— У меня совсем нет паспорта, у меня только комсомольский билет. Мне совсем недавно шестнадцать исполнилось, нет еще паспорта. — В голосе Катюши одновременно прозвучали и отчаяние, и безнадежность, и мольба.
— Пожалуйте! — развел руками Фомин. — Это совсем никуда не годится.
— Нет, это именно и годится. — Комбат встал и подошел к Катюше. — Давайте комсомольский билет. Э, да у вас за последний месяц взносы не уплачены.
— В школе никого не было, а потом мы так неожиданно выехали, а потом ехали, ехали… — пролепетала Катюша, опустив голову.
— Выдайте девушкам текст присяги, — приказал командир батальона.
Фомин повиновался, пожав плечами: дескать, поступайте как знаете, а я с себя всякую ответственность снимаю.
— Читайте вслух, — сказал комбат. — Сначала вы, — он протянул мне листочек с текстом присяги.
На первой строчке запнулась: «Я, гражданин…» — но затем, как только прочитала первую фразу: «Я, гражданка Союза Советских Социалистических Республик…», голос окреп, перестали дрожать руки.
Слова присяги, суровые, мужественные и твердые, как алмаз, врезались в память и сердце:
— «…вступая в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армий, принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным бойцом…»
«…клянусь… до последнего дыхания быть преданной своему Народу, своей Советской Родине и Рабоче-Крестьянскому Правительству».
Потом читала Катюша, а я еще раз про себя повторяла: «Посвящаю жизнь народу, клянусь в верности долгу, клянусь не изменить в битве за Родину и свободу…»
Старалась четко произносить каждое слово, а перед глазами вставала не раз виденная в кино и в жизни Красная площадь. Тысячи глаз устремлены на Мавзолей Ленина. Тысячи сердец повторяют слова присяги, клятву верности своему народу, партии. Молодым бойцам салютуют пушки Кремля.
Под тенью старого леса, в парусиновой палатке, у некрашеного стола, пять юных девушек из Москвы клялись в верности Родине. А салютовала нам орудийная стрельба недалекого боя.
ДОКТОР ПОКРОВСКИЙ
Меня назначили в операционно-перевязочный взвод.
Ночью в медсанбат привезли раненых. Их было трое: два красноармейца-пехотинца, раненных в руку, и летчик. Раны были не серьезные, но мне показались страшными, особенно две глубокие на голове летчика. Я очень волновалась — это были первые раненые, которым я оказывала помощь. Старалась накладывать повязки как можно осторожнее, но не причинять боли не могла. И каждый раз, когда болезненно вздрагивала рука раненого, сжималось и мое сердце от щемящей жалости к этим людям, мужественно переносившим боль.
Наступила очередь летчика. Сестра поднесла фонарь к его голове, и я аккуратно стала смазывать кожу вокруг ран.
— Мажьте по ране! — приказал доктор.
Я вздрогнула от голоса, нарушившего тишину.
Взяв поданный мне пинцет с ваткой, смоченной в йоде, быстрым движением смазала обе раны.
Летчик не вскрикнул, не застонал, он только побледнел, сильнее стиснул зубы и крепко сжал руку сестры, державшей фонарь. Фонарь стал быстро опускаться в слабеющей руке. Кто-то подхватил его, кто-то вывел сестру — ей стало дурно. Твердым комком застрял у меня в горле едва удержанный крик.
Наверное, страдания летчика, так остро передавшиеся нам всем, заставили меня устоять на ногах, и повязку — «шапку Гиппократа» — наложила как никогда удачно.
В эту ночь долго не могла заснуть. В письме к маме рассказала о переполнявших сердце чувствах. Но разве можно было передать их все обычными словами на бумаге?..
Двадцать второго июля на рассвете в нескольких километрах от города Починок наша дивизия вступила в бой. Сначала мы услышали глухие раскаты артиллерийских залпов, затем появились раненые, а вскоре совсем близко начали рваться бомбы. Противник бомбил артиллерийские позиции, но попадал к нам. Мы работали в палатках, и тонкая парусина никак не могла служить защитой от осколков, тем более от бомб. Но раненые удивительно спокойно лежали на перевязочных столах. И мы, «сестрички», старались даже улыбаться им, особенно когда слышались близкие разрывы. Раненые были благодарны нам, а мы им за спокойствие и выдержку, которым они нас учили.
