— Коли так, сам тащи! Пусть увидит Башир-абзы, какой ты есть джигит. Ну-ка, ну!
— Ты нас не вмешивай! — возмутился отец и отошел в сторону.
Сэлим задохнулся, даже языка лишился поначалу, потом как понес дурным голосом:
— Ах ты шваль чертова! Еще ломается, голь перекатная! Силой своей заносится!
— Чего мне заноситься? Был бы ты человеком истинным, я бы твой мешок один снес.
— Ха, так бы один и снес! Бахвалься!
— Вот и снесу! Мое слово твердо!
Ахат метнул глазом на отца и схватился за мешок. Мужики пытались остудить парня.
— Не дури, Габдельаха́т, — степенно проговорил мельник, — поясницу повредишь.
— Шутка ли — в куле-то девять пудов!
— Не упрямься! Тут двоим, пожалуй, как раз будет.
Но парень и слушать не стал.
— Не называться мне Ахатом, ежели с этим мешком десять разов вкруг мельницы не пройду!
Он рывком взгромоздил мешок на плечи и пошел, пригибаясь под его тяжестью. Он шагал, как по мосткам, раскинув в стороны руки, лицо у него налилось кровью, жилы на шее вздулись, стали толстые, точно жгуты конопляные, а ноги глубоко грузли в землю.
Я было кинулся вместе со всеми за Ахатом, но отец остановил меня.
— Залезай в телегу, — сказал он мрачно, — домой поедем!
— Хоть чуточку поглядим!
— Залезай, тебе говорят!
VI
Веснами в отцовском саду цвела не только сирень, но и черемуха, и рябина. Они стояли высокие, раскидистые. Из-за них, может, и поселился в нашем саду соловей. Каждый год с нетерпением ожидали мы его прилета. Вечерами все ближние соседи собирались у наших ворот послушать соловья и, если вдруг он умолкал, тревожились.
Как-то в начале лета поутру нашли соловья в саду мертвым. Для меня, беспечного, озорного мальчишки, ничего необычного в этом не было. Мало ли валяется сбитых птичек по садам да вокруг овинов! Оттого, наверное, странно было видеть, как отец, такой большой, бородатый, нагнулся над крошечным тельцем и бережно взял его в руки.
— Это какого безбожника дело, а? — произнес он с горечью. — Кому он жить помешал? О-от окаянный! Чтоб ему самому шею свернуло!
После долгих сожалений, обсуждений пришли к мысли, что убил соловья Ахат. И причина тому вроде нашлась. Я давно приметил, что во время посиделок и всяких игр наша апай с Ахатом как-то близко друг к другу держались, а то и перешептывались. Оказывается, отец с матерью знали про это и уж вовсе не одобряли. Боялись, как бы не приняло дело серьезный оборот, как бы не сгубила их дочь свою жизнь, выйдя за бездомного, безземельного батрака.
Вот и решили, что свиделась-де апай с Ахатом вечером возле дома и он-де сшиб соловья, чтоб не было им помехи.
Точно было так или нет, никто не видел. Мама и то засомневалась.
— Ай-хай, — покачала она головой. — Где ему было достать птичика? Ведь…
— А кому же еще? — оборвал ее отец. — Кто, кроме него?
Отец сам закопал соловья под черемухой и холмик над ним ладонью выровнял.
— Попадись-ка мне теперь этот варнак! Уж я ему!..
Лишь только отец, занявшись своими делами, скрылся в глубине двора под навесом, с верхней горницы сбежала сестра и, чуть не плача, прижалась к маме.
— Напраслина, напраслина все! — горячо зашептала она. — Да разве он тронет? У него и рука не поднимется. И не приходил он сюда, и сроду он не такой!
— Что же птичик-то? Ни с того ни с сего…
— Откуда я знаю? Может, коршун зашиб или собственная смерть пришла.
А меня тем временем тихонько окликнули в заборную щелку соседские девушки и защебетали, заюлили.
— Гуме́р, миленький! — наперебой верещали они. — Поищи под деревьями, не осталось ли пера соловьиного, хоть перышка махонького… Уж очень надобно, очень!
