— Не жилец. Не живут они. Подписку берем перед операцией. Бесполезно. Не выживают.
— Отторжение? Иммунная система? — щегольнул Игнатьев.
— Обширный инфаркт.
— Почему?
— Не выдерживают. Они ж такими родились, всю жизнь прожили, знать не знали, что
— А я, стало быть, донор?
Медсестра засмеялась, подхватила капельницу, ушла. Игнатьев размышлял. Вот как у них тут. Экспериментальный институт, да-да-да... Дверь кабинета Иванова распахнулась, чеканным шагом вышел некто белокурый, надменный, идущий напролом; Игнатьев шарахнулся, чтобы не быть сбитым, проводил зачарованным взглядом — блондин... Супермен, мечта, идеал, атлет, победитель! А надпись над дверью уже нетерпеливо мигала, и Игнатьев переступил порог, и Живое царь-колоколом било и гудело в его трепещущей груди.
— Минутку посидите.
Доктор, профессор Иванов, что-то дописывал в карточке. Всегда они так: вызовут, а сами не готовы. Игнатьев сел и облизал сухие губы. Обвел глазами кабинет. Кресло вроде зубного, наркозный аппарат с двумя серебристыми баллонами, манометр. Там — шкаф полированный, с мелкими сувенирами от пациентов, безобидными, неподсудными пустячками: пластмассовые модельки первых автомобилей, фарфоровые птички. Смешно, что в таком кабинете, где делаются такие дела, — фарфоровые птички. Доктор писал и писал, и неловкая тишина сгущалась, только скрипело перо, и звякающая сбруя одинокого черного верблюда, и окоченевший всадник, и промерзшая равнина... Игнатьев сжимал руки, чтобы унять дрожь, водил глазами по сторонам: все обычное; приоткрыты створки старого окна, там, за белой масляной рамой — лето.
Теплые, уже пыльные листья пышной липы плескались, перешептывались, сговаривались о чем-то, сбившись в зеленую переплетенную кучу, хихикали, подсказывали друг другу, уславливались: а давайте так? а еще можно вот что; ловко придумано; ну все, значит, договорились, это наш секрет, ладно? смотрите, не выдавать! И вдруг, согласно затрепетав душистой толпой, возбужденные объединившей их тайной, — замечательной, веселой, теплой летней тайной, — с шумом рванулись, окликая соседний бормотавший тополь — отгадай, отгадай! Твоя очередь отгадывать! И смущенно качнулся шатер тополя, пойманный врасплох, задвигался, забормотал, отшатнулся: что вы, что вы, не все сразу; успокойтесь, я уже стар, как вы расшалились! Засмеялись, переглядываясь, легкомысленные зеленые жители липы: мы так и знали! И одни от смеха свалились с дерева в нагретую пыль, а другие всплеснули руками, а третьи ничего не заметили, и снова все вместе зашептались, выдумывая новую игру. Играйте, мальчики, играйте, девочки! Смейся, целуйся, живи, недолговечный зеленый городок! Лето еще пляшет, еще свежи его нарядные цветочные юбки, на часах еще полдень: стрелки торжествующе взметнулись вверх! Но приговор уже вынесен, разрешение получено, бумаги подписаны. Равнодушный палач — северный ветер — надвинул на глаза белую маску, уложил холодную секиру, готовый пуститься в путь. Старость, разорение, гибель — неотвратимы. И близок тот час, когда на голых ветвях — там и сям — останется лишь щепотка промерзших, скукоженных, недоумевающих сухариков, тысячелетние борозды на их скорбных землистых лицах… Порыв ветра, взмах секиры — и они... Не хочу, не хочу, не хочу, не хочу, думал Игнатьев. Не удержать лето слабыми руками, не предотвратить распада, рушатся пирамиды, трещина пролегла через мое трепещущее сердце, и ужас бесплодных мучений свидетеля... Нет. Я выхожу из игры. Волшебными ножницами я разрежу заколдованное кольцо и выйду за предел. Оковы падут, сухой бумажный кокон лопнет, и изумленная новизной синего, золотого, чистейшего мира, легчайшая резная бабочка вспорхнет, охорашиваясь...
