Нжугуна всегда мечтал о том дне, когда он сам натянет перчатки на свои пальцы, тем самым как бы прощаясь со всей своей прежней жизнью, в которой его руки не расставались с землей. Он будет тогда подобен крупным землевладельцам в пору его юности. В некоторых богатых семьях тогда было столько коров и коз, что люди уже не работали сами, а нанимали арендаторов. Те надеялись, конечно, получить в качестве платы козу и завести свое хозяйство на общественных землях или пастбищах, тогда еще остававшихся свободными. А в других больших семьях (или родах) имелось достаточно работников — сыновья и их жены или дочери, которые умножали богатство семьи. Но удача обошла Нжугуну стороной. Его земля родила плохо, а свободных участков, которые можно было занять до прихода колонизаторов, теперь не стало. Сыновья его ушли на фермы, принадлежащие европейцам, или в большие города. Дочерей у него не было, да и какой от них теперь толк? У старого Нжогу, к примеру, несколько дочек, но не коз они принесли отцу, а одни огорчения. Вот и пришлось Нжугуне, так же как и остальным крестьянам, живущим в раскиданных вокруг Илморога хижинах, довольствоваться крохотным полем и примитивными орудиями, которыми пользовалась его небольшая семья. Но надежда не покидала его.
— В прошлый сезон выпало совсем мало дождей, — объяснял Мутури. — Сейчас мы следим за солнцем, прислушиваемся к ветру и наблюдаем за полетом птиц в небе, и нам страшно, что дожди снова могут не прийти. Конечно, еще две луны осталось до сезона дождей… но птицы, они внушают нам страх.
Сельское хозяйство никогда не интересовало Муниру. Но эти разговоры — о засухе и дождях — он слышал с самого детства. Крестьяне всегда говорят о грозящей им засухе, словно надеются, что опасения, высказанные вслух, помогут отогнать беду.
Я уверен, дожди будут, — сказал он, просто желая показать, что принимает близко к сердцу их заботы. Он хотел перевести разговор на другую тему, и, точно почувствовав это, Абдулла пришел ему на помощь:
— Ты думаешь справиться в школе в одиночку?
Я надеюсь, что, как только начнутся занятия в первом и втором классах начальной школы, я смогу найти еще учителей.
— Сразу в первом и втором?
— Второй класс в первую смену, первый — во вторую, — ответил Мунира.
— Ты, должно быть, очень предан своему делу, — сказал Абдулла, и Мунира так и не понял, что стоит за этими словами — одобрение или насмешка. Но он ответил со всей серьезностью:
— Некоторые из нас, из тех, кто получил образование… мы как бы находились в стороне, пока народ, простые люди сражались за свободу. Выпали, так сказать, из хора. Но теперь, когда независимость завоевана, нам предоставляется возможность вернуть свой долг… показать, что мы не всегда остаемся сторонними наблюдателями… Вот почему… одним словом, я… попросил, чтобы меня назначили в Илморог.
— А мне вот кажется, — сказал Абдулла, — что многие уже начали думать только о собственном желудке. — И снова Мунире стало как-то не по себе от его слов. Как будто Абдулла поставил под сомнение или отверг его несколько миссионерский пыл и стремления.
— Я за всех не говорю, но, похоже, энтузиазм еще не иссяк, и вера еще жива, что все мы можем кое-что сделать для того, чтобы независимость не осталась пустым звуком.
— Вот это речь, — восхищенно сказал Мутури. — Вот как надо говорить.
Мунира ухватился за этот подвернувшийся ему случай поговорить о школьных перспективах, попросить содействия стариков. Он успел заметить, что его слова произвели на них впечатление. Позже, когда стемнело, старики поплелись к себе, но сперва свернули к дому Ньякиньи. Тяжело опираясь на палки, моргая слезящимися глазами и шамкая, они говорили тем, кто собрался у Ньякиньи: «С этим человеком все в порядке, — и понимающе смотрели друг на друга. — Человек что надо».
Так Мунира стал одним из нас. Дети в школе громко пели песни-считалки, а думали о блохах, которые кусали их за ноги, и остервенело елозили пятками по полу. Многие удирали из школы, чтобы подудеть на пастбище в настоящую пастушескую дудочку или просто полазать по деревьям миарики, что росли в полях. Другие, проболтавшись с неделю без дела, тоже ушли со скотоводами на пастбище. Но ведь сейчас все же шестидесятые годы двадцатого столетия, а не девятнадцатого, обескураженно размышлял Мунира.
И он снова принялся носиться по горам, изловил нескольких своих учеников и попросил их передать другим, что он созывает школьное собрание. На собрание явилось всего пять учеников. Он обратился к ним, стоя на куче глины, служившей ему импровизированной трибуной: «Слушайте меня внимательно. Вы проявили немалое усердие и доказали свою добросовестность, явившись на собрание. Поэтому я перевожу вас всех в первый класс английской начальной школы. Но вам придется поискать себе учителя, который согласился бы терпеть подобную враждебность со стороны людей, противящихся свету и прогрессу». Затем он объявил первое школьное собрание закрытым и мысленно поклялся, что никогда больше ноги его не будет в этом богом забытом месте. Вот так, неудачей и поражением, закончилась его первая попытка не выпасть из хора и тянуть песню со всеми вместе.
