Екатерина Звонцова
Рыцарь умер дважды
Мы видели их, мы слышали их, пути на краю земли, И вела нас Сила превыше земных, и иначе мы не могли.
Пролог
[Тот, кто давно мертв]
О
Больше других ― тебя, нечестивец,
Ты танцуешь среди них, притворяясь равным, ― но все равно высишься, вырастаешь искусно вырубленным деревянным божком. В твоих длинных волосах вороний череп; чудится, что глазницы светятся золотом. Впрочем, не чудится, ведь ты колдун, как и я. Другой свет, свет твоих глаз, рожден кострами ― теми, что пылают теперь на площади, теми, что видны по всему краю Форта, где вы вольготно обжились. Что вы ищете в огне? К кому взываете, запрокидывая головы, давая пламени играть на лицах? Однажды я спросил, молитесь ли вы Звездам. Что ты ответил? «Звезды ― лишь частицы мира, молиться им ― что молиться каплям росы». Я промолчал, мы не смели неволить вас в вере. Не стоит мешать слепцу, сознательно выбравшему слепоту.
…Ты танцуешь, восхваляя ваших странных духов, но скоро вернешься и сядешь подле меня. Наши чаши рядом, там недопитое вино ― оранжевое, как огонь, апельсиновое, которое вы так полюбили. Оно терпче нашего: вы добавляете туда дикие ягоды лиан, соцветия сорных ползучих кустарников. Не потому ли запах так резок и сладок, не потому ли так играет искристая глубина?
Вы взяли местный рецепт и извратили:
Жаль, я хватился поздно, жаль, лишь ныне. Когда ты, нечестивец, взял и душу моего сына, околдовал россказнями, будто каждый волен поступать, как хочет, и нет оков, что нельзя сбросить. Когда он глядит на тебя с обожанием, когда пересказывает ваши сказки и забывает свои. Когда его герои ― Голубая Сойка, сбежавший в Лунные Земли вопреки воле отца, и Койот, коему не стыдно презреть долг во имя собственного счастья или вовсе мимолетного развлечения.
Я ненавижу тебя. Тебя и отраву, что ты принес, отраву, от которой ширится и без того огромная пропасть меж мной и моим мальчиком. И это не все; ведь сегодня он один боготворит тебя, а вскоре к тебе потянутся многие, сотни тех, кто слышит ваши песни. Но нет… нет, я не допущу. Вы чужаки, таковыми и останетесь. Посмотрим, что станет с твоим народом без вождя?
Мы не знаем войны, нечестивец, и почти не знаем оружия. Это ты принес сюда первый лук, первый топор и трубку, стреляющую дымом и сталью. Мы не скоро научимся делать подобное; мы никогда не видели в том нужды; нам хватало мечей и доспехов для фортовой стражи. Но наши тайные умения тоже широки, а наш мир, мир, столь тепло вас принявший, на самом деле коварен.
Он при мне ― алый порошок. Пыльца черной орхидеи, самого красивого цветка наших краев. Она обжигает, даже если случайно коснуться лепестка; мы все носим ее с собой, чтобы отпугивать змей. Когда ты выпьешь пыльцу с вином, она разъест твое нутро, но никто не увидит этого. Сначала ты просто уснешь подле меня. Задремлешь под треск пламени, задремлешь, устав от плясок, не закричишь. Никто ничего не заподозрит, ведь вы так много знаете об острых стрелах и так мало об отраве, хотя сами ― отрава.
Танцуй, нечестивец, молись. Танцуй, молись, ведь моя рука уже замерла над твоей чашей.
Танцуй. Молись. И…
Как близко сегодня наше зеленое небо.
Что это? Впервые за все мое существование оттуда падает стремительная звезда?
И… почему эта звезда взрывается прямо в моей груди?
Эпитафия первая
Сердце сестры
[Эмма Бернфилд]
Я помню Джейн.
Я помню ее с того далекого дня. Июнь, запах лесных цветов и мелькание крыльев ― никогда ни до, ни после мы не видели в саду столько бабочек. Белых бабочек, говорили, что из горного снега. Две маленькие дурочки, мы с Джейн, верили небылицам: до гор было недалеко, пара миль против течения по зеленым холмам, не сворачивая. И вот уже торопливая беглянка-река Фетер, голубая змейка. Вот деловитый Оровилл ― городок на пути к расцветающему Сакраменто. И вот, наконец, огромная безмолвная Сьерра-Невада, ее промозглые склоны, поросшие древним лесом. Даже теперь, когда в Калифорнии вовсю добывают золото, когда оно потоками растекается по Америке и, ища удачу, всюду селятся люди, цепь остается дикой. С белых пиков вполне могут прилетать снежные бабочки, но я уже не узнаю: горы берегут свои тайны. Как берегла их моя Джейн. Жаль, я поняла это поздно.