Доставайте же свой скальпель, нож, серп, что там у вас принято, доктор, окажите благодеяние, отсеките ветвь, еще цветущую, но уже неотвратимо гибнущую, и бросьте в очищающий огонь.
Доктор, не поднимая головы, протянул руку — Игнатьев поспешно, стесняясь, боясь сделать не так, сунул ворох справок, направлений, пленок с рентгенограммами и конверт со ста пятьюдесятью рублями – на конверте несвоевременный Дед Мороз вез в расписных розвальнях мешки с подарками детишкам. Игнатьев стал смотреть и увидел доктора. На голове его уступчатым конусом сидела шапочка — белая в синюю полоску тиара, крахмальный зиккурат. Смуглое лицо, глаза опущены на бумаги, и мощно, водопадно, страшно — от ушей до пояса вниз — четырьмя ярусами, сорока спиралями закручивалась синяя жесткая ассирийская борода — густые колечки, смоляные пружины, ночной гиацинт. Я, Врач Врачей, Иванов.
«Какой же он Иванов...» — ужаснулся Игнатьев. Ассириец взял пальцами конверт с Дедом Морозом, приподнял за уголок, спросил: «Это что?» — и поднял глаза.
Глаз у него не было.
Из пустых глазниц веяло черным провалом в никуда, подземным ходом в иные миры, на окраины мертвых морей тьмы. И туда нужно было идти.
Глаз не было, но взгляд был. И он смотрел на Игнатьева.
— Что это такое? — повторил ассириец.
— Деньги, — шевельнул буквы Игнатьев.
— Зачем?
— Я это хотел… сказали… за операцию, я не знаю. Вы берете. (Игнатьев ужаснулся себе.) Мне сказали, я хотел. Мне говорили, я справки.
— Хорошо.
Профессор открыл ящик, смахнул румяного Деда Мороза с подарками Валерику, тиара качнулась на голове.
— А вам хирургическое вмешательство показано?
Что показано? Показано! А разве не всем показано? Я не знаю! Там справки, много цифр, всякого... Доктор опустил веки к бумагам, перебирал справки, хорошие, надежные, справки, с ясными лиловыми печатями: все проекции конуса — и окружность и треугольник — тут; все пифагорейские символы, тайная кабалистика медицины, закулисная мистика Ордена. Чистый, хирургический ноготь профессора пополз по графам: тромбоциты... эритроциты... Игнатьев ревниво следил за ногтем, мысленно подталкивал его: не надо задерживаться, все хорошо, хорошие цифры, крепкие, ясные, каленые орехи. Втайне горжусь: великолепные, здоровые нули, без червоточин; отлично сбитые табуретки четверок, чисто промытые очки восьмерок, все подходит, годится, удовлетворяет. Показана операция. Показана. Ассириец задержал палец. Что такое?! Что-то не то? Игнатьев всполошился, вытянул шею, беспокойно смотрел. Доктор, вам эта двоечка не нравится? Действительно, вы правы, хе-хе, это не совсем... маленькая такая гнильца, я согласен, это случайно, не обращайте внимания, вы дальше, дальше смотрите, там-то какие шестерки рассыпались армянским виноградом! Что, тоже нехорошо?.. Погодите, давайте разберемся! Ассириец сдвинул палец с мертвой точки, доехал донизу, полистал другие бумажки, сформовал аккуратную кипу, сколол скрепкой. Достал рентгеновский снимок грудной клетки Игнатьева, долго смотрел на свет. Присоединил. Кажется, согласен, подумал Игнатьев. А в сердце сквознячком гуляла тревога, приоткрывала двери, пошевеливала портьеры. Но и это пройдет. Вернее: это-то и пройдет. Знать бы, как это будет потом. Мое бедное сердце, еще шелестят твои яблоневые сады. Еще пчелы, жужжа, копаются в розовых цветах, отягощенных густой пыльцой. Но уже сгустилось на вечернем небе, уже затихло в воздухе, уже точат блестящий обоюдоострый топор. Не надо бояться. Не смотрите. Закройте глаза. Все будет хорошо, все будет хорошо. Все будет очень хорошо.