И снова, пришпорившая «железного коня» и поднимая облака пыли, мчался Мунира через деревню, чувствуя на себе насмешливые взгляды жителей, свидетелей его бегства, из-за каждой ограды. Старуха Ньякинья вышла на пыльную дорогу и что-то кричала ему вслед. А потом в поле женщины спели ему полную издевки песню про другого, жившего в давние времена беглеца: «Вот они, сыновья Мунору, но где же теперь стада Ндеми?»
Но ему было уже все равно. Целый месяц они над ним глумились. И даже Абдулла, чья лавка стала его ежедневным прибежищем, не пришел ему на помощь. «Они относятся с подозрением к чужеземцам и вообще ко всему чужому. Сначала они невзлюбили моего осла. Да они и до сих пор терпеть его не могут. Ты спросишь: почему? Представь себе, из-за травы». Он прерывал свою речь на минутку, чтобы обрушить ноток брани на Иосифа, а затем, наклонившись к Мунире, продолжал заговорщическим шепотом: «Мвалиму [2], это верно, что какая-то старуха наложила у тебя во дворе кучу? Вот безобразие! Ха-ха-ха! Иосиф, принеси мвалиму еще пива. Так, значит, правда?» И хромой продолжал хохотать, а Мунира не знал, куда деваться от стыда.
Этот хохот, прочие воспоминания да и сама дорога отнюдь не способствовали хорошему настроению Муниры, когда он ехал в Руваини, столицу округа Чири. Проклятая дорога, злился он, пересекая разбитые колеи, подскакивая на колдобинах и проваливаясь в ямы, такая же предательская, как все эти колдуньи, вещуньи, выродки и инвалиды.
Когда-то это была железнодорожная колея, соединявшая Илморог с Руваини, по которой из илморогских лесов везли бревна, уголь и луб, чтобы насытить машины и жителей Руваини. Железная дорога сожрала лес, и рельсы, выполнив свое назначение, исчезли; так появилась дорога, вернее, подобие дороги, и ничто больше не напоминало о ее былой хищнической славе.
Он с облегчением вздохнул, достигнув наконец мощеного участка дороги, который извивался среди кофейных плантаций, некогда принадлежавших белым. Но и здесь ему не было отдыха. То и дело приходилось нырять в кусты, чтобы увернуться от мчащегося навстречу грузовика, а водители гоготали и делали непристойные жесты.
Впереди показались дома Руваини, и тут он вспомнил, что так и не успел решить, чем теперь будет заниматься. Он вспомнил, почему выбрал именно Илмогор, вспомнил, с какой горячностью отстаивал свой выбор, и гнев, кипевший в нем, тотчас сменился страхом перед возвращением в Лимуру, где ему пришлось бы жить в отсвете преуспеяния своего папаши, отчего его собственный провал был бы настолько очевидным, что осталось бы только признать свое поражение.
При одной мысли об этом он остановился, слез с велосипеда, облокотился о него и принялся рассматривать открывшийся перед его глазами вид. За забором на целую милю протянулся аккуратно подстриженный газон — площадка для гольфа. Трое африканцев дружно смеялись над четвертым, с сильно выпирающим брюшком, который беспомощно размахивал клюшкой, никак не попадая по мячу. Подающие мячи мальчишки в рваной одежде стояли на почтительном расстоянии, увешанные сумками с запасными клюшками и белоснежными мячами. «Вот это да», — удивился Мунира, быстро вскочил в седло и покатил к центру города.
Контора Мзиго сверкала безукоризненной чистотой, он увидел тележку для входящей почты, тележку для исходящей почты и еще одну для прочей почты и бесчисленные карандаши и ручки вокруг грех громаднейших чернильниц. На стене висела карта округа Чири, где цветными булавками было отмечено местоположение школ.
— Как дела в школе? — осведомился Мзиго и, слегка раскачиваясь на вращающемся стуле, бросил взгляд на утыканную булавками карту.
— Вы направили меня в пустую школу. В школу без учителей.
— Мне показалось, что вы ищете место тихое и в то же время такое, где вы могли бы проявить свои способности.
— Это школа без учеников.
— Право же, не понимаю, что творится в этой школе.
Никто из учителей не хочет там работать. Год-другой, и все бегут. Подыщите себе помощника, пусть даже человек будет без диплома, и мы, разумеется, примем его на службу.
— Но…
— Я скоро сам туда наведаюсь — буду неподалеку. Дороги у вас хорошие? Знаете, эти проклятые машины — сущее наказание, вот уж воистину бремя черного человека, поверьте мне, господин э… Мунира, с велосипедом куда проще.
Он смотрел на Муниру, сложив губы в ироническую ухмылку, точно говоря: раньше надо было соображать, теперь удирать поздно. Но, думал Мунира, как это Мзиго проник в его мысли? И, вдруг вспомнив водителей грузовиков, которые на дороге загоняли его вместе с велосипедом в кустарник, он оценил остроумие Мзиго, отпустившего снисходительный комплимент по адресу его велосипеда. Возмущение, кипевшее в груди, утихло, и он захохотал. Он хохотал до боли в животе, и вдруг ему стало хорошо, легко. «Вы мне не верите?» — спрашивал Мзиго. А Мунира подумал о хромом Абдулле, о старухе Ньякинье, о детях, которые предпочитали не ходить в школу, а пасти вместо этого скот или лазать по деревьям миарики. Он сравнил их прямоту с кичливостью своего собеседника, огонек любопытства в их глазах — с выражением страха на лицах тех, кто восседает на задних сиденьях роскошных «мерседесов», прячется за стенами особняков и частных клубов, открытых некогда только для европейцев, их искренность — со злобой и расчетливостью тех, кто, выпятив живот, прогуливался по площадке для гольфа, обсуждая как бы между прочим всевозможные сделки, и, вспомнив слова Абдуллы, почувствовал, что он уже соскучился по Илморогу.
