка Ритка без обид приняла на себя роль Портоса, я же была единогласно признана Атосом за свои представления о верности и чести — чья тут заслуга, если не папина?
Еще мы с ним любили смотреть в звездное небо и искать созвездия.
Книги мне приносил тоже он — Майн Рид, Фенимор Купер, Жюль Верн. Мы с братом потом разыгрывали по ролям какого-нибудь «Оцеолу, вождя семинолов». «Занимательную физику» читали вместе. Приключенческий запой кончился, когда учительница музыки принесла мне «Алые паруса» — я чуть не тронулась умом от восторга. Тогда папа подарил мне шеститомник Грина.
Кажется, я только теперь сообразила, что меня воспитывали как мальчика.
Или я сама выбрала себе мальчишеское воспитание, со всей его внешней увлекательностью, азартом, но отсутствием магии и глубины?
Почему ты ничего не захотела передать мне из женского кокетства, женской мудрости, женской силы? Не хотела делиться? Или поняла, что я — другая и не стоит даже пробовать?
Последствия я расхлебываю по сей день.
7. Кукла
Я любила тебя безумно, но как мне недоставало ответной любви!
Нельзя сказать, что ты меня не баловала, напротив, устраивала хоть и редкие, но зато ослепительные подарки — чаще всего платья, так выделявшие девочку из компании подруг. В облаке розового гипюра первоклассница казалась себе сказочной принцессой — жаль только, нельзя было надевать это каждый день. Непрактичность наряда явно не стоила вложенных трудов, но тебе доставляло удовольствие просидеть ночь за шитьем — и утром, когда я открывала глаза, висевшее на вешалке чудо доводило меня до слез своим совершенством.
А торт — господи, смешно-то как, но я помню тот торт!
Персональный, именной — надпись белой глазурью по розовой, поздравление с девятилетием. Кажется, до сих пор могу пересчитать лепестки украсивших его ромашек с сердцевинами из кураги — память сфотографировала их четко-четко. Они выглядели стильно и изысканно — не то что маргариновые розы из угловой булочной. Я обмирала от благодарности.
Белый школьный фартук тоже отличался от магазинных сложным кроем, кружевами и бабочкиной воздушностью. Сейчас бы я, возможно, уловила в нем намек на фривольность горничной или заячьи ушки танцовщицы у шеста, но тогда он казался мне несказанно красивым и снова отличал от подружек, с восхищенной завистью глядящих на меня из унылых швейпромовских изделий.
Мой единственный в жизни карнавальный костюм был совсем настоящим, будто неодноразовым — Красная Шапочка вышла к школьной елке в наряде этнографически-сказочном, даже черная атласная жилетка со шнуровкой шилась как бы не на один день, словно ей уже приготовлено место в массивном деревянном сундуке с расчетом на череду будущих поколений.
Сама же шапочка выкроилась удивительно ладно, и кто бы мог догадаться, что окончательному варианту предшествовали три пробных черновика, сделанных из старой простыни. Разве что деревянных башмаков ты выдолбить не пыталась — но это было бы уж совсем излишеством.
Однажды в магазине немецкая кукла, стоившая немалых денег, так поразила меня трогательным выражением рта, приоткрывающего крошечные молочные зубки, что я месяца два только и думала о ней и все-таки получила ее на день рождения, но с одним условием — она должна была лишиться коротенького канареечного платья, открывающего фарфоровые коленки с ямками, и взамен облачиться в длинное, сшитое из того самого гипюрового облака, для которого я стала так безнадежно велика.
Да, так и говорили соседки — мать одевает ее, как куклу.
Ну конечно — ты считала меня абсолютно неженственной.
Или, может, у тебя в детстве не было кукол.
8. Серебро и бирюза
Лучше бы ты со мной поговорила.
Бог знает, какие фантазии бродят в голове у подростка, читающего много и бестолково, какая странная складывается картина мира у тепличной девочки, строго охраняемой от дворовых компаний. Толика здравого женского смысла, возвращение с небес на грешную землю мне не помешали бы. Сейчас я думаю, что женская азбука должна передаваться из поколения в поколение — не то что набор банальностей о жизни, но знание тайных истин, ходов и целей, прикладная магия, техника безопасности. Будто ты должна была меня предупредить о чем-то, связать с реальностью, со средой — ведь пример романтических героев сделал меня абсолютно незащищенной, и последующий болезненный опыт двух замужеств — верное тому свидетельство.