При бомбежке в палатке обычно оставались доктор Покровский, сестра Шура и я. Шура подавала стерильный материал и не могла ни на минуту опустить затянутые в резиновые перчатки руки, чтоб не запачкать их. Она никогда не жаловалась на усталость, а ей-то, пожалуй, было труднее, чем кому-нибудь из нас. Мы постоянно передвигались по перевязочной от раненого к раненому, а Шура, не сходя с отведенного ей места, огромным усилием воли преодолевая полуобморочное состояние, час, другой, третий… восемь… десять часов подряд подавала и подавала то зонд, то ножницы, то перевязочный материал.
После первой же бомбежки я с нескрываемым уважением стала смотреть на эту тихую, застенчивую девушку и крепко привязалась к милому нашему старичку доктору Покровскому.
В палатке на козлах стояли двое носилок. Они заменяли операционные столы. На одном из этих столов лежал раненый. Я снимала с него бинты и подготавливала рану. Потом подходил доктор Покровский и завершал обработку раны, если нужно — делал операцию. Закончив работу и предоставив мне накладывать повязки, доктор уходил ко второму столу, где другая сестра, так же как и я, подготавливала раненого. Потом снова ко мне. И так без конца — от стола к столу, от раненого к раненому… Нельзя было отойти от перевязочного стола буквально ни на шаг. Ни есть, ни спать не хотелось. Можно ли думать об отдыхе, когда ты должен и можешь облегчить страдания раненого, спасти жизнь человека!..
Близкие разрывы вражеских бомб нас не особенно пугали. А длинная пулеметная очередь, неожиданно сбившая листья с деревьев над палаткой, вызвала не страх, а скорее любопытство. Девчата высыпали на полянку: очень интересно было посмотреть, как и кто стреляет.
Нет, не это было сейчас страшно. Куда страшнее вид ран! Как жутко ощущать на своих руках липкую, обильно струящуюся из раны кровь!
К счастью, поначалу мне довелось обрабатывать легкораненных, так что привыкала постепенно. Но вот, сняв с предплечья очередного раненого запекшуюся повязку, я чуть не упала при виде ужасной раны. Собственно, передо мною была не рука и не рана, а месиво из грязных обрывков кожи, трепещущих кусков кровавого мяса и дико выступающих очень белых обломков кости.
Преодолев слабость и мысленно выругав себя за нее, я, пожалуй, несколько подчеркнуто храбро взялась за ножницы и пинцет.
Подошел доктор Покровский и покачал головой:
— Не трогай! Здесь нужна срочная ампутация. Приходилось когда-нибудь видеть, как это делается?
— Нет, — робко призналась я.
— Ничего не поделаешь, придется научиться. Мой руки, будешь мне помогать.
Доктор взял большой шприц и начал вводить раненому новокаин прямо в это трепещущее кровавое мясо. У меня помутилось в голове. Ухватившись за край носилок, я напрягала всю волю, чтобы от ужаса не зажмурить глаза. Наконец анестезирование закончено. Мне вручили ванночку с инструментами, и доктор сказал:
— Как только брызнет кровь, зажимай сосуд кохером.
Он оперировал спокойно, уверенно. Из-под скальпеля то и дело вырывалась горячая, напористая струя крови.
У меня похолодели руки и ноги. Я, как в тумане, зажимала и зажимала сосуды.
— Держись, держись! — подбадривал и раненого и меня доктор и взялся за пилу, напоминающую лобзик.
На лбу у меня выступил липкий, холодный пот. Близкая к обмороку, уже не мысленно, а шепотом сквозь стиснутые зубы ругала я себя за слабость.
Наконец все кончилось. Казалось, никакая сила не может заставить меня дотронуться до лежащей на столе, отдельно от тела раненого, ампутированной руки.
