Намора Фернандо
Живущие в подполье
ПРЕДИСЛОВИЕ
Роман португальского писателя Фернандо Наморы "Живущие в подполье" относится к произведениям, которые прочитывают, что называется, не переводя дыхания. Книга захватывает с первых же строк. Между тем это не многоплановый роман с калейдоскопом острых коллизий и не детективная повесть, построенная на сложной, запутанной интриге. Роман "Живущие в подполье" привлекает большим гражданским звучанием и вполне может быть отнесен к лучшим произведениям неореалистического направления в португальской литературе.
Пожалуй, найдутся читатели, внимание которых в первую очередь привлечет любовная фабула книги, — и ей действительно отведено немалое место. Однако идейная ось и секрет воздействия на читателя лежат совсем в другой плоскости. Адюльтерная история главного героя романа скульптора Васко Роши, скорее всего, служит автору средством проникновения в потаенные уголки человеческого характера и показа определенной социальной среды (в данном случае интеллектуальной элиты Лиссабона). Не случайно в предисловии к одному из своих романов Фернандо Намора писал: "Для меня описание реальной действительности отнюдь не самоцель, но прочный фундамент, на котором я могу уверенно строить свое литературное здание. Это дает мне возможность убедить читателя, будто мы встретились с ним, чтобы вновь прочувствовать то, что вместе пережили". Пережито же португальским читателем, как пережито, передумано и прочувствовано героем Наморы, скульптором Васко Рошей, немало. За плечами у этого талантливого ваятеля, с суровым и острым взглядом, с сильными и нежными руками, одинаково способного и на гневную, язвительную речь и на ласковое слово, лишения и страдания в салазаровских застенках, скитания в эмиграции, работа в подполье. Сейчас это модный, преуспевающий скульптор, пользующийся всеми благами современного комфорта и, судя по всему, временно отошедший от политической борьбы. Однако он как бы по-прежнему чувствует себя в подполье. И это не просто горький осадок прожитых лет. Это ощущение повседневной жизни в государстве, где у власти стоят "могущественные корпорации — расхитители страны, могильщики агонизирующей нации", где задушена свобода, где лучшие люди томятся в полицейских застенках и тюремных казематах, а большая часть народа, подавленная фашистским террором, словно объята летаргическим сном.
Символично уже само начало книги, когда Васко Роша идет по оживленному столичному проспекту, застроенному фешенебельными домами, прибегая к уловкам завзятого конспиратора, направляющегося на нелегальную явку, хотя он прекрасно сознает, что никакой полицейской слежки за ним сейчас нет и не может быть. Ощущение жизни в подполье не покидает Рошу и в течение тех нескольких часов, пока он тщетно дожидается порочной и "коварной до безрассудства" любовницы на квартире, превращенной ее предприимчивой подругой в место тайных свиданий.
Строго говоря, это ощущение не покидало его нигде и никогда. Оно как бы вошло в плоть и кровь его. Иначе и не мог себя чувствовать такой человек, как Васко Роша, в мире, пропитанном ложью, лицемерием, враждебностью и недоверием, в мире, где господствовали "страх, заставляющий убивать, и ярость, заставляющая идти на смерть".
"Мы живем в подполье, и даже наша совесть в подполье…" — мысленно обращается Васко Роша к своему юному другу Алберто.
Любовница Васко Роши Жасинта — жена богатого и ограниченного бездельника; по ее словам, она боится"…трав молчания и одиночества, прорастающих в ней самой, заживо ее погребая". Страх одиночества и отчужденность тяготят и Рошу. И пожалуй, это явилось одной из главных причин того, что он с такой неожиданной для него легкостью поддался обольщению Жасинты.
Но все же не столько отчужденность, которую Васко постоянно испытывает с тех пор, как отошел от активной политической борьбы, сколько начавшаяся с того времени нравственная эрозия и разъедающее душу безразличие пугают его. В мысленном диалоге с Алберто он говорит: "У каждого своя норма, Алберто. Мое тело после перенесенных испытаний порой становилось нечувствительным. Но меня приводит в ужас то, что нечувствительной становится и душа, что она мертвеет".
Капитуляция была для Васко особенно горькой потому, что сказалась и на самом дорогом для него — на его творчестве. "Сколько вещей, — читаем мы, остались незаконченными, брошенными на середине, точна памятники неверия в себя, памятники дезертирства… Законченные же скульптуры… с ужасающей силой свидетельствовали о проституировании его искусства на потребу клиентам… выполненные с унылым автоматизмом ремесленника, они обеспечивали ему материальную независимость, от которой он, настрадавшись в юности от нищеты, уже не мог отказаться. Не хватало мужества".
Тема творчества, органически вплетаясь в повествовательную ткань романа, дает писателю не только возможность глубоко проникнуть в духовный мир своих героев, их психологию, но и остро поставить проблему судьбы художника в буржуазном обществе вообще.
Навечно врезавшиеся в память впечатления детства, шумные студенческие годы, сложный период исканий, встречи с новыми местами, с новой средой, людьми всех сословий — вот истоки творчества Наморы. Сначала унылый захолустный городишко Кондейша, где родился писатель, его родители, вчерашние крестьяне, мечтающие, чтобы их Фернандо стал уважаемым медиком, потом прекрасный город студентов Коимбра с его университетскими средневековыми традициями и средневековой косностью, где Намора получил медицинское образование и познал первые муки и первые радости творчества. Студенческая, вечно юная Коимбра в конце 50-х — начале 40-х годов нашего столетия была своеобразной литературной Меккой. Зеленые кроны вековых деревьев, белокаменные стены и красные черепичные крыши города, казалось, могли оградить от кровавой трагедии, разыгравшейся в Европе, создавали иллюзию покоя и благоденствия. Здесь под влиянием эстетических идеалов Достоевского и Пруста, Акилино Рибейро, Жозе Режио и Мигела Торги проходило становление Наморы-писателя. Начав свой творческий путь с поэзии, Фернандо Намора уже в первых стихотворных сборниках "Ухабы" (1938), "Саргассово море" (1940) и "Земля" (1941), отмеченных литературными премиями, отвергает бесполезное, праздное существование, мучительно пытается найти свое место в мире, раздвинуть горизонты, познать жизнь. Смятения и искания студенческих лет, проведенных в Коимбре, косность университетского уклада, нелепость сословных предрассудков нашли свое отражение в первых романах писателя "Семь частей света" (1938) и "Огонь в темной ночи" (1943).