Позже я узнал: перышко-то из соловьиного крыла, оказывается, владеет приворотной силой. Стоит девушке коснуться им джигита, как он без памяти ее полюбит…
ВЕСЕННИЕ САБАНТУИ
I
Однажды утром выбегаешь на улицу, и на углу проулочка, где вдоль домов растут акации, тебя встречает теньканьем синичка. Сидит на голой ветке, шейкой вертит и все будто повторяет: «Тень-тень, ясный день! Тень-тень, прочь лень!»
Проходит еще какое-то время, и ты, проснувшись, видишь: вернулись скворцы! Они прилетели из дальних стран, устали. Но, видно, радость свидания с родным домом так велика, что вся деревня звенит от скворчиных пересвистов. Пуще всех веселятся ребята, валяются в снегу, прыгают. Кто-то скачет на одной ножке, припевает:
А в один из дней, смотришь, на майдане против мечети весь снег стаял, и даже пятачок черной земли из-под талой воды выступил. Студеная вода так и обжигает ноги. Но какой мальчишка весной, сняв обувку и подпрыгивая, словно он попал на раскаленную жаровню, не бегал по земле — мокрой и мягкой?..
Вскоре набухает липкая завязь почек на акациях и несмело, едва-едва проклевываются травы на лужайке. Ребятне и этого достаточно! Мы собираемся на молодой травке, начинаем пробовать силы перед сабантуем. Вот мальчишка побахвалистей подходит к своему сопернику, спрашивает важно, совсем как джигит:
— С отрывом или с перекидкой?
Тот тоже лицом в грязь ударить не хочет.
— Что ж, — отвечает и подтягивает штаны или шапку на голове поправит, — можно и с отрывом и с перекидкой!..
Обхватывают они друг друга за пояс и давай кружить, давай водить, чтобы оторвать противника рывком от земли или внезапно упасть навзничь и через себя назад его перекинуть!
— Дикие гуси! — вдруг раздается чей-то голос в самый разгар борьбы.
Мы задираем головы, но ничего не видим. Только со стороны Яурышка́на доносится до нас слабый и вроде печальный крик гусей. Потом на ясной сини неба появляется маленькое пятнышко. Оно постепенно увеличивается, и уже видно, что это гусиная стайка.
Вся деревня — стар и млад — высыпает на крылечки, бежит за ворота. Приставив руки щитком ко лбу, люди с улыбкой следят за гусиным клином.
Дикие гуси летят уже над деревней. Взмах их крыльев замедлен, время от времени то один, то другой, словно приветствуя нас, вскрикивает:
«Ки-й-гак! Ки-й-гак!»
Сказывали как-то, что, если начнешь считать летящих гусей, стайка непременно собьется. Я хочу проверить, верно ли это, и принимаюсь считать про себя. В самом деле, только дохожу до пятнадцати, как один краешек клина скашивается.
— Не считай, говорят тебе! — слышу я вдруг и получаю крепкого тумака. — Видишь, сбиваются!
Это Шайхи́. Заметил, значит, как я пальцы сгибал и губами шевелил…
За всем новым, интересным, что приносит весна, уже видится сабантуй. Близость его чувствуют не только люди, но и лошади. Они высовывают голову из окошек конюшен и жадно вдыхают влажный, теплый воздух. Вдыхают и тревожно, нетерпеливо ржут.
Коней, которых собираются пустить на скачки, уже не запрягают и каждый день водят на проездки. Когда проходят скакуны, мы бросаем игры и молча провожаем их взглядом. А что, если один из них окажется крылатым тулпаром? Ведь он никому, даже хозяину, не показывает своих крыльев. Только ночью во время сна меняется весь и спит, расправив крылья. Поэтому-то, ежели надо средь ночи коня проведать, полагается издали покашливать или как-то иначе подавать голос, не то можно застать тулпара врасплох, не успеет он крылья спрятать и останется убогим.