А
Я помню Джейн.
Я помню ее в дни, когда мистер Уинслоу, учивший нас дома, становился особенно зануден. Пускался в пространные философствования или нырял в дебри американской и мировой истории, нам, озорным девчонкам, не очень-то интересные. Джейн, стоило статному старику в опрятном зеленоватом сюртуке отвернуться, бесшумно передразнивала его манеру махать руками, а я давилась со смеху. Это не значило, что учеба не прельщала нас, совсем наоборот: мистер Уинслоу грустил, расставаясь с нами, и назвал нас «самые смышленые особы на моей пыльной памяти». Мы же на прощание вышили ему шесть носовых платков.
Я помню Джейн.
Помню ее долгие прогулки и задумчивые взгляды в вечернее небо. Помню, как, приходя, она садилась у стены и обнимала колени; подол платья всегда был перепачкан землей и хвоей. Помню день, когда она небрежно спросила у отца: «Зачем к нам приезжали мистер и миссис Андерсен?», и он быстро переглянулся с матерью, и оба расцвели улыбками, полными счастливой надежды. А Джейн вдруг потупила голову…
Я помню Джейн.
Я никогда не забуду утро, когда она вернулась домой, после того как пропала на три дня. Вернулась, истекая кровью, оставляя яркий алый шлейф на молодой траве, подернутой росой. У Джейн был вспорот живот; она зажимала внутренности бледной дрожащей рукой.
Пока сестра, хватая воздух сухими губами, лежала навзничь и доктор тщетно удерживал в ней искры жизни, она не успела ничего рассказать. Может, если бы она дождалась шерифа, к которому питала особую симпатию и которого звала «надежнейшим джентльменом Оровилла», наша несчастная семья поняла бы хоть что-то. Но Джейн не смогла дождаться. За доктором прибыл лишь пастор; с ним разговор был недолгим и остался тайной. Мрачной тенью пастор явился для исповеди и еще более мрачной ― исчез, когда все кончилось.
Джейн умерла быстро, без криков и молитв, просто закрыв глаза, будто хорошо потрудилась за день и теперь решила поспать. Ее прохладная рука выскользнула из моей, как выскальзывали когда-то тонкие побеги живой изгороди. Последними ее словами было:
– Сходи к Двум Озерам, Эмма. Пожалуйста, сходи к Двум Озерам и…
Я помню Джейн.
Я никогда ее не забуду.
Часть 1
На щите
1
Две сестры
[Эмма Бернфилд]
Мне страшно.
Настолько, что прошла волна тошноты, но я по-прежнему не могу пошевелиться. Тело затекло в расщелине меж корнями, холодное, липкое, но как никогда живое, впивающееся в эту ускользающую жизнь. Платье пропиталось грязью и потом, а самый громкий из еще доступных мне звуков ― стук в висках. Интересно…
Чужой мир полон трав и папоротников, колючего кустарника и гибких ветвей. Здесь нет елей и сосен, седых от мха, а высится что-то незнакомое, увитое орхидеями и лианами с длинными стрекучими усами. Побеги шевелятся, как тощие черви; один плотный лист задел мою щеку и липнет к ней. Вместо освежающего хвойного флера ― душный смрад. Гнилой смрад болота, горький смрад подступающей рвоты, едкий смрад дыма. Дыма? Что-то жгут… где жгут? Не меня ли выкуривают, как зверя?
Я еще что-то понимаю, только поэтому мысль бежать и кричать кажется глупой. Поляна открытая, деревья замыкают ее в полукруг. Ни камня, ни пня, ни хоть чего-нибудь, где можно укрыться. Меня увидят и в лучшем случае поймают. Я не знаю, что тогда сделают, но этого нельзя допустить. К тем, кто уже стрелял тебе под ноги, лучше не приближаться по доброй воле. Этот закон я запомнила в Калифорнии.
Закрываю глаза, делаю вздох, пробую шевельнуться. Не ранена, убедилась хотя бы в этом. Дальше? Нужно понять, что случилось, где я. И пусть…
Пусть они уйдут.
Но они не уйдут. Меня видели, знают, куда я побежала. Лучше бы я осталась там, на другой поляне, возле поросшей кувшинками воды, пусть в ней и прячется
Пусть они исчезнут!!!
Перепуганный ребенок беснуется в голове, его не утихомирить. Все, что я делаю, чтобы успокоиться, ― представляю
Домой. Домой.