Интересно, а сам доктор — он как, подвергся?.. Спросить? А что, спрошу. Нет, страшно. Страшно, и неприлично, и, может быть, сразу испортишь все дело. Спросишь — робко шелестнешь пересохшим языком, принужденно улыбаясь, заискивающе заглядывая в кошмарный мрак, что зияет вселенским провалом меж верхним и нижним его веками, тщетно пытаясь опереться взглядом, найти спасительную, человеческую точку, найти хоть что-нибудь, хоть какой-нибудь — ну пускай не привет, не улыбку, — нет-нет, я понимаю, пускай презрение, брезгливость, даже отвращение, ну хоть ответ, хоть проблеск, хоть знак, кто-нибудь, шевельнитесь, махните рукой, вы меня слышите?.. Там кто-нибудь есть?.. Я шарю в темноте руками, я нащупал тьму — она густая; я ничего не вижу, я боюсь поскользнуться, упасть, но куда падать, если нет под ногами дороги? Я тут один. Я боюсь. Живое, ты есть?.. Доктор, извините, пожалуйста, я вас побеспокою, тут один вопрос: скажите, а Живое там есть?
Словно предчувствуя что-то, в груди то сжималось, то металось, то садилось на корточки, зажмурясь, закрыв руками голову. Потерпи. Так лучше для всех.
Ассириец еще раз дал заглянуть в глухие беззвездные ямы.
— В кресло сядьте, пожалуйста.
А что, и сяду, что такого, вот возьму и сяду, небрежно так. Игнатьев разместился в кожаном полулежачем кресле. К рукам и ногам пристегнуты резиновые ремни. Сбоку — шланг, баллоны, манометр.
— Наркоз общий?
Профессор что-то делал на столе, повернувшись спиной, отвечал нехотя, не сразу.
— Да, общий. Удалим, почистим, канал запломбируем.
«Как про зуб», — подумал Игнатьев. Его стало бить трусливой дрожью. Какие неприятные слова. Спокойно, спокойно. Веди себя по-мужски. В чем дело? Спокойно! Это же не зуб. Ни крови, ничего.
Доктор выбрал нужный лоток. Там позвякивало. Щипчиками достал и положил на низкий столик, на стеклянный медицинский квадратик длинную, тонкую, отвратительно тонкую, тоньше комариного писка иглу. Игнатьев беспокойно скосил глаза. Знать назначение этих вещей было ужасно, но не знать — еще хуже.
— Это что?
— Это экстрактор.
— Такой маленький? Я не думал.
— А
— Какая стерильность? — профессор поднял веки. — Я надеваю перчатки, чтобы не запачкать рук.
Игнатьев слабо, понимающе улыбнулся. Правда, мало ли, и больные ходят... Он вдруг понял, что не знает, как будут ее вытаскивать: через рот? Через нос? Может быть, сделают разрез на груди? Или в той ямке между ключиц, где днем и ночью мягко тукает: то заспешит, то замедлит свой беспокойный бег?
— Доктор, а как…
— Не разговаривать! — вдруг вскинулся ассириец. — Молчать! Закрыть рот. Слушать только меня. Смотреть мне в переносицу. Считать про себя до двадцати: раз, два…
Нос, рот, синяя борода его были плотно укутаны в белое. Между белым намордником и полосатой тиарой из глазниц смотрела бездна. Посреди двух провалов в ничто — переносица: пучок синих волосков на осыпающемся горном хребте. Игнатьев стал смотреть, холодея. А сбоку уже придвинулась наркозная кишка. Хобот, и из него сладко-сладко, ужасно веет загробным дыханием. Зависла над лицом; Игнатьев забился, но замер, скованный резиновыми путами, подавил последние запоздалые сомнения — они брызнули во все стороны. Краем глаза увидел, как прильнула к окну, прощаясь, рыдая, застилая белый свет, преданная им подруга — тоска, — и уже почти добровольно вдохнул пронзительный, сладкий запах цветущего небытия, и раз, и два, и еще, не отводя глаз от ассирийских пустот.