Поворотным моментом в творческой биографии Наморы явилась врачебная практика в глухой пограничной провинции Бейра-Байша, где ему впервые по-настоящему пришлось столкнуться с беспросветной нуждой и страданиями народа. Здесь были окончательно развеяны радужные идеалы юных лет, здесь писатель ощутил настоятельную необходимость сблизиться с простыми людьми, проникнуть в их жизнь так, чтобы она перестала быть для него чужой. Здесь им были написаны "Шахты Сан-Франсиско" (1946) — повесть о тяжкой судьбе крестьян, оставивших землю и ушедших в поисках заработка на шахты, и "Рассказы врача" (1949). Любопытно отметить, что два произведения этого периода — повесть "Ночлежка" (1945), где говорится об удивительной солидарности людей, даже самых отчаявшихся, самых несчастных и угнетенных, и роман "Ночь и рассвет" (1950), главный герой которого — контрабандист, ведущий яростную борьбу, чтобы выжить, — близки революционному романтизму Максима Горького. Личные впечатления положены Фернандо Наморой в основу романа "Зерно и плевелы" (1954), раскрывающего трагедию обездоленных крестьян Алентежо, края на юге Португалии, где автор занимался врачебной практикой около 10 лет. Одновременно писатель пробует силы и в новом для него жанре. В 1952 году им были написаны беллетризированные биографии великих медиков разных эпох и национальностей, вошедшие в книгу "Боги и демоны медицины" и объединенные общей мыслью о социальном предназначении интеллигенции, ее ответственности перед народом.
Тонкий лиризм, сочетающийся со страстным обличением, открылся для читателей Фернандо Наморы в его "городских" романах — в середине 50-х годов писатель получает место в Институте онкологии и переезжает в Лиссабон. Среди людей, обреченных либо на духовную, либо на физическую смерть, развертывается действие романа Наморы "Человек в маске" (1957), где автор показал постепенную внутреннюю деградацию героя, который единственным своим судьей избрал самого себя. Затем следуют сборник рассказов "Одинокий город" и поэтический сборник "Холодные рассветы" (оба вышли в 1959 г.), "В воскресенье пополудни" (1961), снова "Рассказы врача" (1963), романизированная хроника "Диалог в сентябре" (1966). Философско-художественные и путевые заметки, литературные и критические эссе легли в основу писательских дневников Наморы "Колокол на горе" (1968) и "Поклонники солнца" (1971). Острым сарказмом, направленным против общества потребления, пронизан экспериментальный поэтический сборник "Marketing" (1969).
Все созданное Фернандо Наморой отмечено печатью таланта и незаурядного мастерства. Однако наиболее значительным его произведением представляется роман "Живущие в подполье" (1972), над которым автор работал почти десять лет, а наиболее ярким его персонажем — скульптор Васко Роша.
Васко Роша капитулировал перед трудностями революционной борьбы и увяз в тине буржуазного благополучия, все более деградируя как личность и художник. Намора не идеализирует и нисколько не приукрашивает своего героя. Васко Роша и сам отлично сознает меру своего падения и находит достаточно гневные и язвительные слова, чтобы осудить себя. Прекрасно сознавая свои слабости и ошибки, этот умудренный опытом человек с ясной головой и добрым сердцем все же обладает достаточным запасом душевных сил, чтобы бороться с собой. Воля его ослаблена и скована, но в нем продолжает жить мятежный дух, который в глубине, как бы в подполье, снова набирает силу. "Кипящая лава под обманчивой личиной покорности" — эти слова автора, которыми он характеризует творческий облик Роши, по-видимому, можно отнести и к состоянию его духа. Васко Роша порой напоминает того рыцаря из легенды, который долгие годы был погружен в глубокий сон, находясь в подземелье, но вот раздался призывный сигнал тревоги, и он, мгновенно пробудившись, вскочил на коня и с быстротой урагана обрушился на вражеские полчища. Однако роман "Живущие в подполье" написан не только и не столько о личной судьбе и нравственных муках талантливого скульптора, сколько о страданиях и судьбе португальского народа.
Пока Васко Роша, ожидая свою любовницу Жасинту, сидит в комнате с опущенными жалюзи, перед его мысленным взором то отдаленно и смутно, то крупным планом, подобно наплывам на киноэкране, проносятся картины его жизни, образы его товарищей и друзей, его недругов и преследователей. Но особенно отчетливо врезались в его память эпизоды великого мужества, отваги и солидарности тех, кто ведет борьбу за свободу и счастье народа. И чем дольше Роша размышляет, тем тверже становится в нем решимость произвести болезненную, но необходимую "хирургическую операцию", чтобы избавиться от заразившей его нравственной гангрены. Вряд ли речь идет просто о разрыве с Жасинтой. Скорее всего, Васко Роша видит выход в том, чтобы покончить наконец с духовной и творческой пассивностью и снова встать в ряды борцов за социальную справедливость.
"Мы живем среди мертвецов, Васко, — говорит Жасинта. — Мертвецов, которых завели и которые притворяются живыми, пока завод не кончится. Но они пустые, иссохшие, гниющие изнутри". Жасинта, разумеется, права. Однако эта правда относится лишь к ней самой и той потребительской среде, которую она представляет и в которую вросла корнями. Но народ Португалии, хотя и израненный, хотя и скованный тяжким сном, остается живым и бессмертным. Остаются живыми и Полли, этот маленький человечек с могучей душой великана, и дочь писателя Озорио, доведенная пытками до психического расстройства, но не выдавшая товарищей по подполью, и студент, который проглотил осколки стекла от часов, чтобы изранить себе внутренности и лишить полицейских палачей возможности вырвать у него признание, и тот рабочий, который в тюрьме отрезал себе язык… "Они не были поражены гангреной. Для них тюрьма не стала могилой".
Роман "Живущие в подполье", отразивший мрачную действительность Португалии времен салазаро-каэтановского господства, вместе с тем проникнут оптимизмом и светлой верой в конечную победу освободительных сил. Вера эта, сначала едва мерцающая во мраке фашистской ночи, постепенно превращается в луч света, который разгорается все ярче. Но писатель (как, впрочем, и его герой Васко Роша) отлично сознает, что освобождение может прийти лишь в результате упорной, самоотверженной борьбы. Точно так же он знает и силы, способные на эту борьбу; разумеется, это не фрондирующие интеллигенты завсегдатаи литературных кафе, сопротивление фашизму которых не шло дальше лирических од. Силы эти таятся в недрах народа. Потому одна из наиболее ярких сцен романа — своеобразная забастовка лиссабонских транспортников, когда никто работы не бросил, но плату за проезд кондукторы принимать отказывались. Жители кварталов бедноты, которые раньше никогда не пользовались транспортом, целыми семьями, одетые по-праздничному, садились в трамваи, автобусы, троллейбусы и часами катались. Все смеялись, шутили, подбадривали друг друга. Это был взрыв непокорности, парализовавший даже полицию, предвестие небывалых событий, способных опрокинуть существующий порядок.