Но я могу лишь выть в своем убежище. И этого достаточно, чтобы меня нашли: просвистев в воздухе, что-то пронзает кору рядом с моим левым виском. Шея отзывается болью, стоит повернуть голову, рассудок взрывается страхом. Стрела. Это горящая стрела.
Пламя странное, желтое, в нем отчетливо виден черный наконечник, испещренный знаками. Откуда-то я точно знаю: как и огонь, наконечник обжигающе холодный. А этот материал… Вулканический камень. Это обсидиановые стрелы, я находила такие, их много валялось среди прелой хвои, когда однажды…
Слышу голос отца и смотрю на желтое пламя. Оно все ярче; ослепляет и в конце концов заставляет прищуриться. Оно меня не трогает, не трогает и дерево, просто пляшет на ветру. Но я сдаюсь. Зажмуриваюсь, сжимаюсь. Я твержу себе, что сплю, что достаточно ущипнуть себя, и все кончится, что на самом деле ничего не произошло.
Продолжая прятаться среди корней, не способных меня укрыть, я прячусь и там, где до меня точно не доберутся. В собственных мыслях, в прошлом ― переношусь на несколько недель назад. Когда меня найдут и там, я умру.
Джейн нет. Сегодня «ее четверг», и сейчас самый его разгар. Джейн, как обычно, бродит в лесной тени и мечтах. Мне ее не найти: не только потому, что я не знаю наших дебрей и до смерти их боюсь, но и потому, что сестра удивительно прячется, подчас находясь в шаге от меня, и возвращается, как ей вздумается.
Пора бы привыкнуть: Джейн уходит на долгие прогулки с тринадцати лет. Бедные приземленные родители в конце концов смирились и выделили ей «свои четверги». Джейн отвоевала их с обещанием ― не забредать далеко. Пусть окрестности Оровилла тихие, пусть на тропах не подстерегают грабители и дезертиры, пусть сюда не долетело эхо войны, а последний здешний краснокожий ныне носит шерифский значок. Лес всегда останется лесом. В нем будут жить холодный сумрак и страхи. Даже залитый солнцем, исхоженный вдоль и поперек, лес извечно прячет какую-нибудь угрозу на случай, если люди станут слишком назойливыми. Однажды лес уже избавился от тех, кого приютил. Кто знает, не произойдет ли это снова.
Скрип пустых качелей рядом раньше успокаивал. Сегодня от него грустно, настолько, что я встаю и начинаю бесцельно скитаться. Праздное дело для девушки, девушка должна уметь себя занять: не чтением, так музыкой, не музыкой, так вышивкой, не вышивкой ― так помогла бы по дому, а почему нет, привыкай, рабство-то в прошлом. Но папы, чтобы сказать подобное, рядом нет. И я… слоняюсь. Кажется, это слово в ходу там, где по Фетер сплавляют золото, на улицах устраивают драки и мало кто следит за языком.
Ни звука. Спит наш дом, который должен напоминать особняк наполеоновских времен, а напоминает кремовый торт, утонувший в неухоженной зелени. Не колышутся занавески, ни одного силуэта не мелькает в оконных проемах, а два каменных грифона ― те, что по устарелой парижской моде охраняют крыльцо, ― разнежено уронили на лапы головы. Грифонам душно. Они рады, что эта часть дома наконец-то в тени и можно прикорнуть.
Мне хватает десяти минут, чтобы обойти все. В четвертый или пятый раз за день оглядеть фонтанчики, клумбы и птичьи купальни; миновать огороженный пятачок, к которому я обычно не приближаюсь, ― на восточной стороне двора. Там на аккуратных грядках растут овощи: «Каждый должен возделывать свой сад, как делали наши предки и как советовал умная голова Вольтер в своем “Кандиде”». В этом убежден отец, потому год за годом здесь появляются чахлые посадки разных культур. Они не вяжутся с грифонами, колоннами и резными балкончиками, не вяжутся с прошлым отца ― лихого сорокадевятника1 по молодости, успешного судостроителя в войну, не менее успешного судовладельца ныне. К тому же грядки не дружат то ли с жарой, то ли с ветрами, налетающими с гор. А может, наш садовник не способен вырастить ничего, кроме цветов и цитрусов, ― так считает Джейн.
– Скучаешь, яблочко?
Голос находит меня там, откуда и началось блуждание, ― на качелях. Яблоки не растут в нашем саду, да и в окрестностях проще найти апельсины: их высаживают все кому не лень, за последние десять лет они вошли в повальную моду. Но почему-то у родителей прижилось именно такое прозвище; мы с Джейн ― их «яблочки». И я привычно улыбаюсь, когда мама опускается на качели рядом.