И вот там, в глубине глазниц, в потусторонних ущельях забрезжил свет, вымостился путь, проступили ижицы черных, опаленных ветвей — и Игнатьева мягким толчком высосало из кресла, вперед и вверх ботинками, и бросило туда, на дорогу, и уже торопясь — семь, восемь, девять, десять, пропадаю, — побежал по каменным плитам почти уже не существующими ногами. И ахнуло за спиной Живое, и лязгнула решетка, и дикий, горестный вопль Анастасии…
И жаль, жаль, жаль, жаль, жаль остающихся, и не остановиться, и я бегу вверх, и, накренясь, пронесся дачный перрон, и на нем мама и я — маленьким мальчиком, нет, это Валерик — обернулись, разевают рты, кричат, но не слышно, Валерик поднял ручку, что-то зажато в кулачке, ветер рвет волосы…
Звон в ушах, темнота, звон, небытие.
Игнатьев — Игнатьев? — медленно всплыл со дна, раздвигая головой мягкие темные тряпки, — это было матерчатое озеро.
Он лежал в кресле, ремни отстегнуты, во рту сухо, кружилась голова. В груди — приятное, спокойное тепло. Хорошо!
Бородач в белом халате записывал что-то в медицинскую карточку. Игнатьев вспомнил, зачем он здесь — так, пустяковая амбулаторная операция, надо было убрать эту, как ее? — забыл слово. Ну и фиг с ней. Общий наркоз — конечно, по блату. Не слабо.
— Ну что, док, я могу мотать? — спросил Игнатьев.
— Пять минут посидите, — сухо сказал бородатый. Ишь, раскомандовался.
— Все мне сделал, без дураков?
— Все.
— Смотри, если твоя фирма схалтурила, так я свои денежки из тебя назад вытрясу, — пошутил Игнатьев.
Доктор поднял взгляд от бумаг. Ну, это — ваще, финиш, офигеть можно. Вместо глаз — дырки.
— Ты чё, шеф, гляделки посеял? — засмеялся Игнатьев. Ему понравился новый собственный смех — вроде визгливого лая. Такой доходчивый очень. — Ну, ты, шеф, даешь! Я в отпаде. Не споткнись, когда к бабам пойдешь.
Приятно чувствовать тупой пятачок в солнечном сплетении. Все хорэ.
— Ну ладно, борода, я почапал. Давай пять. Будь.
Хлопнул доктора по плечу. Крепкими пружинистыми шагами сбежал с потертых ступеней, лихо заворачивая на площадках. Сколько дел — это ж ё моё! И всё удастся. Игнатьев засмеялся. Солнце светит. По улицам бабцы шлёндрают. Клёвые. Ща быстро к Настьке. Штоб нишкнула! Сначала он, конечно, пошутит. Он уже придумал новые, хорошие остроты — голова-то быстро работает. «Дурак красное любит», — скажет он. И еще: «Держи хвост пистолетом». Тоже Игнатьев придумал. А на прощанье скажет: «Будь здоров, не кашляй». Он теперь такой остряк, Игнатьев; не, я серьезно, без балды. Душа общества, ваще.
Ща в собес или куда следует? Не, собес после, а ща написать куда следует и просигнализировать кому положено, что врач, называющий себя Иванов, берет взятки. Написать подробно, да так это с юморком: дескать, глаз нет, а денюжки ви-идит! И куда это смотрят те, кому положено?
А потом уж в собес. Так и так, не могу больше дома держать этого недоноска. Антисанитария, понимаешь. Извольте обеспечить интернат. Будут кобениться, придется дать на лапу. Эт уж как заведено. Эт в порядке вещей.
Игнатьев толкнул дверь почты.
— Что вам? — спросила кудрявая девушка.
— Чистый лист, — сказал Игнатьев. — Просто чистый лист.