Рассказывают, у нас или в Каенса́ре был такой Случай. Зашел мужик тихомолком в конюшню, а конь его лежит, раскинув крылья, спит. Проснулся конь и заговорил человечьим языком.
«Эх, — сказал он, — Сайфетди́н, Сайфетдин! Не сумел ты свое счастье уберечь. Не видать тебе отныне доброго коня!» Так вскорости и околел.
Говорят, крылатый конь с виду бывает неприглядный, незавидный, в точности как шелудивый жеребенок в сказке. И мы, глядя на скакунов, ищем такого среди них: не этот ли, а может, тот?..
II
Интересно, может ли кто-нибудь уснуть спокойно в канун сабантуя? Ведь домой даже не заглядываешь целый день — всё на улице — и возвращаешься только к ночи, чуть язык не высунешь от усталости. Веки, кажется, слипаются совсем, а заснуть не можешь! Вспоминаешь, как мальчишки хвастали, рассказывали про новые рубашки, камзолы, что им к сабантую сшили. Перед твоими глазами, будто ты сам видел, их новые кэлэпуши: у одного из черного бархата, у другого из синего. Особенно хорош красный, с кисточкой. Ты протягиваешь руку к изголовью, ощупываешь, что тебе к утру приготовили, и тяжело вздыхаешь.
— Спи, сынок, спи, — говорит мама. — Мы твой кэлэпуш помыли, он нисколько не хуже нового!
Мама с Уммикемал-апай возятся у кипящего казана, яйца в луковой кожуре красят, чтобы завтра детям раздавать.
Мимо ограды, смеясь и позвякивая чулпы́[9], проходят девушки. В отворенное окно тянет травяным духом весенней прелой земли. Он словно обволакивает, баюкает тебя, и ты засыпаешь.
Утром я проснулся от скрипа двери. Где там лежать да потягиваться, как в другие дни! Я вскочил с постели, умылся кое-как и, схватив рубашку со штанами, вмиг оделся.
Хоть и лег я вчера с намерением встать до зари, а все равно проспал. Мама уже с кем-то разговаривала шепотком, уже топтались ранние «гости» у порога. Но они виднелись неясно, как тени. Было темно, еще только рассветало. В обычные дни у нас давно бы лампа горела, не стали бы в темноте шебуршиться. И я думаю, что мама нарочно не зажигает свет, чтобы не исчезла с огнем эта таинственная мгла, что она обязательна для утра сабантуя и без нее праздничная радость не в радость.
Опять скрипнула дверь, и мама, прихватив гостинцы, поспешила навстречу вошедшей ребятне, едва различимой в полумраке горницы.
— Чьи же вы будете, детки? — ласково спросила она.
Послышалось сдержанное хихиканье.
— Не узнаешь разве? — бойко ответил девчачий голосок. — Это мы: Бэдерниса́ с Хаернисо́й и Мэликэ́ с Халисо́й!
— Ахти, господи! — всплеснула мама руками. — Нехорошо как получилось, не признала вас!
Одни за другими входят к нам мальчишки и девчонки — по двое, по трое, вчетвером — и уходят, получив подарки. Смотря по тому, ближние то ребята или нет, мама кладет в их мешочки или яичко крашеное, или расписной пряник, или горстку пшеничных бавырса́ков[10]. У близких соседей или у родичей нас тоже так одаривают.
Пока обегаешь соседей, к родственникам в верхний и нижний концы деревни слетаешь, поднимается солнце. Тут-то и заглянешь домой, праздничных оладьев наскоро пожуешь — и снова на улицу.
А там полно ребят, и начинается похвальба, каждый пыжится как может. Кто сколько собрал яиц да у кого в какой цвет они выкрашены! Кому и сколько перепало орехов астраханских да леденцов!
Вот в верхнем конце нашего порядка показывается дядя Гибаш верхом на вислоухом брюхастом мерине. В руке у него белый шест. За дядей Гибашем, ведя на поводу лошадей, следуют джигиты в черных камзолах и в кэлэпушах набекрень. Они ходят по деревне от двора к двору, собирают дары на сабантуй.