– Нет, ничего…
Она убирает за ухо прядь волос, каштановых и прямых, как у меня. Расправляет складки на голубом платье, пропуская меж пальцами кружевную оборку. У мамы сонный вид, как и у многих в послеполуденное время. Как и у многих в безлюдной долине, лишь местами присыпанной особняками. Как и у многих в богом забытом краю под снежными боками гор.
– Как думаешь, Эмма, Джейн вернется к чаю?
– Может, и к ужину. Скорее к ужину.
– Я велела приготовить цыпленка в меду.
– Звучит здорово.
Беседа такая же сонная, как мамино лицо и, наверное, как мое. В последний год мне совсем невыносимы тихие часы, особенно в «четверги Джейн». Время, когда все могли скрасить сказки садовника или игры с детьми кухарки, не вернуть: садовник растит собственных внуков, а кухаркины дети подались на дальний прииск и там, не найдя счастья, по слухам, стали грабить поезда. Я выросла. Безнадежно.
– Кстати, новые соседи поселились к западу. Надо бы нанести визит. Генри говорит, у них двое сыновей.
Это брошено небрежно, но, не поднимая головы, я знаю: за мной наблюдают. Лицо мамы уже не сонное, возможно, и окрасилось румянцем. Она всегда находит, чем себя занять, чтобы не спятить в нашей глуши, деятельно строит планы, неважно, какие: по посадке «вольтеровских» овощей, по благоустройству террасы, по пошиву платьев. Ныне она погрузилась в исполнение нового, поистине наполеоновского плана. Ей пора выдавать замуж дочерей.
– Да, я была бы рада выехать хоть куда-то, ― осторожно соглашаюсь я.
– Ты увядаешь, яблочко. Тебе совсем скучно. Не пора ли заказать тебе из города книг?
– Надоели книги.
Я говорю резковато. Конечно, книги не могут надоесть: они успокаивают душу и проясняют разум, а иногда дарят интересные путешествия. Но если их считают единственным лекарством от твоей хандры, пичкают тебя ими, как микстурой, даже они начинают вызывать тошноту. Я вздыхаю, и мама нежно берет меня за руку.
– Значит, будем радоваться предстоящему знакомству. Андерсены из Нью-Йорка, занимаются железными дорогами. Наверняка им есть о чем рассказать провинциалам вроде нас.
И есть, по какому поводу задрать нос.
– Эмма, а может, тебе тоже нужны «свои» дни? Мы уже спрашивали…
Видимо, мама чувствует некоторое раскаяние, глядя сейчас на меня. В последний раз вопрос: «Детка, а ты не хочешь взять среды или, например, понедельники?» задавался, когда Джейн только начала сбегать на лесные прогулки. Я сказала «нет»; я и не могла сказать ничего другого, но обида гложет до сих пор.
– И я тоже уже спрашивала, могу ли в «свои дни» уезжать с отцом. Мы ответили друг другу на все вопросы, разве нет? Или вы…
В мой голос пробилась надежда. Конечно, маму это пугает, и она спешит оборвать меня даже раньше, чем я произнесу «передумали»:
– Ох, Эмма. Я и не полагала, что ты по-прежнему хочешь, чтобы тебя застрелил первый забулдыга, продавший пару самородков за виски.
– Если мне встретится забулдыга, у него найдется цель поинтереснее. Другой забулдыга или кто-то, у кого есть еще самородки.
– Яблочко, послушай, даже твой отец…
– Хорошо. Просто не будем об этом.
– Не грусти. Уверена, будущий супруг сможет возить тебя в город или даже будет там жить. А может, он вовсе будет жить, где ты и не мечтаешь? Нью-Йорк или…
…Или что угодно, только бы я дала себя окольцевать. Возможность вырваться ― немногое, чем меня можно завлечь замуж, так считает мама, и, в общем-то, она права. Я устала от разговоров об этом пока еще несуществующем звере, своем «будущем супруге». Я даже воображаю его как белого оленя с вызолоченными рогами, или толстого дракона, или покрытое шерстью создание с гор. Не слишком романтично. В книгах все по-другому.
– Да, конечно…
Мама вдруг подмигивает; у нее становится хитрый вид, как у ребенка, уверенного, что конфету он прячет в кулаке совсем незаметно.
– Кстати, в этом ты счастливее Джейн. Замужней женщине сам Бог велел ездить развеиваться в город, а вот гулять по каким-то чащобищам…