Вера в народ, в то, что в конечном счете решающее слово скажут его лучшие сыновья, активные борцы за его счастье, не покидала Васко Рошу даже в минуты самых горьких его разочарований. Недаром для него всегда оставались примером несгибаемой воли и ясного духа такие люди, как Полли и Шико Моура. Навсегда запомнилась ему тайная постановка политзаключенными в крепости-тюрьме в Ангре пьесы, приуроченной ко дню Октябрьской революции.
Роман Фернандо Наморы поражает прежде всего своей удивительной насыщенностью. Богатство мыслей, эмоций, тончайших психологических наблюдений и точных бытовых деталей и в то же время предельная сжатость придают повествованию драматическую напряженность.
И хотя фабула романа строится как цепь различных по масштабу и значению звеньев, произведение благодаря своему внутреннему динамизму приобретает особую целостность и выразительность. Многие из этих звеньев-эпизодов могли бы послужить прекрасными сюжетами для самостоятельных новелл. Однако это не вставные эпизоды, не архитектурные украшения "литературного здания", которых могло быть и больше и меньше. Нет, это части, неотделимые от целого и составляющие в своем единстве плоть повествования. Избранная писателем архитектоника дает возможность для широкого охвата событий и создания целой галереи персонажей.
Роман "Живущие в подполье" — произведение гневное, обличительное, полное скорби о гордой нации, достоинство которой долгие годы втаптывалось в грязь фашистским сапогом. Вместе с тем оно проникнуто глубокой убежденностью в неизбежности, неотвратимости социальных перемен и верой в конечную победу народа.
В.Гутерман
ЖИВУЩИЕ В ПОДПОЛЬЕ
I
Всякий раз происходило почти одно и то же. Он смотрел налево, туда, где расстилался проспект, похожий на реку перед впадением в море, смотрел направо, где эта река задерживалась на мгновение, образуя водоворот на площадке перед кафе — огражденное стеклом, оно было защищено от ветра, но зато лишено его свежего дыхания, — в кафе собиралась молодежь, в основном девушки с желтыми от никотина пальцами, они листали тетради, исчерченные замысловатыми геометрическими фигурами (должно быть, поблизости находилась школа, и в этот послеобеденный час из классов доносился невнятный шум), потом нерешительно шел дальше, к автобусной остановке. Остановка была напротив кафе. Там ему мог повстречаться и государственный служащий, мечтающий поскорее добраться до дома, чтобы, облачившись в пижаму, ожидать начала телепередач, и подозрительный субъект в темных очках, который пропускает автобусы один за другим, делая вид, будто ждет следующего; почувствовав, что на него начинают обращать внимание, он со всех ног бросается к ближайшему телефону-автомату, с лихорадочной поспешностью набирает номер и возвращается на остановку — наблюдательный пост, с каждым разом все менее уверенный в успехе своих маневров, и вдруг куда-то незаметно для всех исчезает, а в это время девушка в кафе сердито подзывает официанта: "Долго мне еще дожидаться кофе?", другая тоже пользуется случаем: "Принесите мне круглое пирожное, да посвежей!" и после короткой паузы, хотя официант уже скрылся за перегородкой, добавляет с рассеянным видом: "И пачку сигарет "порто". Итак, он посмотрел налево и неожиданно для себя увидел, что деревья с прошлой зимы выросли, точно дети, вдруг превратившиеся в подростков, снова посмотрел направо, где вздымались асфальтовые берега и сумерки уже опускались на город, и, прежде чем решиться следовать дальше, задержался еще на несколько секунд. Он невольно взглянул на часы, чтобы сверить их с гигантским Тиссо, взгромоздившимся на крышу небоскреба на площади, совсем забыв о том, что сверил их минутой раньше и этот ненужный жест мог окончательно разоблачить его перед теми, кто, возможно, за ним наблюдал.
Всякий раз на этом проспекте, напоминающем реку, происходило более или менее одно и то же. Река торопилась слиться с морем, иногда она приостанавливала свой бег, закружившись в водовороте, и вновь устремлялась вперед; но пока он пробирался в людском потоке, многое могло случиться, многие могли узнать его, скульптора Васко Рошу, с которым почтительно раскланивалось пол-Лиссабона (со скульптором или только с его именем, известным всем и каждому, и с его знакомой по портретам физиономией — в сущности, сейчас не имело значения), многие могли проследить за ним и уличить его. Поэтому он настороженно вглядывался в безликую толпу, опасаясь того, что таила за собой эта безликость. Он смотрел на людей с раздражением и боязнью, словно ему приходилось выдавать себя за другого, а он отлично знал свою неспособность к притворству. Васко постоял немного у витрины писчебумажного магазина, чтобы отвязаться от назойливого попутчика, по всей вероятности выбравшего для своей прогулки тот же маршрут, сделал вид, будто не замечает кривой улыбки и откровенно злобного взгляда той дамы, что жила в доме Барбары и почти всегда выводила на прогулку своего обожаемого сеттера ("Ну, ленивец; поторапливайся же, мой мальчик") как раз тогда, когда Васко выкраивал время для встречи с Жасинтой, и не удержался от улыбки, услыхав заразительный смех, — какой-то шалопай подзадоривал приятеля: "Ты вечно похваляешься тем, что ты настоящий мужчина, посмотрим, как у тебя с ней пойдут дела". Внезапно высоченная иностранка в коротком платье с декольте, открывающим спину, точно платье было разорвано пополам, решительно пробралась сквозь толпу, ожидающую автобуса; увидев, что портье зазевался или отлучился со своего поста, он направился прямо к лифту с видом поспешным и непринужденным, словно и в самом деле жил в этом доме. Пока лифт спускался на первый этаж (он, как нарочно, всегда оказывался на самом верху и двигался ужасно медленно), он стоял спиной к двери и, роясь в карманах и в портмоне, разыскивал какую-то бумажку, чтобы любой вошедший подумал, будто он занят важным делом, он усердно вел поиски, оправдывающие его присутствие в подъезде, что не мешало ему следить за служебным лифтом, откуда в любую минуту мог появиться владелец корзины с бакалеей и хозяйственными товарами, оставленной на последней ступеньке лестницы, — разумеется, сплетник и продувная бестия, — и прислушиваться к нарастающему гулу голосов, который угрожал в любую минуту обрушиться на него из двери слева, а может быть, какая-нибудь проныра, из тех, что любят совать нос в чужие дела, уже приготовилась отодвинуть щеколду.