Может быть, он не понимает Ньякинью, Абдуллу, Нжогу, Нжугуну, Руоро и всех остальных, думал он теперь. Он так и не подал заявления об отставке или переводе в другое место. Мунира уехал, захватив с собой мел, учебники, писчую бумагу.
— Господин Мзиго, вы говорили серьезно… что я могу подыскать себе в помощь учителя без диплома?
— Да, господин Мунира, если, конечно, вы сперва представите его мне для формального утверждения. Я хочу, чтобы эта школа крепко стала на ноги. Я бы хотел, чтобы со временем в ней шли занятия во всех классах.
Ночевал он в городской гостинице. На следующее утро он был уже в другом округе, Киамбу. Прежде чем вернуться в Илморог, он хотел провести денек-другой в своем доме в Лимуру.
До этих пор почти вся его жизнь прошла в Лимуру. Окончив в 1948 году Сириана-колледж, он преподавал во многих школах неподалеку от Лимуру: в Рирони, Камандура, Тиекуну, Гатарамни и под конец — почти шесть лет — в Мангуо. Воспоминания о прошлом заставили его сердце учащенно забиться. Правда, ему до сих пор было больно при мысли, что в выборе места для дома и его устройстве он все еще зависел от отца. Ему всегда хотелось жить самостоятельно, но он так и не смог оторваться от отцовской собственности, впрочем, так и не связав себя с ней окончательно. Другое дело — его братья, преуспевшие куда больше, чем он. Все они младше него; следующий за ним по старшинству ездил даже в Англию, после чего сделал отличную карьеру в банковском деле. Другой только что окончил Макерере-колледж в Уганде и работал в отделе рекламы нефтяной компании. Третий еще учился в Макерере на медицинском факультете. Две сестры уже окончили школу; одна училась в Англии на медсестру, другая завершила дипломную работу в Годдард-колледже в штате Вермонт, США, на тему «Управление производством». Еще одна сестра, Муками, недавно умерла, и он до сих пор глубоко переживал эту потерю: хотя она была намного младше, ему всегда казалось, что она сочувствовала ему и никогда не считала его неудачником. Она была девушкой живого, бунтарского нрава, раза два, еще в детстве, ее даже выпороли за то, что она таскала вместе с детьми арендаторов груши и сливы с отцовской плантации. Приезжая на каникулы, она, в то время уже студентка Кептской высшей школы, очень часто присоединялась к поденщикам, собиравшим цветы пиретрума. Мать недовольно отчитывала ее: «Им за их работу платят!» Муками покончила с собой — бросилась с обрыва в каменоломне вблизи болот Мангуо — и сказала этим решительное «нет» миру, жизнь в котором была для нее тяжкой мукой.
Эзекиель, его отец, высокий суровый мужчина, исполненный холодного равнодушия к людям, был богатый землевладелец и старейшина пресвитерианской церкви. Его суровость и строгость были под стать его святости. Он считал, что детей надо кормить вареной кукурузой и бобами и поить чаем, в который надлежит добавлять несколько капель молока и ни в коем случае не класть сахару, обязательно сопровождая трапезу словом божьим и молитвой. Несмотря на скудную кормежку, рабочие, которых он нанимал, трудились на его полях честно и были ему верны. Двое из них работали у отца с тех пор, как Мунира себя помнил, — и по-прежнему были босы, ходили в залатанных штанах. За многие годы к нему нанималось множество народу — иные приходили даже издалека: из Гаки, Метуми, Гуссиленда — обрабатывать его поля, круглый год собирать цветы пиретрума и высушивать их, в декабре снимать спелые красные груши, укладывать их в ящики, а затем отправлять в магазины индийских торговцев. Всех их объединяла общая черта: набожность. Они называли хозяина «брат Эзекиель», «наш брат во Христе» и после работы собирались во дворе, вознося молитвы. У иных, правда, был непокорный нрав, который побуждал их требовать увеличения заработной платы и устраивать на ферме беспорядки; таких прогоняли. Один из них попытался вовлечь своих товарищей в профсоюз рабочих плантаций, который был организован на фермах европейцев. Его также тотчас уволили и даже прокляли во время богослужения, представив как образец «последних испытаний и искушений, выпавших на долю брата Эзекиеля». Но Мунира еще мальчиком обнаружил, что вне пределов отцовского дома, в своих собственных жилищах, расположенных на плантации, рабочие хотя и возносили хвалу господу, но выражались куда менее высокопарно, держались более свободно и, похоже, восхваляли господа и пели псалмы с большей искренностью и набожностью. Ему внушала некоторый страх их твердая вера в наступление царствия божия в буквальном смысле слова. Именно во время одного из таких богослужений — он приехал тогда на каникулы из Сирианы — он ощутил легкий трепет в сердце, осознал огромность греха, который он недавно совершил, — его первого грехопадения в Камирито с Аминой, женщиной недостойной. Он ощутил потребность исповедаться, испросить у господа прощения, но, уже готовый покаяться вслух, подумал, что его раскаянию не поверят — да и какие, в самом деле, он найдет слова? Вместо этого он вернулся домой, убежденный, что он достаточно раскрылся перед господом в мыслях, и решил расплатиться за свой грех. Он украл коробок спичек, собрал пучок травы и сухого коровьего навоза, соорудил из них некое подобие дома Амины в Камирито, где он согрешил против господа, и поджег его. Глядя на пламя, он чувствовал истинное очищение огнем. Он отправился спать с легким сердцем, умиротворенный мыслью, что бог принял его раскаяние. Однако ночью тлеющий навоз вспыхнул от ветра, и пламя наверняка уничтожило бы сарай, если бы его не заметили вовремя. Утром он услышал, как толковали о происшествии, полагая, что это дело рук завистливых соседей, и решил смолчать. Но он чувствовал нутром: отец знает в чем дело — и ощущение вины стало еще тяжелее.