Доктор сам взял ее и бросил в ящик с грязными бинтами. Она тяжело ударилась о край ящика и зарылась в бинтах, холодная, бесполезная, с заскорузлыми пальцами, привыкшими к работе… Как загипнотизированная, я не могла оторвать от нее взгляда.
— Операционная сестра не имеет права смотреть по сторонам, — как будто издалека резко прозвучал голос Покровского.
Очнувшись, я помогла доктору перевязать сосуды, сняла кохеры. Доктор уверенным движением стянул кожу на срезе, и я уже совсем механически наложила повязку.
Раненого унесли, а меня кто-то вывел из палатки и заботливо усадил на пенек.
— Ничего, ничего, это пройдет. Так всегда бывает в первый раз, — услышала я добрый голос Покровского.
— Доктор, доктор, — пришла я в себя, — как мужественно перенес он операцию! А я-то!.. Простите меня, доктор, это больше не повторится!
— Конечно, теперь ты будешь спокойнее: страшно в первый раз, а это уже миновало. Ну, идем работать дальше!
Рабочий день в медсанбате равнялся суткам. Никто не знал, сколько прибудет раненых; но сколько бы их ни прибыло, каждый должен быть обслужен: перевязан, накормлен, устроен. Уже потерян счет времени. Начала сказываться усталость, а мы все работали и работали…
Армейский консультант военврач 2-го ранга, пришел к нам из операционной. Взглянув на меня и Шуру, он пробормотал что-то насчет «сумасшедших девчонок», надел халат и сам принялся за работу.
— А теперь идите отдыхать, — спустя минут сорок приказал он тоном, не допускающим возражений.
Я послушно сняла халат, вышла из палатки, присела на землю и вдруг почувствовала невероятную усталость. Сидеть бы вот так, вытянув ноги, и чувствовать, как они отдыхают!
Тут же, за палаткой, на траве и уснула.
Спать пришлось недолго. Часа через два меня разбудили, так как снова требовалась смена сестер в перевязочной.
Доктор Покровский был уже там.
— Ну, отдохнула? Работать будешь? — ласково спросил он.
— Да, да, доктор, конечно, буду.
Хороший, милый доктор Покровский! Он так терпеливо учил нас сложной работе медицинских сестер в условиях боевой обстановки, так заботливо следил за тем, чтобы мы по возможности вовремя отдыхали и ели, так оберегал нас!..
До войны Покровский был главным хирургом Воронежской больницы. Проводив в армию двух сыновей и дочь, доктор добровольно ушел на фронт вместе с дивизией, стоявшей в городе. Нелегко было ему, старому, шестидесятилетнему человеку, расстаться с домом, с больницей, отказаться от привычного уклада жизни и отправиться даже не в госпиталь, а в медсанбат, жить кочевником в палатке и работать, работать днем и ночью. Откуда только брались у него силы? Другие наши врачи намного моложе старого доктора и сильнее его, но ни у кого из них не было таких всегда ясных, спокойных глаз и мягкой улыбки, такой выносливости. Порой казалось, вот-вот доктор свалится от усталости, но никогда он сам не уходил отдыхать, его буквально уводили из перевязочной.
Покровский был очень внимателен ко всем сестрам и особенно ко мне — наверное, потому, что я оказалась самой молодой, а может быть, потому, что и я к нему привязалась всей душой. Никогда не говорил он со мной начальственным тоном; а если что-нибудь делала не так, как надо, он терпеливо поправлял меня, наш добрый дедушка.
Доктор Покровский научил меня многому — от самостоятельной обработки небольших ран до переливания крови. Первый раненый, которому я переливала кровь, был такой бледный, о каких, наверно, пишут: «смертельно бледный». Он кусал губы от боли, но старался улыбаться. Операция была очень тяжелой, делали ее под местным наркозом. Покровский все время тихо разговаривал с больным о том, что вот он, раненый, после госпиталя съездит домой в отпуск, будет танцевать с девушками. Помогая доктору, я вслушивалась в добрый старческий голос, видела, как проясняется лицо у раненого.