Предосторожности и страхи школьника. Иногда ему казалось, что весь город следит за ним. Не только на этом проспекте, на этой автобусной остановке, в этом вестибюле, за дверями, на безлюдных лестничных площадках, но и повсюду, в любом месте, где бы он ни был и куда бы ни направлялся. Даже тогда, когда скрывать было нечего, он опасался быть узнанным. В этом сказывался смутный ужас, с детских лет вызывавший у него заторможенность реакций, беспричинное чувство вины и робкое желание признаться в ней, искупить ее; сказывалось влияние удушливой атмосферы отчего дома, где каждый, как в скорлупе, замыкался в собственном мире, полном призрачных обид, память о вечно сердитом отце, который не умел ни улыбаться, ни слушать, ни сходиться с людьми, память о других взрослых, которые, воздвигнув стену мелких условностей, строго отмеряли каждый шаг Васко; сказывался горький осадок тех лет, когда приходилось не доверять посторонним, сидящим в кафе за соседним столиком, и даже некоторым товарищам — ведь отчаяние и пытки могли привести к предательству, не говоря уже о переодетых агентах полиции, — хотя они ничем не выдавали своего присутствия, оно сразу же ощущалось: становилось трудно дышать. С детских лет у него осталось внутреннее беспокойство: то ли тревога, то ли беспричинный страх, хотя в окружающем его мире ничто не менялось, и надвигающиеся лавиной приступы усталости, угрызения неспокойной совести лишь усиливали его замкнутость под бдительной и всепроникающей тиранией Марии Кристины.
Однако никто бы этого не сказал. Никто бы не сказал, глядя на суровое, хмурое, даже высокомерное лицо Васко, что перед ним слабый человек, уступающий всякий раз, как воля его сталкивается с волей других. Только Мария Кристина сумела разгадать его сущность, сломив последнее сопротивление Васко, но она оправдывала его, жалея, и, хотя за пятнадцать лет супружеской жизни изучила все слабости мужа, не придавала им значения. Он был ей нужен для удовлетворения капризов, чтобы было на ком вымещать раздражение, и она любила его, как можно любить беззащитное, не сопротивляющееся насилию существо, которое, даже принося нам страдания, снова и снова вызывает желание обладать им. Никто бы этого не сказал. Мрачный, раздраженный собственной трусостью и ложью, с постоянно кровоточащей памятью, он держался вызывающе, но и эта видимая агрессивность была обманом. Потому он и оказался здесь, хотя все его помыслы, всё накопившееся в болоте повседневности недовольство собой яростно требовали освобождения. От кого или от чего он жаждал освободиться? От Марии Кристины? От Жасинты? От того, что день за днем все сильнее поражала гангрена? Да, от Жасинты.
Прежде всего от Жасинты. От порочной Жасинты, показавшей ему, до какой степени унижения он может дойти. Но как от нее освободиться, если у него не хватало мужества взбаламутить болото, если последствий разрыва, взбаламученного болота он боялся гораздо больше, чем духовной деградации, и даже больше, чем тягостных сцен с Марией Кристиной. Деградация эта таилась где-то в подполье, откуда редко выплывали наружу сдерживаемые здравым смыслом мятеж и отвращение. Мария Кристина, которую то пугала жестокость фактов, казавшихся неправдоподобными, то удерживало сознание беспочвенности ее подозрений, никогда не знала, можно ли открыто взбунтоваться и обвинять (а как ловко, с какой настойчивостью умела она обвинять!) или же лучше ограничиться туманной недомолвкой, язвительным намеком, опаляющим медленным огнем. Жасинту же, чье коварство, по всей вероятности, граничило с безрассудством, обуздывала недозволенность игры, которую она с наслаждением вела.
Вот почему связанный по рукам и ногам постоянной необходимостью лгать и развращенный этой ложью Васко со дня на день откладывал разрыв, хотя эта операция, пусть и болезненная, излечила бы его от гангрены. Вот почему он снова поднимался на скрипучем лифте, который, достигнув третьего этажа, производил странный шум, словно кто-то дул в неведомый духовой инструмент, поднимался, не зажигая света, чтобы какой-нибудь сплетник не узнал его с лестничной площадки; вот почему он пришел сюда, как и позавчера, как, вероятно, придет и завтра, справившись предварительно, сможет ли Барбара предоставить в его распоряжение ту же комнату, что обычно, выдумав что-нибудь о своих занятиях, как и в прошлый, как и в будущий раз, чтобы усыпить бдительность Марии Кристины, и убедившись, что любовница, от продуманных неожиданностей которой он постарается оградить себя насколько возможно, все-таки придет после часа томительного ожидания.
Пока лифт поднимался, Васко избегал встречаться взглядом со своим неясным отражением в зеркале, с сообщником, чьи глаза напоминали тлеющие угли, а рот — незарубцевавшийся след жестоких страданий, в ушах у него раздавались слова Жасинты; сказанные однажды, они запали в его сердце и все же не могли теперь избавить Васко от сковавшего его оцепенения. "Любовь есть любовь, а жизнь есть жизнь, дорогой мой, не бойся их, точно греха", — слова эти должны были облегчить его муки — он так этого хотел, так жаждал, — но лишь делали острей чувство поражения; лифт поднимался то ли секунды, то ли вечность, вдруг что-то щелкнуло, и он остановился. Словно внезапно перехватило дыхание. Пятый этаж, прямо по коридору кнопка — почерневший от времени сосок, строгая полированная дверь со стеклянным глазком, такая же, как все двери в этом респектабельном доме, напоминающем другие дома этого ультрабуржуазного проспекта, где за шесть с лишним конто[1] нанимают квартиру влиятельные персоны из многочисленного племени сильных мира сего — директоры предприятий, промышленники, высокопоставленные чиновники и прочие; исключением была лишь Барбара, пройдоха Барбара, не имеющая никакого положения в обществе, но ловкая. Эта бывшая белошвейка, бывшая законная жена горного инженера, как она себя рекомендовала, сдавала комнаты на несколько часов, Барбара звонила по телефону своим друзьям, высокопоставленным чиновникам и прочим, и соблазняла воркующим голоском: "У меня есть для тебя одно лакомство, сластена ты эдакий. Можешь прийти ко мне в пять часов?"
Барбара умела устраивать свои дела: благодаря ежемесячному вознаграждению портье смотрел на ее посетителей сквозь пальцы. Увидев, что приближается пылающий страстью господин, расстегивающий потными руками тесный воротничок рубашки, он ленивой походкой направлялся за вечерней газетой. Блюститель нравственности из полиции мог обзавестись подружкой, не отыскивая ее в картотеке, а единственно по сердечной склонности, и для большей безопасности полицейский комиссар, приятель прежних времен (каких именно? супружества с горным инженером? или шитья?), являлся к Барбаре под покровом темноты, чтобы пропустить стаканчик или сыграть партию в карты, а порой, когда из тлеющих углей вырывалась на миг вспышка пламени, и убедиться, что Барбара еще сохранила тот пыл, благодаря которому брак с горным инженером завершился безобразным скандалом в суде.