Одну из женщин Мунира вспоминал особенно часто; она никогда не ходила в церковь, и все же выделялась среди всех остальных набожностью и искренностью, находя отраду в уединении своей хижины, окруженной пятью кипарисами. Эта хижина стояла точно на полдороге между домом его отца и жилищами рабочих. Сын старой Мариаму был товарищем детских игр Муниры до его отъезда в Сириану. И даже после возвращения из Сирианы они про-должали водить знакомство — не очень, правда, тесное, но все же достаточное для того, чтобы Мунира примерно в 1953 году воспринял как удар известие о том, что сын старой Мариаму был схвачен, когда передавал оружие «мау-мау», и вскоре после этого повешен. Но женщину эту он помнил главным образом потому, что она протестовала против низкой платы за работу или несвоевременной ее выдачи, в то время как другим это и в голову не могло прийти: добропорядочность хозяина никогда не ставилась ими под сомнение. К Эзекиелю она относилась с уважением, но без страха. Он же никогда ее не осуждал и с работы не прогнал. Мунира слышал однажды, как ее имя упоминалось в какой-то связи с тем, что отец лишился правого уха — его отрезали партизаны «мау-мау», — а позже и в связи с самоубийством Муками. Но сам он никогда не забывал, как они пекли в хижине Мариаму на углях картофель и запивали его чаем.
Сейчас он стоял у кипарисов, возле которых была когда-то хижина Мариаму, пока эту женщину вместе с другими рабочими не переселили в резервацию — новую деревню Камирито. Что с нею стало? Теперь ему казалось странным что в своем самоизгнании, переживая свой провал в Сириане, он потерял не только всякий контакт с жизнью Лимуру, но и всякий интерес к ней: он был ее частью и в то же время был ей чужим… вся жизнь его после Сирианы казалась нереальной, расплывчато-туманной. Словно произошел некий разрыв времен в его жизни и его воспоминаниях. Похоже, что решение уехать в Илморог было первым осознанным действием, с помощью которого он хотел избавиться от этого ощущения нереальности.
Он играл со своими двумя детьми, время от времени задавая себе вопрос, каков он в их представлении. Столь же суров и надменно равнодушен, как его отец? Он рассказывал им об Илмороге, о мухах, облеплявших глаза и носы крестьянских детей, пока жена не воскликнула: «Ну как ты можешь?..» Он рассказывал, как в Илмороге однажды обосновался одноглазый Мариму, о загадочных старухах, позволяющих себе всякие непотребства, об угрюмых калеках, извергающих потоки брани, пока жена снова не крикнула ему: «Ну как ты можешь?..» — и снова не закончила фразы. Не больно-то ему удалось развлечь детей, и он ощущал насмешку в их неулыбчивых лицах. «Ну что ж, я почитаю вам что-нибудь из Библии, — сказал он им, и лицо жены просияло от удовольствия. — «И Иисус сказал им: идите в селения и глухие места земли и зажгите мой светильник, горящий святым духом. Да будет так. Аминь».
Когда дети отправились спать, жена подняла на него глаза, суровые и осуждающие. Она была бы красивой, если бы чересчур праведная жизнь, неустанное чтение Библии и ежедневные молитвы не иссушили в ней чувственность, оставив лишь холодный накал духа.
— Стыдно богохульствовать при детях. Тебе следовало бы помнить, что этот мир не для нас, а наш долг — готовить их и нас самих к другому миру.
— О, не волнуйся. Сам я никогда не принадлежал ни этому миру, ни Лимуру… разве что теперь принадлежу Илморогу… Как бы для разнообразия.
И снова Мунира помчался на своем «железном коне» в Илморог, и на сей раз люди выходили на улицу, радуясь его приезду. Старуха пришла в школу и сказала: «Ты и впрямь вернулся, да благословит тебя бог», — и в знак благословения смочила слюной ладони. Его это слегка покоробило, но все же он остался доволен, что Ньякинья больше не держится враждебно.
Он возобновил занятия, испытывая подъем от того, что они его приняли. Молчание внимательно слушающих детей — тех, что пришли в школу, — волновало его. Казалось, будто весь Илморог прислушивается к его голосу.