Мы, детвора, точно привязанные к хвостам лошадей, трусим за джигитами. Я стараюсь держаться поближе к дяде Гибашу. Занятный он человек! На голове у него в любое время года одна и та же войлочная шляпа. Ворот синей домотканой рубахи расстегнут, и поверх черного камзола передник из суровой холстины надет. Лицо у дяди Гибаша широкое, нос длинный, мясистый, бородка круглая. В разговоре гундосит немного, да он человек не говорливый.
И сейчас дядя Гибаш молча сидит на своем мерине и только посмеивается. Возьмет полотенце или салфетку, что выносят хозяйки, завяжет на шесте, и вся ватага с шутками, песнями идет дальше…
III
Мы с Хакимджаном выбираемся на задворки и видим: у зареченской ветряной мельницы — сущее столпотворение! За овинами, на конопляниках, вокруг мельницы — всюду народ! Толпище это ярко и пестро, будто цветущий луг, и движется, кипит муравейником. Над людским морем, притягивая глаза, возвышается длинный шест, на котором призывно развеваются разноцветные полотнища.
— Скорее, скорее, майдан открывается! — слышится отовсюду.
Мы тоже поспешили туда.
Хакимджан всегда отличался молчаливостью. Он мог целый день играть с ребятами и не произнести ни слова. Стали мы с ним спускаться проулком к заречью, а он то локтем толкнет меня, то плечом заденет и носом под самым моим ухом шмыгнет. Повернулся я к Хакимджану и все понял: он в новом казакине. Тут уж я на совесть осмотрел его обновку — пощупал и даже понюхал.
— Сто́ящий казакин!
Хакимджан пришел в восторг от моей похвалы и даже грудь выпятил.
— И карманы есть, погляди!
Просунув пальцы, мы проверили по очереди каждый кармашек и, довольные осмотром, побежали на сабантуй.
Хотя Хакимджан и был на год старше меня и злил иногда своей неразговорчивостью, мы всегда делили с ним наши игры. Может быть, меня привлекала тогда его терпеливость? Обидит ли его кто-нибудь, дадут ли ему подножку или насыплют пыли за шиворот, он никогда не плакал, только часто-часто моргал глазами. И еще: любил Хакимджан товарищей угощать. Каких только вкусных вещей не притаскивал он для нас! Масленые блины, пирожки, лесные орехи, припасенные его бабушкой. А сколько колотушек получал за это от деда, плешивого Минлебая! Хакимджан и сегодня принес конфет в бахромчатой обертке, три расписных пряника. Хотел я дать ему один пряник обратно, но он покачал головой и отказался.
Обегав вдоль и поперек весь майдан, мы остановились возле скакунов, нетерпеливо бивших землю копытами. Здесь полно хлопот и забот. Мальчишки, которым предстояло ехать на скакунах, поснимали обувку, чтоб весу лишнего не иметь, в одних чулках остались, чтобы в уши не надуло, повязались платками. Хозяева лошадей, кажется, вовсе потеряли покой — то уздечки на них подправят, то по холке погладят, тревожатся.
Чуть в сторонке сидят на корточках старики, ждут, когда скачки начнутся. У них — своя беседа.
— Откуда нынче коней-то запускать будут? — интересуется один. — От Нурмы или Мунчалковой опушки?
— Скажешь тоже, с Мунчалковой опушки! Это что тебе, козлиные скачки? Ты гляди, тут же настоящие аргамаки есть! Один гнедой Нимджа́на чего стоит!
— Ай-хай, Нимджанов-то гнедой как подобрался. Потоньшал! И живот подтянуло!
— Зато в груди просторен, дых у него вольный! Животом подборист, а в груди широк!
— В достатке ведь дело. В хлебушке. Ты голову ломаешь, как бы концы с концами свести, а Нимджан небось за зиму сколько овса да сколько хлеба жеребцу скормил!
— Ове-ос… Иного коня не токмо овсом — халвой корми, все одно толку не будет. Сказал бы, порода хороша, кровей, мол, настоящих, — это другое дело.
— Да, бывают такие легкокостные, ну прямо на крыльях летят!