У доктора была своя особая манера разговаривать с ранеными — добродушно-ворчливо, порой даже грубовато. А слова он умел находить простые и в то же время вдохновенные.
Вот и сейчас, низко склонившись над раной, доктор тихонько приговаривал:
— Эк тебя, дорогой, поцарапало! Небось немцев много перебил, крепко насолил ты им, брат, вот они на тебя и рассердились. Ничего, ничего, сейчас подчистим, подрежем, подошьем — тебе сразу легче станет.
— Доктор, а я не умру? — спросил солдат.
— Вот еще глупости! Да я и разговаривать с тобой после этого не хочу. Такой герой и вдруг умирать собрался!..
— Я ж только спросил… болит в нутре очень…
— Никак тебе нельзя умирать, дорогой, — ласково возразил Покровский, — нет, никак нельзя! Ты только посмотри, какая красота кругом! Разве ты видишь где-нибудь смерть? И мы здесь для того, чтобы ты жил. Да что мы! Прислушайся: над нашей палаткой склонилось большое дерево, послушай, что говорят листья: «Тише, тише! Солдат воевал, солдат ранен, ему нужен отдых, покой…» — Доктор чуть склонил голову, как бы вслушиваясь в тихий шелест над парусиновым потолком палатки, а руки его между тем быстро накладывали швы. — Слышишь, солдатик?
На обескровленных губах раненого мелькнула тень улыбки:
— Будто и вправду говорит дерево-то…
— Ты обязательно посмотри на это дерево, дорогой, когда тебя будут выносить из палатки. Много сучков его обрублено осколками снарядов, а глянь, какие у него свежие, сочные листья. Вскормленные соками родной земли, они тебя, солдата, защищающею эту землю, хотят приласкать, а может, и поделиться с тобой здоровьем и силами. Вот увидишь, у порога, обязательно тебя обнимет какая-нибудь ветка и листик на счастье подарит. А ты о смерти! Еще отобьешь у меня такими словами охоту тебя лечить, так и впрямь помрешь.
— Теперь, папаша, я не помру. Мне вроде полегчало.
— Ох, доктор, да вы поэт! — не удержалась я. — Вам бы стихи писать!
— Нет, девочка, стихи тут ни при чем. Возвратить человеку здоровье, вернуть его к жизни — разве это не поэма?
Когда раненого выносили из палатки, тонкая ветвь у выхода, должно быть, больно хлестнула его по лицу. Солдат поймал ее слабой рукой, ветка вырвалась. Раненый разжал кулак и улыбнулся лежащим на ладони смолистым зеленым листикам:
— Подарило… зелененькие — жить буду…
Перевязывая раненых, я старалась во всем подражать доктору Покровскому: и в том, как держать пинцет или другой инструмент, и в работе, неторопливой, но четкой и быстрей, и особенно прислушивалась к его беседам с больными.
Не научи он, никогда бы не подумала, что ничего на первый взгляд не значащий разговор о дереве, ветки которого прикрывали нашу палатку, может облегчить физические страдания. Видимо, такая манера говорить и грубовато-ласковый тон снимали то огромное внутреннее напряжение, которое не покидало человека с самого момента ранения, все долгие часы пережитой боли и вынужденной неожиданной и непривычной беспомощности.
«Достигну ли и я когда-нибудь того, что кроме обычного: «Спасибо, сестричка!» — увижу в глазах раненого другое спасибо: благодарность сердца?» — думала я не раз, стараясь подражать доктору Покровскому в его манере обращаться с больными.
Десять дней дивизия не выходила из боя. С жадностью расспрашивали мы каждого вновь прибывшего раненого о том, что происходит на неведомой для нас п е р е д о в о й. Раненые уверяли, что части нашей дивизии продвинулись на несколько километров, и мы с нетерпением ждали приказа сниматься я переезжать на новое место вслед за наступающими полками.
Второго августа всех врачей вызвали в штаб батальона на совещание. Десятидневной усталости как не бывало. Одно только слово «наступление» — никто не сомневался в том, что совещание созвано именно по этому поводу, — явилось символом бодрости.