Так он стал неотъемлемой частью повседневной жизни Илморога, рыцарем — хранителем знаний — для учеников; только можно ли было назвать их настоящими учениками? Второй класс — он называл его «второй класс начальной английской школы» — занимался по утрам, первый — во вторую смену. Дети приходили и уходили когда хотели, и он со спокойным сочувствием и добродушным безразличием воспринимал этот беспорядок, эти причуды и даже нудные разговоры о засухе. С него было достаточно, что для стариков и старух он был учителем их детей, человеком, в чьей голове сосредоточена мудрость нынешнего времени. Они оценили, что он, человек из другого мира, решил остаться с ними. Они видели в его глазах эту готовность остаться, в них не было и тени нетерпеливости, желания сбежать, которое светилось в глазах других, тех, что по малейшему поводу сразу же уезжали, чтоб не вернуться больше. Мунира остался с ними. Они следили с беспокойством, как в конце каждого месяца он собирался за жалованьем в Руваини, но каждый раз он возвращался, и они говорили между собой: «Этот останется». Они стали приносить ему яйца, иногда цыплят, и он принимал эти знаки внимания с благодарностью. Он ходил по горному кряжу, бродил по бесчисленным тропинкам. Люди почтительно уступали ему дорогу, и он отвечал на их почтительность кивком головы или улыбкой. Ему нравилось ходить на рынок, который скорее напоминал сборища друзей, чем то место, где люди обмениваются товарами и торгуются. Они встречались на горном кряже вечером, перед заходом солнца, как только возникала в чем-нибудь нужда. Жители равнины приносили молоко, вышивки бисером, иногда шкуры выменивали это на нюхательный табак, бобы, маис. Здесь вполне можно было обойтись без денег, они нужны были лишь в лавке Абдуллы или в Руваини. Деньги, или еда, или что-нибудь из одежды — все годилось для обмена. Деньги берегли и для других необходимых вещей. Однажды он увидел, как кто-то продавал несколько стрел и ножей, и с удивлением узнал, что это работа Мутури. «Он их может делать только в доме Мвати, — объяснила Ньякинья, — ибо, когда куешь и гнешь железо с помощью мехов и молота, нужно защититься от дурного и завистливого глаза». Постепенно он узнал, что Мвати Ва Муго обладает духовной властью над илморогским кряжем и илморогскими равнинами и каким-то невидимым образом направляет жизнь людей. Это он выбирает самый благоприятный день для сева, советует кочевникам, когда им сниматься с места в поисках новых пастбищ. Мунира никогда его не видел: его никто не смел видеть, не достигнув определенного возраста. Но зато ему показали землю Мвати, окруженную со всех сторон тхабаи[3], и он был благодарен за это, так как впредь он мог обходить стороной эту землю. Что касается всего остального, он чувствовал себя спокойно: его любят, чтут, превозносят, и при этом ему нет нужды слишком глубоко вникать в чужие жизни — что добром никогда не кончается, — и этот покой казался ему несколько запоздалым божественным даром. Он старался забыть свои страхи, свою вину, те годы, когда его душа пребывала в оцепенении, гнал от себя прочь неприятные воспоминания об отце, жене, детстве и юности и отхлебывал глоток-другой спиртного. Особенно нравилось ему пропустить стаканчик, когда в лавку Абдуллы заглядывали кочевники с равнины. Они оставляли перед входом свои копья, а сами пили, толковали о коровах и отпускали шуточки по поводу тех, кто, как кроты, всю жизнь ковыряет землю. Илморогские крестьяне, хотя их и тревожило то, что дожди в этом году запаздывают, тут же вступались за свой род занятий. Между хлебопашцами и скотоводами вспыхивали горячие споры: что важнее — скот или зерно? Скот — это богатство, единственное богатство. Разве каждый настоящий мужчина, особенно до прихода белого человека, не стремился к тому, чтобы обзавестись коровами и козами? Человек, у которого нет козы, работает в поле — засевает его то сладким картофелем, то виноградом, то просом и ямсом, то сахарным тростником или бананами. И старается в конце концов сбыть все это за одну козу, даже за козленка. И разве люди не нанимались издавна в работники к другим в надежде когда-нибудь обзавестись козой? За коз люди продавали своих дочерей — за коз, не за зерно; кузнецы, гончары, корзинщики, мастера, изготовляющие чудесные безделушки, охотно меняли свои изделия на живую скотину. А ради чего целые народы поднимаются на войну, как не для защиты именно этого достояния? Но другие возражали: козы — это не богатство. Коль скоро богатство измеряется коровами и козами, это вовсе не богатство. Богатство — земля и урожай, выращенный руками человека. Известна ведь пословица, что богатство — это пот на спине труженика. Посмотрите на белых: сперва они забрали нашу землю, потом — нашу молодежь и лишь йотом — коров и овец. Нет-нет, возражали их противники, белый человек сначала отнял нашу землю, затем — коров и коз, называя это то налогом с каждой хижины, то контрибуцией после каждой вооруженной стычки, и только потом забрал нашу молодежь — работать на земле. Четкие позиции в этих спорах не всегда можно было разглядеть, поскольку некоторые владели и землей, и скотиной. Эти уверяли, что важно и то и другое: человек за девушку платит козами, верно, но он ищет такую, которая не боится работы в поле. А почему богатые люди держали арендаторов и батраков? Не только чтобы за коровами и козами присматривать, но и за посевом. А почему колонизатор и его полицейский забирали молодых людей? Обрабатывать его поля, а также смотреть за коровами. Ох уж и хитры эти приезжие из Европы: забрали всю их землю, их пот и их богатства и объявили, что истинное богатство — это привезенные ими монеты, которые не годятся в пищу! И споры эти были бесконечны. Мунира не принимал в них участия, он чувствовал себя чужим, когда речь шла о тяге к земле и к тому, что спорщики называли живым богатством. От разговоров о колониализме ему становилось не по себе. Он сразу начинал сознавать, что никогда не способствовал никаким свершениям и что ему суждено скитаться по этому миру и всюду ощущать себя чужаком. И откуда только в нем эта готовность принимать как должное незаслуженное уважение, откуда эта тайная радость от иллюзии, будто он такой же, как эти люди?