Через мгновение из этой двери выглянет Барбара в халатике, или брюках, или в воздушном одеянии, небрежно наброшенном на голое тело, вся еще дышащая сонной негой и теплом постели; она имела обыкновение поздно ложиться и потому спала после обеда почти дотемна, а одевалась только к ужину. Васко никогда не поддерживал ее легкомысленной болтовни, не отвечал на умелые попытки вызвать в нем не предусмотренную программой нежность, которая не оставляет в памяти следа, но может быть расценена как внезапный порыв. Она непринужденно предлагала, а он соглашался выпить стакан виски всякий раз, как Жасинта опаздывала или становилось ясно, что она вовсе не придет в этот день; Барбара хлопотала, как радушная хозяйка дома, которой нравится эта роль. Он только натянуто улыбался, когда Барбара, чье тело словно еще хранило жар неостывшей постели, заглядывала ему в глаза, может быть, просто из озорства, может быть, желая позабавиться над его смущением, касалась его коленей и что-то мурлыкала себе под нос, возможно: "Ты ведь ничего не потеряешь, дурачок, даже если она на придет…" — с видом наивного бесстыдства, а потом вдруг обрывала себя и снова становилась сдержанной. Замешательство Васко, если оно было, или его чрезмерное благоразумие означали лишь нежелание воспользоваться обстоятельствами или тем, что они подразумевали. Тошнота подступала к горлу еще внизу, на улице, отвращение вызывали в нем и растение с крупными мясистыми листьями, украшающее стол портье, которое с какой-то чувственной жадностью заполняло собой пространство, и лифт, двусмысленно предупреждающий кроваво-красными буквами: занято или свободно, и Барбара, покусывающая нижнюю губу, прежде чем ответить на его сдержанное приветствие, и сразу же ошеломляющая его горячим взволнованным шепотом: "Обожди минутку, я пойду прикрою ту дверь. Не хочу, чтобы тебя видели. Не хватало только, чтобы ты с кем-нибудь здесь встретился!", и комната в конспиративном полумраке — воплощение осторожности, и спальня, судя по всему находящаяся направо, с мебелью в стиле королевы Анны и позолоченными лепными украшениями, где благопристойно почивала хозяйка, не разделяя ложе ни с одним из ночных гостей, и комната налево, скорее, даже не комната, а выставка безделушек, кукол из разных концов страны и искусно сделанных кувшинчиков, где в глубине виднелся телевизор, напоминающий несуразно большое насекомое, у которого оторвали туловище и крылья и оставили только голову, только глаз, только жесткие, воинственно настороженные усы-антенны, а у стены стоял широкий диван, достойно заменяющий мягкое ложе, если в другом гнездышке находился почтенный клиент.
Лишь тогда Васко стаскивал с головы берет. Он садился на софу, почему-то не отрывая глаз от циферблата часов, хотя сам, со своей болезненной любовью к точности, никогда не опаздывал ("Дорогой мой, не говори мне о времени! Вся твоя жизнь подчинена часовым стрелкам. Стрелкам, звонкам, будильникам. Как ты ухитряешься найти место чему-то еще?" посмеивалась Жасинта, и, надо отдать ей справедливость, не без оснований, он ничего не мог на это возразить), садился на софу и закуривал сигарету.
— Хочешь, я приоткрою окно?
Он раздраженно возражал:
— Мне и так хорошо, Барбара.
"Так" означало в темноте. Когда лицо, или, точнее, нервное напряжение, скрыто от посторонних глаз. На улице все еще светило солнце, и, так как одна из планок жалюзи отошла, солнечный свет устремлялся через эту щель и будто огненный клинок рассекал комнату на две темные глыбы. Ему не оставалось ничего другого, как ждать. Он знал, что Жасинта придет гораздо позже назначенного часа, но безропотно подвергал себя ожиданию, менее мучительному, чем мысль о том, что он кого-то заставляет ждать. Быстрые пальцы Барбары проворно орудовали спицами, она пыталась его развлечь, болтая о пустяках, перескакивая с одной темы на другую. И наконец, отчаявшись преодолеть его молчаливую отчужденность, уходила.
— Если захочешь почитать журнал или послушать радио, скажи.
Она отправлялась на кухню раскладывать пасьянс. Сначала необщительность Васко раздражала Барбару, но вскоре она с ней примирилась. И все же эта обстановка умиротворяющего покоя, банальной и примелькавшейся повседневности, не потрясаемой подземными толчками, вязание Барбары, ее пустая болтовня, столь же мало трогающая, как жужжание мухи, ее хлопоты по хозяйству, которым она предавалась с детским наслаждением и детской серьезностью, и далекий, очень далекий рев проспекта действовали на Васко, как выпитое у камина теплое вино: по жилам разливается сладкая истома, поленья дров потрескивают под натиском призрачных огненных замков. То же испытывал Васко и в полумраке своей тесной библиотеки, когда, изнемогая от усталости и с болью в висках от неотступных мыслей, бросался в глубокое кресло и, прикрыв глаза, отгонял от себя образ грубого мира.
Сколько раз ему хотелось заглянуть к Барбаре только для того, чтобы насладиться минутами покоя. Самого заурядного. Он даже признался ей:
— Мне приятно сидеть около тебя. Просто сидеть и пить виски. — И едва не добавил: "И не бояться того, что ты думаешь, говоришь, того, что хочешь сказать).
Барбара была тронута.
— Мне тоже приятно, Васко. Честное слово, приятно. Иногда мне кажется, что квартира слишком велика для меня одной. Кого-то в ней не хватает.
Он чуть коснулся губами ее глаз. Она поцеловала ему руки. И каждый подумал о своем.
Как-то Васко осуществил свое намерение. Барбару удивил и даже раздосадовал — он мог бы в этом поклясться — его приход. Боясь нарушить обычный порядок, они разыгрывали скучный фарс, забыв вдруг свои роли. Их связывала Жасинта, а в тот день Жасинта не собиралась прийти. Васко, раздраженный собственным смущением, выпил предложенное ему виски и тут же встал, извинился за короткий визит и не преминул уколоть Барбару:
— Я тороплюсь, к тому же мое быстрое исчезновение, я думаю, сегодня тебя не расстроит. Кого-нибудь ждешь?
— С чего ты взял, Васко?! Посиди еще немного.