Сестры и санитары безуспешно гадали, куда будем переезжать. В каком направлении? Далеко ли?..
Наконец из-за поворота тропинки вышел доктор Покровский. При виде его все замолкли и притихли. Доктор шел, сгорбившись, с трудом, по-стариковски переставляя ноги. Повинуясь какому-то внутреннему инстинкту, никто не бросился ему навстречу, лишь молча расступились, когда Покровский подошел к нам.
Доктор обвел взглядом людей и тихо, с болью произнес:
— Собирайтесь, товарищи. Отступаем…
Вечером медсанбат снялся и ушел, оставив на старом месте только небольшой отряд под командованием начальника штаба батальона капитана Фомина. В отряд входила и наша группа: доктор Покровский, Шура и я.
Отряду было приказано отойти после того, как он соберет последних раненых. За отрядом в четыре часа утра должны были прийти машины. Но вот уже миновало и девять часов утра и снова наступила ночь, а никаких машин не было.
С разных сторон слышалась стрельба, и не артиллерийская канонада, похожая на отдаленный гром, а близкая — пулеметная и ружейная. Даже в той стороне, которую мы считали тылом, стреляли.
Так прошел еще день, тревожный, томительный, особенно от безделья и неизвестности. Раненые к нам не поступали, а приказа сниматься и уходить не было.
Вечером вдруг ожил упорно молчавший телефон. Чудом сохранившаяся связь дала возможность нашему начальству сообщить нам о благополучном прибытии медсанбата на новое место, а также, между прочим, о том, что мы отрезаны, что поэтому не имеет смысла ожидать машин и мы должны выбираться самостоятельно, исходя из своих возможностей.
Получив такую «директиву», капитан Фомин собрал всех и заявил, что на начальство ему наплевать, что командира медсанбата он всегда считал трусом и паникером, а нам, дескать, паниковать нечего.
Километрах в трех, за лесом, стоит транспортная рота, он-де уже договорился, и мы сейчас все туда пойдем, получив сколько угодно машин, заберем свое имущество и к утру будем в медсанбате, где «утрем нос кому следует».
Спотыкаясь в темноте о корни деревьев, шли мы лесом часа два. Наконец вышли к шоссе. Здесь капитан Фомин приказал нам замаскироваться в придорожной канаве, а сам куда-то ушел. Было холодно и жутко. Люди сидели тесной кучкой, прижавшись друг к другу, и молчали. Говорить было не о чем: все равно мы ничего не знали.
На рассвете вернулся Фомин. От него пахло водкой. Никаких машин, конечно, ему не дали, да и некому было их давать. Посовещавшись, решили выходить на основную дорогу, по которой идут части нашей дивизии, и присоединиться к ним.
Окончилось тревожное ожидание в лесу, еще недавно таком уютном и обжитом, а сейчас чужом и враждебном. Врачи и сестры наполнили свои санитарные сумки и даже карманы бинтами, и мы отправились в путь.
В медсанбате мне выдали брюки и гимнастерку по мерке, поиски же обуви по ноге оказались тщетными. Я получила ботинки сорокового размера, то есть на четыре номера больше требуемого. Они были очень тяжелы, эти солдатские ботинки, но зато я была в полной форме бойца. Плечи оттягивала шинель: санитары скатали ее в классическую скатку, надели этот тяжелый жесткий бублик на меня, и мне казалось, что под таким грузом я и шагу не сделаю. Неудивительно, что мой вид вызвал добродушную усмешку старшины-танкиста, который примкнул к нашей группе. Подбитый танк его догорал за лесом. Своим приходом старшина принес то, чего недоставало нам: организованность, спокойствие, уверенность. Как ни странно в тех условиях, он принес с собой даже некоторое веселье. Подшутил по поводу моего обмундирования, смешно показал, как закатывала от страха глаза Шура, улыбнулся, блеснув зубами, доктору Покровскому и чуть поморщился, когда тот вытаскивал пинцетом мелкие осколки из его руки.