Он пытался перевести разговор на другую тему. Кто член парламента от их округа? Тут же снова вспыхивал Никто не помнил его имени. Да, они слышали о нем во время прошлых выборов. Он приезжал в эти места и просил за него голосовать. Наобещал чего-то. Даже собрал в своем избирательном округе по два шиллинга с каждого дома на осуществление каких-то проектов и на развитие скотоводческих ферм. Но с тех пор они его едва ли видели. Ндери Ва Риера, вот как его зовут, вспомнил кто-то. А что вообще такое член парламента — новая разновидность правительственного чиновника? Тогда зачем ему наши голоса? И от таких разговоров Мунире становилось неспокойно. Он задавал новые вопросы, стараясь так направить разговор, чтобы ему не пришлось занимать определенную политическую позицию. Приезжали ли к ним люди со стороны? Да, учителя к ним приезжали. Но они сбегали — в города, конечно, это еще до объявления независимости. Те, что приезжали позже, тоже не оставались с ними. Да еще после уборки урожая приезжают на грузовиках какие-то торговцы и скупают часть урожая. А иногда в начале года приезжают Шеф, сборщик налогов и полицейский, запугивают людей, заставляют их платить налоги. Вот так деньги, полученные от скупщиков урожая, переходят в руки сборщика налогов. Но тут нет ничего нового. Так было всегда, много-много лет подряд, и удручает их лишь то, что молодежь стремится сбежать подальше от земли. Началось это после второй Большой Войны… нет, еще раньше… Но хуже стало после войны «мау-мау»… нет, это случилось из-за железной дороги… да, ну ладно… так было всегда с тех пор, как к ним нагрянули европейские колонисты, эти духи из иного мира. Теперь же им, илморогцам, надо как-то изловчиться, чтобы не платить налогов… «Политика! Можно ли от нее спрятаться?» — с раздражением думал Мунира.
У него сложился раз навсегда установленный порядок жизни: весь день занятия в школе, вечером — прогулка на горный кряж и посещение Абдуллы. В конце концов даже Абдулла стал считать его своим и, едва завидев издали Муниру, обрушивался с бранью на Иосифа, чтобы тот не мешкая нес стул для мвалиму. Правда, его разговоры, в которых он колебался от дружеского ворчания до шутливого осуждения, неприятной тяжестью отдавались в Желудке Муниры, когда он потягивал пиво в этом приюте успокоительных «мечтаний. Но иной раз на Абдуллу нападало мрачнейшее настроение, и он принимался напоминать учителю, как его приняли в Илмороге. Абдулла наклонялся к нему поближе и заговорщическим шепотом вещал:
— Знаешь, эти люди такие подозрительные. Ты видел, с каким беспокойством на лицах поднимают они глаза к небу? Могу побожиться, если дождей не будет, они объявят виновником моего осла. Пойдут даже к дому Мвати и станут расспрашивать его про осла. Ты уже слыхал про этого местного святого? О, это святой с репутацией. С хорошей репутацией. Но я ни разу его не видел. Загадка, не так ли? Посмотри на Мутури, Нжугуну, Руоро и даже на старика Нжогу: им не нравится мой осел. А знаешь почему? Они говорят, он ест столько травы, что хватило бы на несколько коров. Я знаю, что они страшно ревниво следят за аппетитом моего осла. Понимаешь, он ест даже корни, он умеет находить воду там, где ее не найдет ни корова, ни коза. Вот почему у них в глазах застыло это выражение. Видел ты глаза этой старухи? Какой блеск… дьявольский блеск, ведь верно? Присмотрись. Но скажи мне, мвалиму: правда, что однажды она наложила кучу возле школьной двери? А дети на тебя подумали? Ха-ха-ха! И ты сам все убрал? Ха-ха-ха! Иосиф, лентяй несчастный! Видел ты когда-нибудь такого чернокожего лентяя? Еще пива для мвалиму! Но скажи мне, правда это?
— Послушай, Абдулла, — отвечал Мунира, снова пытаясь увести разговор от щекотливой темы, — коль скоро ты заговорил о школе — почему ты не пускаешь на занятия Иосифа?
— А прислуживать в лавке кто будет? Осел?
Если не считать этих раздражающих его разговоров, Мунира свыкся с Илморогом и к другому миру — миру его жены, отца, Мзиго — начинал относиться с подозрением и враждебностью. В Лимуру он ездил лишь изредка, на ночь, вдруг усмотрев в бесконечных расспросах близких угрозу своей «свободе от обязательств». Стандартные вопросы Мзиго, казалось ему, содержат угрожающие нотки: уж не собирается ли он и впрямь исполнить свое обещание и посетить Илморог? Мунира выработал стереотипный ответ: «Адское местечко», — каковым надеялся отбить у Мзиго охоту приехать. Ему не хотелось, чтобы кто-то вдруг вмешался и нарушил заведенный им ритм учебы, ворвался в его мир. Иногда он заставлял ребят петь лишенные смысла песенки-считалки. Иногда давал им задачи на сложение и вычитание, а сам выходил на солнце.