Васко принялся разглядывать, словно увидел впервые, фигуру обнаженной женщины в гостиной и, съязвив, почувствовал себя еще более смешным:
— Тебе не польстили, Барбара. Ты заслуживаешь лучшего.
Васко сидел и курил, положив берет на колени ("Объясни мне, ради бога, почему ты не хочешь расстаться с этой грязной тряпкой", — кто это сказал, Барбара или Жасинта?), он думал о том, как нескладно все получилось. И по его вине. Он всегда все испортит: и либо оттолкнет человека, заранее предчувствуя неминуемое разочарование, либо вообразит себе такое, чего никогда не могло быть. Так произошло и на этот раз. Он размечтался, как будет слушать шум дождя за окном, срывающего листья с деревьев (дождя или ветра? Наверное, ветра, морской ветер больше напоминал детство), а Барбара вязать… Чепуха. После искалеченной юности от него уцелела едва ли половина.
Этот берет, Барбара… (Барбара или Жасинта?) Жасинта опаздывала. Ему хватило бы времени, чтобы восстановить в памяти биографию своего берета, если бы он вдруг захотел это сделать (восстановить только для себя, для тебя, Васко, а не для других, пусть даже этими другими будут Жасинта или Барбара, потому что целомудренная боязнь заговорить о том, чем он живет, о том, что таится за внешней оболочкой, страх, что слова исказят чувства, осквернят их ненужной откровенностью, всегда воздвигали стену между ним и другими, нагнетая недоразумения и ошибки), — ему хватило бы времени, чтобы, не торопясь, перелистать бразильские иллюстрированные журналы "Маишет" и "Крузейро", которые могли оказаться и вчерашними и двух-трехлетней давности. Как в юридических консультациях. Барбара скупала журналы оптом. Все равно какие. Ее интересовали королевы красоты, принцессы без трона, скандалы без указания дат, high society[2] во всем его великолепии, золотая молодежь на пляжах — эти герои и героини никогда не казались устаревшими. В номере, который Васко держал в руках, целая страница была отведена фантастическим сценам карнавала, затем шел репортаж о бразильском враче ("человек этот никогда не страдал чрезмерной набожностью"), с которым на фазенде[3] в сертане[4] беседовала пресвятая богоматерь. Явление богородицы на рождество! "Над этой историей стоит призадуматься". Рассказу медика можно доверять: человек он солидный и даже подвергался строгому обследованию психоаналитика, "вывернувшего его наизнанку". К тому же осталось вещественное доказательство — продиктованное ему богоматерью послание для скептиков и неверующих, написанное на непонятном языке, на котором говорили в далекой древности, так что лишь немногие эрудиты смогли его расшифровать. Сейчас безлюдный прежде сертан наводнили грузовики с паломниками и их пожитками. Уже поговаривали о строительстве отеля. Было ясно, что на этом месте вырастет город. Так осваиваются девственные просторы, так оживляются мертвые земли. Рассказ врача не безответственная болтовня, тем более что высокая стройная фигура богородицы в пепельно-сером одеянии вновь явилась ему "во плоти" (а где ты видел, Васко, возникшую в дверях высокую фигуру с наброшенным на плечи черным платком?), теперь на валунах маленького озера у фазенды и рядом с доктором оказался свидетель. Богоматерь пожелала, чтобы "не сжигали ее храм" и чтобы начали заселяться мертвые земли. Аминь.
(Где он видел высокую фигуру в дверях? На поминках Шико Моура. С застывшими, как в январскую стужу, лицами женщин.)
Ему хватило бы времени, чтобы под доносящийся с улицы хриплый гул толпы прочесть этот репортаж и еще помещенные в том же номере заметки о новой; технике бурения туннелей и о введении с 1970 года цветного телевидения в Бразилии. И еще статью о дзен-буддистах, проповедующих любовь и мир, и о взрыве атомной бомбы в Гренландии. Таков был мир, таковы были люди. Жасинта всегда опаздывала. Через полчаса, может быть, через час у входной двери, наверное, раздастся ее звонок, торопливый, почти испуганный. Словно она коснулась пальцем раскаленного угля. Совершенно особый звонок, как и многие мелочи, так или иначе связанные с Жасинтой. Барбара боязливо приоткрывала дверь, не задумываясь над тем, что такие предосторожности лишь разжигают любопытство соглядатаев, и Жасинта почему-то втискивалась в узкую щель, вся сжавшись и сплющась, подобно арестанту, который, прилагая нечеловеческие усилия, пролезает между прутьями решетки. В другом конце квартиры слышались мягкие испуганные шаги приходящей прислуги, которая спешила где-то укрыться, Барбара тоже легко и бесшумно исчезала в кухне, возвращаясь к своему пасьянсу, к таинственному молчанию, а Жасинта ураганом врывалась в комнату, распространяя резкий запах духов. "Поцелуй меня, дорогой", — и тут же его целовала, и он целовал ее в ответ; она заглушала его ворчание и вопросы жадным ртом, будто надевала намордник, а сама сбрасывала одежду, вкладывая в каждый свой жест поспешность и неистовство разрушения. "Целуй меня, дорогой мой, целуй", — уже босиком, обнаженная, она металась по комнате, раздувая ноздри, все оглядывалась на зеркало, отражающее ее наготу ("Посмотри, у меня на губах две лиловые фиалки, это память о тебе, любимый, о вчерашнем вечере"), и делала вид, что не замечает его медлительности, а он сидел на краю кровати, лениво расстегивал рубашку и с ребяческой досадой твердил:
— Почему ты так долго не приходила?
Проворные пальцы пробегали по его ушам, трепали волосы, и без того всегда небрежно причесанные, — ему нравилось, когда одна прядь небрежно спадала на лоб, а на висках оставались непокорные завитки, и ласки эти, проникая отравой в кровь, вызывали в нем дрожь, предвестницу капитуляции.
— Если бы ты знал, дорогой, как мне пришлось выкручиваться!
Это косвенное извинение унижало его сильнее, чем ложь. Но распаляя Васко все новыми увертками, все новыми оправданиями, все новыми издевками над его мужским достоинством, она точно знала, до какой степени можно взвинчивать его нервы, до каких пор торопить его вялые руки, снимающие одежду, и, все больше приходя в волнение, поглядывала на него горящим взглядом, в котором мешались жажда наслаждения, коварство и отчаяние.
— Не думай, будто ты ждал нашей встречи с большим нетерпением, чем я…
Бесполезно было спрашивать: "А ты уверена в моем нетерпении?" — она всегда выходила победительницей. Это знали оба. Поняв, что его охватывает страсть, она вырывалась у него из рук и, как бы совершая магический ритуал, вероятно продуманные заранее, вероятно мучительный для нее, пробегала на цыпочках по комнате, откинув голову назад, и ноздри ее раздувались от желания, и зеркало отражало ее наготу, ее плоть, наслаждающуюся мукой промедления. Она была всегда одинаковой и всегда разной. Безрассудной. Порочной.