Никогда мне не приходило в голову, что ваши с отцом отношения — это отношения любви, той, что примагничивает друг к другу мужчину и женщину. За пуританским фасадом существовал некий симбиоз, взаимная поддержка, тонкое равновесие сил и слабостей — но никогда я не видела, чтобы вы обнялись, поцеловались, просто взялись за руки.
Твое кипение, безумные шквалы и брызги пены гасились его уступчивостью и покорностью, как бочкой ворвани, вылитой в штормящий пролив, — одного этого хватало, чтобы семейный корабль не сел на рифы. Бури повторялись и только усиливались с возрастом — и разве мне приходило в голову доискиваться, что было их причиной?
Однажды троюродная сестрица, дева довольно развязная, но обожавшая тебя подобно всем провинциальным юным родственникам, занесенным в Москву попутным ветром, сказала: «По-моему, у нее что-то не в порядке с сексом». Я задохнулась от негодования: как можно о тебе — такое! Если бы я передала эти слова тебе, ты бы решительно отказала ей от дома.
Кстати, с юными родственниками ты разговаривать очень любила — вечерние посиделки превращались в подобие научно-популярных клубов.
Темы — самые животрепещущие. Естественно, солировала ты, молодежь всегда оставалась как бы на подпевках, в восторге впитывая космологические гипотезы и экстрасенсорные штучки, почерпнутые тобой из журнала «Наука и жизнь». Папа никогда не пытался вставить слово, хотя в лежащих на его столе «Философских основах современной физики» наверняка нашлось бы что-нибудь поинтереснее, — он притворно зевал и уходил спать как положено, ровно в одиннадцать, оставляя нас раскалять кухонный воздух еще полночи. Так я услышала о твоей бабке по отцу, то есть моей прабабке Насте. «Настоящая полесская колдунья», — шутила ты, но все же это было не вполне шуткой. По крайней мере Настя не только лечила травами, но знала заговоры и вроде бы даже передала тебе какие-то секреты вместе с нательным крестиком — бирюзовая эмаль на серебре.
Ты не надевала его, но хранила в заветной шкатулке, обещая, что после твоей смерти он достанется мне. И все же в последние несколько лет своей жизни стала носить, но обещание оставить его мне — повторила. Вправду ли вместе с ним тебе передались бабкины секреты, мне уже не узнать, но магическая сила у тебя была. Ты умела общаться с растениями — сколько раз тебе удавалось вытащить заморенные росточки буквально с того света, а после они благодарили тебя, расцветая так буйно, что соседки прибегали смотреть, не узнавая в красавцах своих чахлых питомцев, выдранных бестрепетной рукой и брошенных умирать в канаву. Мне же никаких родовых секретов, тайных женских умений ты так и не передала — видимо, не обнаружила во мне признаков избранности, той особой породы, без которой процедура передачи бессмысленна или вообще опасна.
Смерть твоя была внезапной, тебя так и увезли из дома с этой семейной реликвией, и назавтра я умоляла санитара морга вернуть мне обещанное, заменив крестиком с моей шеи. Санитар долго отнекивался, бурчал, что не положено, но я чуть не плакала, и обмен состоялся.
Дома посмотрела на теплое потемневшее серебро, на чуть треснутую эмаль и вдруг, испугавшись, что сделала что-то не так, снова почувствовала себя виноватой.
Но ты же сама мне обещала, правда?
9. Бутылочное стекло
Я не знаю, что ты думала обо мне в самом деле.
Но вслух говорила, что я дура, уродина и лентяйка.
Рост метр шестьдесят один — ну просто лилипутка! Твои же метр шестьдесят четыре считались ростом Венеры Милосской, но они тоже тебя не устраивали — тебе нравились совсем высокие девочки. Если бы я была как Валя! Валя жила в нашем подъезде. Невзрачная, волосы какие-то серые, и от ее метр девяносто веяло унынием. Будь она баскетболисткой, пружинкой — другое дело, но мне она казалась вялой и слегка припорошенной пылью. Валя, кстати сказать, очень переживала, что не может найти себе подходящего по росту мальчика, но ты твердила, что дело не в мальчиках.