Он наблюдал, как ритмично раскачиваются на поле фигурки работающих крестьян, с нетерпением ожидающих дождя, и вместе с ними начинал ощущать смутное беспокойство. Но солнце прикасалось к его коже нежным теплом, и Муниру вдруг наполняло ощущение огромности сердца, вместившего в себя Илморог, его мужчин, женщин, детей, землю — одним словом, все. Дом, семья и связанные с ними проблемы сразу улетали прочь.
В начале апреля пошли дожди. Глаза стариков заблестели: начинается новая жизнь в Илмороге; их сморщенные лица как бы разглаживались, наливаясь скрытой энергией. Теперь все были заняты в поле. Мутури, Нжугуна, Руоро, Нжогу — даже они в эти дни не приходили в лавку Абдуллы, так как падали с ног от усталости после целого дня работы в поле или блуждания за скотиной по раскисшим глинистым полям. Когда-то здесь не сеяли ничего, кроме ямса, сахарного тростника и бананов, и тем не менее никто не покидал деревни, но времена менялись, и старики уже не могли удержать молодежь в Илмороге. Поэтому во время сева Мунира пил один в компании Абдуллы и Иосифа. Он пропускал мимо ушей их ленивые пересуды, анекдоты и даже замечания на разные волнующие его темы.
Он шел или катил к себе домой на велосипеде, посторонний в деревне в эти дни посевной страды, и его охватывали печаль и одиночество.
Женщины торопливо здоровались с ним — они спешили в поле в короткие перерывы между потоками дождя. Но он пытался понять их и даже извлек для себя урок: «В труде есть достоинство», — говорил он детям и с еще большим усердием заставлял их петь:
Прошло шесть месяцев, и Илморог стал казаться ему его личным владением; он был феодалом большого дома, крупным хозяином, мбари, обозревающим свои поместья, избавленным, однако, от докучливой необходимости подсчитывать прибыли и убытки, павших и народившихся коз. Когда пришли дожди и проросли семена, а потом, в июне, поля покрылись цветами, ему казалось, что весь Илморог накинул на себя цветастые одежды в знак приветствия своему владыке и хозяину.
Он водил детей в поле изучать природу — так он называл эти прогулки. Он срывал цветы и объяснял своим ученикам названия различных их частей — стебель, рыльце, пестик, пыльца, лепестки. Он попытался даже объяснить им процесс оплодотворения. Кто-то из детей воскликнул:
— Смотрите! Цветок с кровавыми лепестками!
Этот цветок, один-единственный, багровел в гуще белых, голубых, сиреневых цветов. Как ни вглядывались в него, он, казалось, и в самом деле был окрашен кровью. Мунира наклонился и дрожащей рукой сорвал его. Теперь это был просто красный цветок; должно быть, игра света придавала ему раньше зловещий оттенок.
— Нет цвета, который назывался бы кровавым. Ты хотел сказать, что лепестки красного цвета. Вот видите? Вам нужно запомнить семь цветов радуги. Все цветы, которые растут тут, — разные, все они разных цветов, разных оттенков. А теперь пусть каждый из вас сорвет по одному цветку… Сосчитайте количество лепестков и пестиков и покажите мне пыльцу…
Он смотрел на цветок, который сорвал, и начал обрывать его безжизненные лепестки. Но тут еще один мальчик крикнул:
— И я тоже нашел! Кровавые лепестки… то есть, я хотел сказать, красные… У него нет ни рыльца, ни пестиков… он пустой внутри.
Мунира подошел к мальчику, остальные его окружили.
— Нет, ты ошибаешься, — сказал он, взяв у мальчика цветок. — Этот цвет даже не красный, он не такой сочный. Этот цветок скорее желтовато-красный. Вот ты говоришь, что внутри он пустой. Посмотри на стебель, с которого ты сорвал его. Что ты видишь?
— Да, да! — закричали ребята. — Там гусеница, зеленая гусеница, и у нее много ножек.
— Верно. Этот цветок съеден червяком. Он не даст завязи. Вот почему нужно уничтожать червяков-вредителей… А если цветку не хватает света, он может изменить окраску.
Он был доволен собой. Но тут дети засыпали его вопросами, на которые не так-то легко было ответить. Почему одни поедают других? Почему тот, кого съедают, не может тоже съесть? Почему бог допускает такое? Сам он никогда не задумывался над этим и, чтобы утихомирить их, сказал, что это просто закон природы. А что такое закон? И что такое природа? Это человек? Или бог? Закон есть закон, а природа — это природа. А в каких взаимоотношениях находятся люди и бог?
— Дети, — сказал он, — урок окончен, перемена.
Человек… закон… бог… природа… Он никогда не задумывался всерьез об этих вещах и решил никогда больше не водить детей в поле. Заключенный в четырех стенах, он чувствовал себя хозяином положения, он был независим, он сеял знания, и ученики прислушивались к его словам с сосредоточенными лицами. Там, в классе, он мог уклониться от неприятных вопросов… Но в открытом поле, вне стен своего убежища, он не чувствовал себя в безопасности. Он подошел к кусту акации и машинально обламывал ее острые шипы. Вспомнил, что беды его здесь начались оттого, что сперва он стал заниматься с детьми на улице. Как напугала его тогда Ньякинья! Вспомнив это, он инстинктивно посмотрел туда, где она когда-то стояла и засыпала его вопросами про город и про женщин на высоких каблуках.