У него не хватало сил от нее избавиться. Оттого ли, что он считал необходимым наказывать себя? Или хотел взбунтоваться против своего существования домашнего животного? Или по слабости? Желание тут ни при чем, думал он. А если оно еще и есть, то, скорее, как проявление ненависти и предлог для самобичевания. Конечно, опытная в любви Жасинта не давала зародиться в нем брезгливости и пресыщению, прибегая к множеству хитростей, умеряя его внезапную горячность. Но вдали от нее, вдали от комнаты Барбары и растения с мясистыми листьями в вестибюле воспоминание о близости с Жасинтой и о том, что ей предшествовало, вызывало в нем гадливое чувство. Особенно в последнее время. Словно впитавшийся в кожу тошнотворный запах. Словно непристойная татуировка. Напрасно он окидывал холодным, внимательным взглядом это порочное и немолодое тело, увядшее от излишеств, морщинки под слоем крема, который ему хотелось содрать ногтями; очевидность подделки не только не отвращала его от Жасинты, но, напротив, привязывала к ней.
Как он мог до этого дойти? Как все это началось, Васко?
Они познакомились год назад.
На даче у Малафайи.
II
Загородный дом Малафайи был демократичен, как республика: совсем не обязательно было знать хозяина, чтобы летом по воскресеньям отдыхать в его владениях под акациями, под могучими соснами или загорать у бассейна, где собиралась компания молодежи и целыми днями хохотала, слушала пластинки и ныряла, пока более пожилые гости нежились на террасе в шезлонгах, вяло поддерживая беседу о том о сем, а вдалеке виднелось, словно застывшее в неподвижности, море, голубое, зеленое, отливающее всеми цветами радуги или в белых барашках, если легкий бриз колыхал его поверхность; прибрежные дюны, ощетинившиеся от порывов ветра; отроги горного хребта, которые круто обрывались над виноградниками и переходили в ровное плато возле дома, так что терраса занимала прочную позицию в этой гористой местности, господствуя над ней без всякого риска свалиться в пропасть; яркие мальвы, посаженные вдоль забора, огораживающего ферму ("Какая ферма, с чего вы взяли?! Всего-навсего огородный участок, только без капусты и репы", — разъяснял польщенный завистью гостей Малафайя); молодежь собиралась у бассейна, люди постарше нежились в шезлонгах, стаканы с виски теснились на овальном столике, шахматы и бильярд поджидали того, кто не поддавался лепи в это послеполуденное время, когда солнце сковывало тело и мозг сонным оцепенением. Через распахнутую калитку входили все кому не лень и бесцеремонно располагались там, где больше нравилось. Все знали, что на даче у Малафайи, дававшей приют и аристократам, и художникам, и шалопаям, можно найти приятелей на любой вкус и что хозяин не только не сердится, наоборот, радуется этому нашествию друзей и незнакомых. Шум, разного рода неожиданности, пикантный привкус богемы действовали на него как стимулирующее средство, держали "в форме", давали хорошую тренировку уму и чувствам.
— Какого ты мнения о "Planete"[5]?
- Он тренирует мой мозг.
— А какого ты мнения об этом мерзавце?
— Он противоядие от скуки.
Когда ему надоедала суматоха, а роль амфитриона все же налагала на него обязанность развлекать наиболее требовательных гостей, из тех, что выгодно покупали у него картины, Малафайя уединялся в мастерской, которую велел построить в самой чаще соснового бора, где тишина, словно усталая птица, реяла над деревьями. Пусть гости сами о себе позаботятся. Или за ними присмотрит Сара, ласковая близорукая Сара, всегда имеющая томный, рассеянный вид. А он, охваченный лихорадочным возбуждением, принимался писать, словно на пятьсот километров вокруг него ничего не существовало. Стоило посмотреть на его схватку с холстом, девственным пространством, наводящим ужас, подобно необозримой пустыне, которое он в конце концов заполнял резкими мазками, напоминающими разноцветные бандерильи, воткнутые в спину разъяренного быка. Это была настоящая битва. Малафайя прицеливался, чтобы нанести удар кистью издалека, точно метал копье матадора. И всякий раз на холсте, на спине у быка, раскрывалась рана, из нее фонтаном хлестала кровь, не обязательно алая, а цвета охры или тутовой ягоды, но зато теплая и густая, как настоящая.
Это произошло в воскресенье. На террасе собралась добрая дюжина гостей; в душном воздухе жужжание голосов то взвивалось вверх, то вновь опускалось, словно назойливый слепень, когда вдруг по аллее пронесся открытый автомобиль и резко остановился, завизжав тормозами, как раз рядом с компанией, которая слушала рассказ Арминдо Серры о поездке в Соединенные Штаты. Дверцы автомобиля открылись, потом с шумом захлопнулись, и гости направились к террасе, словно ступали по завоеванной территории. Это были Жасинта, ее муж и дочь. Кто из них больше не походил на двух других? Жасинта вызывающе вздернула подбородок (такая же манера была и у Марии Кристины, только у той вызов ощущался смутно, прикрытый упреками или едкой иронией), хотя, возможно, впечатление дерзкой заносчивости возникало из-за черной родинки, похожей на вонзившее жало насекомое. По ее гордой осанке, нетерпеливому, ищущему взгляду сразу чувствовалось, что она стремится завладеть кем-нибудь одним или всеми, что с ее появлением тотчас пропадет интерес к Арминдо Серре, которого до сих пор все же слушали, несмотря на послеполуденную жару. Муж Жасинты, худой и смуглый, приблизился к террасе без всякого воодушевления, с улыбкой актера, утомленного трехнедельными репетициями, но тут же попытался изобразить из себя лихого малого, который водит машину с открытым верхом, искусно тормозит и появляется в обществе с женщиной, которую и добродетельный обыватель, встретив на улице, почтет своим долгом раздеть взглядом. Дочь держалась поодаль. У нее был робкий взгляд птенчика, еще не отваживающегося улетать далеко от родного гнезда, и жесткая складка у губ. Еще не узнав людей, она их уже ненавидела.
Вновь прибывших представили в той небрежной манере, когда не удается ни назвать, ни расслышать имен, и Арминдо Серра, тщетно пытавшийся сделать вид, что неожиданная помеха его не задевает, вновь продолжил прерванный на середине рассказ. Но нить повествования, вероятно, уже ослабла и могла порваться от первых же нападок Малафайи, неспособного слушать длинные истории, или же окончательно запутаться.
Итак, говорил Арминдо Серра, все американцы, написано ли у них на лицах выражение надменного, вызывающего неприязнь превосходства, или нет, страдают от одиночества. И от собственной незрелости. Они ведь только с виду кажутся взрослыми.
— Страдают от одиночества?.. — Вопрос прозвучал двусмысленно в устах новой гостьи. — Сейчас модно обсуждать подобные проблемы. Чего им не хватает, так это мужественности. Настоящей мужественности, а не бессмысленной пальбы в прохожих. Насколько я могу судить…
Тут Жасинта умолкла. Но и этих слов было достаточно. Да еще произнесенных непререкаемым тоном, заставившим остальных удивленно и неодобрительно смерить ее взглядом. Впрочем, она только и добивалась отвлечь внимание от Арминдо Серры, бойко жестикулирующего своими волосатыми руками, с простодушным удивлением на лице, словно он даже немного напуган тем оживлением, которое вызвал, сам того не желая, и привлечь внимание к себе, чтобы ее получше разглядели. Высказав свое легкомысленное мнение, она была довольна, что по крайней мере теперь все заметили ее жадный рот, пусть даже к реплике отнеслись презрительно.
— Они страдают от одиночества, — продолжал рассказчик после того, как с ласковой издевкой пояснил: — Речь идет, надо полагать, о другой разновидности одиночества — и легонько провел рукой по подбородку, подражая интеллектуальному поэту Виллару или высмеивая его заносчивую гордость почти цирковыми трюками в декадентских стихах, публикуемых в литературно-художественных приложениях. — Итак, американцы страдают от одиночества. Из контор они бегут в бары и напиваются там молча и добросовестно, словно совершая тягостный, но неизбежный обряд. Они пьют без радости.
— Зато испанцы — с радостью, и здесь нет им равных. Вы согласны? Расскажите лучше об испанцах, — снова прервала рассказчика Жасинта, прекрасно понимая бестактность своего поведения. — И уж раз мы коснулись этой темы, пусть кто-нибудь принесет мне drink[6]. Я умираю от жажды.
Арминдо Серра почесал кончик носа. И только. После выходки Жасинты его голос оставался таким же ровным и приветливым. Но Сара, вспыхнув, приказала своим придворным обнести гостей прохладительными напитками и виски, и те выполнили ее распоряжение немедленно, словно соревнуясь в любезности. Перед Жасинтой оказалось сразу три стакана.
— Они пьют без радости, эти рослые детины из Чикаго, Техаса или Нью-Йорка, высокомерные властители мира, атлетически сложенные и неуклюжие, с пистолетом у пояса. Они пьют без радости, опустив голову на стойку, угрюмые, молчаливые. Свет горит тускло в этой атмосфере искупления грехов. Наследники пуритан и сами пуритане плоть от плоти, они и пороку предписывают особую обстановку и особый ритуал. Потом, одурманенные, но еще не совсем пьяные, они протягивают руку тому, кто ближе сидит, и пожимают друг другу руки, соединяя свое одиночество с одиночеством соседа, пока алкоголь не превращает их в скотов, притупляя сознание и чувства.
Арминдо Серра рассказывал без драматизма. Иногда даже с шутливой иронией. Однако некоторых слушателей его рассказ почему-то расстроил, и они готовы были рассердиться, считая такой разговор неподходящим для душного летнего дня. Нить угрожала вот-вот порваться, и никто, наверное, не желал, чтобы рассказчик опять связал ее, начав совсем некстати новую главу из своих странствий сноба-интеллектуала, которому, точно перелетной птице, надо улетать, неважно куда, едва наступит осень, несущая с собой провинциализм лиссабонского Шиадо[7]: интриги литературных группировок в спорах за лишний хвалебный эпитет, запутанные проблемы, которые сводятся к борьбе разочарованных посредственностей за место под солнцем, братство взаимного славословия неоперившихся, но уже пробующих голос юнцов и закосневших в повседневной рутине интеллигентов, ужас тех, кто захлебывается в стоячей воде, когда завтрашний день ничем не отличается от вчерашнего, раздражительную и безысходную апатию изгнанников в собственной стране. Одним словом, все то, что он беспощадно высмеивал, но в чем принимал участие, развлекаясь в промежутках между своими поездками.
Нить угрожала вот-вот порваться, и Арминдо Серра отлично это понимал. Хотя он любил поиздеваться, больше даже над собой, чем над другими, испытывая при этом какое-то дьявольское наслаждение, он все же решил исправить свою оплошность: этим господам, разморенным скукой и жарой, было не до эмоций. Даже не потрудившись перекинуть мостик к другой теме и придав своему лицу самое бесхитростное выражение, он произнес:
— Я купил в Бостоне пиджак, вы его, вероятно, уже видели? И как ни странно, местного производства.
— Неужели в Бостоне?! — ахнул Азередо, румяный керамист, обожавший аристократический шик местного производства. — Где же он? Вы действительно купили его в Бостоне?
— Представьте себе, в Бостоне, на родине пуритан.
Азередо в экстазе скрестил на груди руки. Только ресницы его изумленно подрагивали.
— Мне ужасно хочется на него взглянуть.
— За чем же дело стало? Это дорожный пиджак, я оставил его в доме на диване.
Азередо сломя голову кинулся к дому, провожаемый насмешливым взглядом Жасинты, он так торопился, что задел своими пухлыми ягодицами столик с прохладительными напитками, и тот опрокинулся. Минуту спустя он вернулся в полосатом пиджаке. Арминдо Серры. Лицо его сияло от удовольствия, и без малейшей зависти он твердил:
— Какая trouvaille[8], дорогой мой, какая trouvaille! Он действительно сшит в Бостоне?
— Без всяких сомнений, — с серьезной миной подтвердил Арминдо Серра.
— Ах ты, ловкач! Продай его мне!
Тут женщина, приехавшая в открытом автомобиле, впервые обратилась к Васко, который сидел слева от нее:
— Этот субъект тоже… страдает от одиночества? — И, не замечая его холодного кивка, продолжала: — Лучше предоставить женщинам погоню за тряпками, вы не находите? А кстати, как ваше имя?
— Васко Роша.
— Позвольте… — И она принялась задумчиво покусывать палец, явно заинтересованная. — Здесь, в этой компании художников… Васко… Васко Роша… значит, вы скульптор!
— Вы угадали.
— Именно таким я вас и представляла. Гораздо симпатичнее, чем на газетных фотографиях, где вы напоминаете рассерженного подростка. Сара мне о вас рассказывала. — Она повернулась к мужу: — Познакомься, дорогой, это Васко Роша.