Сердце Муниры вдруг замерло — он глядел и не верил своим глазам: через поле, направляясь к нему со стороны деревни, шла девушка. Яркий цветной платок — китенге — едва стягивал ее волосы и свободно падал на плечи; лицо было прикрыто от солнца.
— Как поживаешь, мвалиму? — смело заговорила она. Голос у нее был мелодичный и звучал как-то особенно приятно и чисто. В ее манере держаться, когда она протянула ему маленькую руку и посмотрела прямо в глаза, а затем внезапно с детской застенчивостью опустила ресницы, ощущалась нарочитая покорность и почтительность. Он шумно сглотнул, прежде чем ответить.
— Все хорошо. Только жарковато, правда?
— Поэтому я и пришла.
— В Илморог?
— Нет. Сюда, к тебе. У тебя не найдется водички? Я знаю, что вода здесь нечто вроде тхахабу[4].
— Совсем недавно прошли дожди. Наша речка полна воды.
— Значит, я не ошиблась, — сказала она. Ее нежный голос, ее слова вибрировали в воздухе, как бы лаская жаркую тишину.
— Заходи, — сказал он.
Вода была в глиняном кувшине, стоявшем в углу комнаты под книжной полкой. Он налил ей чашку и, пока она пила, смотрел на ее шею. Шея была длинная, грациозная, как у газели с илморогских равнин.
— Налей еще, если есть, — сказала она, переводя дыхание.
— Может быть, приготовить чаю? — спросил он. — Говорят, чай согревает кровь в холодную погоду и охлаждает в жару.
— Чай и вода наполняют в нас разные сосуды. Я бы выпила еще воды. А насчет чая не беспокойся: я заварю сама.
Он налил ей еще воды. Показал, где что лежит. В груди у него неожиданно разлилось какое-то тепло. Вдруг она громко расхохоталась, и это ощущение исчезло, родилась неуверенность — он инстинктивным движением проверил молнию на брюках; молния оказалась в порядке.
— Ох, мужчины, мужчины, — сказала она. — Значит, верно все, что говорят о тебе в деревне. Ты и в самом деле холостяк. Одна кастрюлька, одна тарелка, один нож, две ложки, две чашки. У тебя никогда не бывает гостей? Неужели у учителя нет возлюбленной? — спросила она, и в ее глазах сверкнули насмешливые огоньки.
— Ладно тебе. Скажи, ты давно здесь?
— Я приехала вчера вечером.
Вчера! И уже о нем знает! Он весь съежился… почувствовал угрозу той безопасности, в которой, как ему казалось, жил последние шесть месяцев. Что все-таки говорят о нем в деревне? Как избавиться от неизвестности, от всех этих сомнений? Извинившись, он пошел в класс. Пусть шпионит за ним, за каждым его шагом; он рассердился, и на мгновение это успокоило его. Ну не все ли равно? Он ведь здесь чужой, его удел — наблюдать, плыть по течению, не его дело предпринимать что-либо.
Он услышал шум и шелест страниц. Детвора, оказывается, следила за ним через окна и щели в стене. Их неестественная сосредоточенность подтверждала это подозрение. Неожиданно родился вопрос: а что о нем на самом деле думают дети? Он не ответил на него, так как тут же возник другой: а какое это в конце концов имеет значение? Он преподает уже столько лет — у него в крови вся эта жвачка, которую он должен до них донести, и никаких проблем не возникает, пока ты достаточно осмотрителен, чтобы не впутаться в нечто, сокрытое мраком… Да, не впутаться в нечто, сокрытое мраком, неизвестное, непостижимое… как цветы с кровавыми лепестками и все эти вопросы про бога, закон и все такое прочее. Он не смог продолжать урок и, отпустив учеников за несколько минут до конца занятий, вернулся в свою комнату. Хотел кое-что спросить у незнакомки — как ее зовут, откуда она и так далее, осторожно, но неуклонно пробраться к неизбежному: уж не прислал ли ее Мзиго — шпионить за ним? Но разве это так уж страшно, если кто-то и в самом деле станет следить за ним?
Пол был подметен, тарелки вымыты и положены сушиться. Но девушки уже не было.
2
Жизнь Муниры в Илмороге до сих пор напоминала непрерывные сумерки. Деревня относилась к нему с почтением, но и держалась на почтительном расстоянии. Он любил смотреть, как женщины работают на земле; это зрелище его волновало: казалось, что они сливаются с зеленеющими нолями. Когда наступал сезон дождей, все выходили в раскисшее поле, обвязав голову мешковиной — конечно, она не защищала от дождя, но струи воды били по телу не так сильно, — и крестьяне приступали к севу, а он наблюдал за ними из безопасного укрытия: из школы или из лавчонки Абдуллы. Вот она, тяжкая изнанка жизни, говорил он себе. Дороги и надежное водоснабжение могли бы изменить к лучшему жизнь этих людей. Не говоря уж о медицинском обслуживании.
Особенно тяжело было смотреть на детей: рой мух вокруг слезящихся глаз и сопливых носов. И никакой одежды, кроме куска цветного ситца.
И вместе с тем сколько забот друг о друге посреди этого Убожества! Как часто взгляду его представало восхитительное трио: один мальчишка укачивает плачущего ребенка, привязанного к его спине, второй — ритмично пошлепывает ревущего малыша и напевает ему колыбельную: