— Поскольку… у меня сегодня день рождения… я покидаю машину.
Моисеев вначале и не понял его, вопросительно посмотрел на Санина, снова на Трефилова, но затем отвел глаза, будто устыдившись, и, прежде чем Трефилов успел покинуть кресло, дал команду выбрасываться. Кроме Санина, никто из экипажа ничего, кроме того, что второй летчик с завидной оперативностью выполнил команду командира корабля, не понял в поведении Трефилова.
Однако ускользающая от формальных определений вина Трефилова, с точки зрения обязанности второго по значению члена экипажа, заключалась не в букве инструкций, а в летной этике. Покинь он машину вместе с командиром, когда на борту не останется никого, кроме них, и Трефилов, может быть, и по сей день работал бы на фирме. Да и Санина, человека по натуре мягкого и терпимого, несколько обескуражило то, какой оборот приняла эта история год спустя с нелегкой руки Бориса Долотова. На первом этапе испытаний «семерку» вел Долотов, вторым летчиком назначили было Трефилова. Но Долотов, которому всегда было все равно, с кем летать, на этот раз отказался работать с Трефиловым. С кем угодно, кроме него. Дело дошло до объяснения в кабинете Данилова.
И тут не только все решилось, но и все, кому довелось при этом присутствовать, немало были удивлены тем объяснением сущности характера Трефилова, какое в очень немногих словах дал Борис Долотов, человек, как будто и не замечавший никого за пять лет пребывания на фирме.
Если Гая-Самари можно было отнести к категории «модников-скромников», кем веяния моды вводились с оглядкой, осторожно: чуть длиннее пиджак, ярче галстук, немного уже или слегка расклешены брюки, то Андрей Трефилов принадлежал к «модникам-эксцентрикам», на ком появляется все самое модное, яркое, еще непривычное глазу и оттого бросающееся в глаза. Казалось, этот человек свободное от работы время только и занимался тем, что искал какой-нибудь галстук «павлиний глаз» или невообразимую замшевую куртку со множеством карманов и бесконечными застежками-«молниями», и чтобы на подкладке были золототканные ярлыки, стилизованные под средневековые геральдические щиты. Он первым принимался носить пальто с накладными карманами, пыжиковую шапку, туфли с носком веретеном, обтягивающие икры брюки, пестро расцвеченные сорочки, доставал неведомо где паркеровские ручки, африканских чертиков для украшения лобового стекла машины, зажигалки из Японии, носил тончайшие часы на массивном золотом браслете, запонки с цыганскими висюльками, зажим для галстука в виде полицейских наручников и даже сигареты умудрялся курить «оттедова»: то с изображением верблюдов на пачках, то герцогских корон чуть ли не из Новой Зеландии.
— За тебя можно получить хар-рошие деньги! — сказал ему однажды Костя Карауш.
— Да?
— Ага. На одесской барахолке…
— Полегче, радист, я тебе не Козлевич, — отозвался Трефилов с неожиданной злобой, нацеливая на Карауша маленькие глазки из глубоких глазниц под выпуклым, с залысинами лбом.
— А кто спорит? — парировал Костя. — Козлевич понимает шутки…
— Здесь все свои, — начал неприятный разговор Данилов. — Вот Донат Кузьмич, Андрей Федорович… Товарищ Долотов, объясните нам… э… причину вашего несогласия с кандидатурой Трефилова па место второго летчика.
Борис Долотов сидел через стол от Трефилова и сразу после вопроса Данилова сказал своему визави:
— Ты скис.
— То есть? — насмешливо улыбнулся Трефилов, откинувшись на спинку стула и засунув руки в карманы.
— Выдохся. Что в тебе было, называется куражем. Кураж испарился, и ты скис. Промотал все, пережил самого себя.
— Интересно… Какой кураж? Чего испарилось?
— Все, что было.
— А чего было?
— Сначала был свет, как в божий понедельник. Я тебя по училищу помню, хоть ты был и не моим инструктором. Ты и там искал, где бы повыше забраться, любил, чтобы тебя видели. В тебе всегда было два человека. Один умел летать, а другой не верил этому. До сих пор ты доказывал ему, что стоишь столько, сколько платят за самого лучшего. Но это непросто — все время доказывать самому себе, что ты не хуже лучших. И осталось одно, что до поры кое-как помогало тебе… самовыражаться…
— Что?
— Деньги.
— Ха! — Трефилов внимательно посмотрел на Данилова.
Смущенный Данилов хотел было вмешаться, но Долотов упредил его.
— Да, деньги. Не от скупости, не для кубышки или чтобы купить пароход, а для щедрости — вот я какой: угощаю всех, кто под руку попадется, даю взаймы направо и налево. В твоем доме так и говорят: хороший человек этот летчик, никому не отказывает. Но какая это заслуга — дать, а потом взять обратно? Чем тут восхищаться? А поскольку восхищения в глазах ближних ты не видел, твоя щедрость кончилась. Все, ты выпотрошился. Героя не заработал, а щекотать самолюбие мелочишкой — скучно… Вот ты и скис, работаешь теперь по инерции, как умеешь давно, потому что заряжаться тебе нечем, и верх в тебе все больше берет тот, другой. Поэтому я и не хочу летать с тобой… Чтобы ты ненароком вместо выпуска противоштопорного парашюта не включил его сброс…
После этого разговора Трефилов сам отказался летать с Долотовым, а когда почувствовал, что никто не считает того неправым, перевелся на другую опытную фирму, но и там пробыл недолго — ушел на серийный завод.
— Так может говорить только человек, который и самому себе ничего не прощает и не простит, — сказал Гай Лютрову.
— Долотов не станет ждать суда посторонних, чтобы почувствовать угрызения совести. Но ведь так и надо, а, Леша? — спросил Гай и сам себе ответил: — Так и надо.
Вскоре после возвращения из госпиталя Санина назначили штурманом на «С-04». К тому времени Лютров достаточно хорошо знал Сергея, чтобы не сомневаться, что ему повезло со штурманом. А это много значило для него в ту пору: многоцелевой двухместный перехватчик «С-04» был первой опытной машиной Лютрова, которую он вел «от» и «до», хотя работал на фирме седьмой год. Но задолго до того он уже имел некоторое представление о человеческих качествах Сергея Санина.
Душевная избирательность сложна. Подчас довольно очень немногого, чтобы проникнуться расположением к человеку, и ровным счетом ничего не нужно, чтобы он вызвал в тебе неприязнь. Достаточно всего лишь однажды дать человеку понять, что ты на его стороне, а ему оценить это, и вам обоим будет легко друг с другом всю жизнь. Они вместе могли налетать не одну сотню часов на «С-04», но их дружеские отношения, возможно, так и не переросли бы в братскую привязанность, если бы не тот неприятный для Лютрова часовой полет в марте 1953 года, накануне смерти И. В. Сталина.
В ту пору готовилась к серийному выпуску одна из первых реактивных машин Соколова — «С-4», на которой вначале летал Тер-Абрамян, а потом все понемногу. Завод изготовил предсерийный вариант, предназначенный для доводочных испытаний на летной базе фирмы. Нужно было сделать несколько полетов, чтобы снять аэродинамические характеристики крыла после небольшой модернизации.
За машиной направили Лютрова и Санина.
Вылет был назначен на девять часов утра, а накануне вечером заводские летчики устроили им «прием», где они с Сергеем «позволили себе» приложиться к бутылке со звездочками.
И хоть тогда Лютрову шел двадцать восьмой год, а может быть, именно поэтому, выпитого оказалось достаточно, чтобы после взлета, в наборе высоты, он потерял пространственную ориентировку. Такого с ним не бывало со времен учебы в летном училище.
Когда это психофизиологическое состояние охватывает летчика, да к тому же одного в кабине, оно действует, как изматывающее сновидение: ты повис над бездной, изо всех сил стараешься не сорваться, и в то же время нечто подсказывает тебе, что спасение именно в падении, а нелепость такого выхода только кажущаяся.
Облачность началась с высоты около семидесяти метров, и как только самолет вошел в нее, Лютров почувствовал, что машина завалилась в глубокий крен па правое крыло. По приборам же все было нормально — угол набора, небольшой креп.
Но он не верил приборам, в том-то и штука — очевидность была в нем самом, а не в показаниях черных циферблатов с белыми стрелками, они не могли переубедить его, сознание как бы раздваивалось, он едва сдерживал себя, так велико было искушение «выровнять» машину по собственным представлениям о ее положении относительно земли. Кресло под ним, кабина, крылья — все находилось под немыслимым углом к линии горизонта, — и ощущение это не только не проходило, но становилось агрессивнее, требовало действий…
И только потому, что Санин молчал, Лютров держал самолет по приборам, — опытный штурман Сергей не мог не заметить отклонений в показаниях приборов своей кабины.
А белесая мгла облаков заполнила небо, казалось, ей не будет конца. Нетерпеливое желание вырваться за верхнюю кромку облачности вносило свою долю сумятицы, и неуверенность Лютрова становилась все нестерпимее. В довершение всего, в зоне разорванной облачности в кабину обрушились снопы мигающих солнечных лучей, перемежающихся с плотными тенями проносящихся за стеклами облаков.
Все словно сорвалось с места. Дробились, гасли и вновь вспыхивали блики на всем, что могло блестеть, метались солнечные зайчики, слепящими искрами дрожали мельчайшие хромированные детали, стекла приборов. Голова шла кругом. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы наконец не осталась позади семикилометровая толща облаков.
Занавес упал. Под самолетом равниной лежала холмистая даль верхней кромки облачности, повторяющей земной горизонт, разом снявшей наваждение. Правота приборов обрела силу очевидности, Лютров с облегчением почувствовал это и услышал голос Сергея:
— Коньяк, мон женераль?..
Значит, он заметил неладное в поведении машины.
— Кажется, да, — отозвался Лютров, обливаясь потом.
— Не застревай на своих впечатлениях, импрессионист. Держись приборов, а то небо в овчинку покажется.
По голосу можно было понять, что Санин улыбается. И тогда, еще в полете, Лютров почему-то вспомнил, что Сергея дважды сбивали на фронте — и оба раза во время глубоких рейдов на самолетах дальней авиации; что благодаря разработанной им системе поисков обнаружили и разбомбили строго секретный аэродром немцев в Финляндии; что у него три ордена Ленина, два — Красного Знамени, четыре — Красной Звезды, два — Отечественной войны… И Лютров не пожалел, что выдал себя, он подумал тогда, что люди, подобные Санину, умеют ценить искренность. Для Лютрова эта неожиданная мысль стала первым следом общности между ними.
На другой день было объявлено о кончине И. В. Сталина. На летной базе собирали траурный митинг.
Полетов в этот день не было.
С утра было холодно. Зима надоела, хотелось тепла, зелени, а снег лежал еще крепко.
Выходя из здания летной части, Лютров приподнял воротник меховой куртки и вместе со всеми направился в сторону большого ангара. Им, идущим со стороны аэродрома, хорошо были видны темные цепочки людей, тянущихся от всех корпусов летной базы, где размещались не только те работники, что были непосредственно заняты подготовкой испытаний самолетов, но и вспомогательные службы, филиалы цехов основного производства КБ, бригады представителей фирм-смежников.
Люди шагали молча.
Огибая опоры стапелей, треноги гидроподъемников, полутораметровые колеса шасси стоящего со снятыми крыльями «С-40», прототипа будущего стратегической бомбардировщика «С-44», непрерывно натекавшая под стометровые пролеты ферм людская масса мало-помалу наполнила огромное помещение. Люди плотно стояли лицом к подмосткам с длинным столом, обтянутым красной тканью с черной полосой, как и тяжелая трибуна слева.
Вскоре у трибуны появились знакомые Лютрову лица, их часто можно было видеть на собраниях, заседаниях, конференциях. Люди склонялись друг к другу, произносили неслышные фразы, сокрушенно кивали. Стоял там и. о. начальника летного комплекса Нестор Юзефович. Он выбрал позицию чуть в стороне от остальных, словно смерть постигла одного из его родственников и он имеет право быть первым среди скорбящих.
Кого-то ждали.
Стало совсем тихо, и только неприлично громко чирикали зазимовавшие под крышей воробьи.
В этой настороженной, готовой многое вместить в себя тишине каждый в тысячной толпе хотел видеть и слышать все. Тишина напрягалась, становилась ненастоящей, фантастической из-за молчания стольких людей.
Не выдержав напряжения, упала в обморок женщина. Над ней склонились, кто-то побежал за «скорой помощью». Как шелест листьев под ветром, пролетел и смолк недолгий говор. Люди на подмостках расступились. Пришел начальник летной базы, известный фронтовой летчик-истребитель Савелий Петрович Добротворский, невысокий, прямой, чуть полнее, чем следовало для его роста.
Держа перед собой лист бумаги, пожилая женщина объявила о начале митинга.
Речи были короткими. В произносимых словах было меньше скорби, чем в напряженном молчании людей.
— Слово предоставляется…
Едва возвышаясь над трибуной, заговорила девушка-клепальщица — тонкая, бледная, с покрасневшими глазами. Срывающийся голос, наполненные слезами глаза выдавали растерянность, страдание. Так и не высказав рвущихся наружу слов, она разрыдалась и растрогала всех.
Последним на трибуну поднялся Добротворский.
Он стоял прямо, говорил четко, короткими фразами, как у могил тех летчиков, которых ему довелось хоронить на фронте, не стараясь ни приглушить, ни изменить свой голос.
— Товарищи, умер Иосиф Виссарионович Сталин. Это тяжелая утрата. Мы хороним человека, которому безгранично верили. В каждом из нас живы воспоминания о тысяча девятьсот сорок первом годе. Я видел слезы на глазах героев, когда после страшных слухов о падении Москвы мы на далеком участке фронта услышали его речь перед войсками на Красной площади. Такое нельзя забыть.
После митинга летчики вернулись в комнату отдыха, а когда стали расходиться, Лютров решил приземлить плохо поддающееся обсуждению событие до привычной людям значимости.
— Куда же вы, братцы?.. Можно подумать, что вы не хотите выпить за помин души Иосифа Виссарионовича?..
К его предложению трудно было придраться. Но у Юзефовича, невесть откуда и как оказавшегося у Лютрова за спиной, было иное мнение.
— Как вы сказали?!
Лютров опешил.
— Повторите, как вы сказали!
Это была хорошо интонированная экзекуция демагогией. Сколько в ней было самодовольства, наслаждения, внушающего страх, уличающего, унижающего…
За несколько последующих мгновений на лице Лютрова сменилась гамма выражений — от растерянности до бешенства.
— Кого не приглашают, тому нечего повторять, — медленно произнес Лютров.
Не умея сменить «повторите, как вы сказали!» на равнозначное, угрожающее, Юзефович наливался синевой и, как плохой актер, ждал наития.
— Брось выпендриваться, Юзефович, — донесся из тишины спокойный голос Сергея Санина, — не будь хитрее теленка…
Спектакль был испорчен.
Бывший фронтовик со следами тяжелых ожогов на лице, имеющий больше орденов, чем Юзефович пуговиц, Санин в глазах этого человека был не чета Лютрову. И Юзефович сменил окраску: все еще недовольно, но явно сникнув, он покачал головой и удалился.
А Лютров вдруг ясно понял душу Санина: в случае опасности он загородит тебя от удара, от пули, себя в первую очередь подвергнет смертельной опасности и при этом не будет считать, что совершил что-то необычное.
После больших и малых событий 1953 года Лютров все чаще встречался с Саниным, — и мало-помалу Сергей увлек его в разноликую жизнь Энска, своего родного города.
Давно ли все это было? И грустно и весело вспоминать о всех тех людях, которые тянулись к Сергею. Это был маленький буйный мирок, кипящий настроениями, голосами, жестами. Люди приносили с собой по яркому лоскуту от мыслей, красок и событий большого города. И кого только не заносило к Санину… Иногда захаживал известный поэт, имевший обыкновение после двух рюмок поносить на чем свет стоит всю современную поэзию чохом, включая и собственные опусы, и со слезами на глазах декламировать лермонтовское «Выхожу один я на дорогу».
Тучный сатирик, друг поэта, подарил Лютрову тонкую книжицу злых фельетонов, озаглавленную «Соль по вкусу». Лютрова поражало в этом человеке ни в ком ранее не замеченное умение говорить о сложном свободно и легко. Казалось, этот человек был умнее, опытнее своих собеседников, на порядок больше вобрал их в себя всех тех едва приметных, скрытых от поверхностного взгляда примет жизни, которые открываются только очень пытливым, глубоким людям.
— У вас забавная привычка глядеть на людей, — говорил он Лютрову. — Вы всегда над людьми, над их хлопотами. На земле с вами ничего не случается?.. Умеют молчать или умные, или стеснительные люди. Вы умный человек?..
Его вопросы казались странными, но он не рисовался и говорил только то, что хотел сказать.
В последнюю зиму к Сергею несколько раз заходил человек в сером свитере с высоким воротником. «На шум», как он говорил. Сам же был немногословен и чаще всего играл в шахматы, у него было постоянное место у окна, где стоял маленький столик. Говорил он, не поднимая головы, даже когда беседовал с сидящим напротив сатириком. Этому не составляло труда играть в шахматы и без всяких усилий рассуждать о том, что сделалось предметом разговора. В своем партнере он обретал идеального слушателя.
— В наше время всяческих проповедей, — рассуждал сатирик, — ссылки на сдвиги в сознании из-за рождения кибернетики и атомной энергии — не более чем литературная эстрада, беллетристика душевных аплодисментов. Современен тот, «кто обогатил свою память знаниями всех тех богатств, которые выработало человечество», кто способен ощутить мир сердцем Толстого, воплотить в себе все, возвышающее человека… Никакая кибернетика сама по себе ничего не воплощает. Я вот кончил Литературный, есть такой институт. Было нас там несколько, тяготеющих отобразить в «великом и могучем» лик времени. Не менее того. Наука-де заговорила по-новому, и нам следует, как некогда Александру Сергеевичу, усовершенствовать отечественный глагол. Им-де, обтесанным на новый лад, сподручнее будет жечь сердца людей. Как программка?.. А вот нового у нас набралось на одну освистанную и ныне прочно забытую книжицу рассказов, напичканную студенческими «речениями»… Ну, засим получил я диплом о прохождении литературных наук, был направлен в газету, стал разъезжать по всей великой, малой и белой Руси, и тут-то вся моя жеребячья умственность улетела к чертям собачьим, потому как душа по-прежнему проживала в дедовском языке… И для каждого более всего на свете, более всех примет электронного века значит приметы любви к родной юдоли… Если ты не окончательно затруханный сукин сын…
Впервые человек в сером свитере показался Лютрову взволнованным. Он снял сильные очки в черной оправе и принялся сосредоточенно протирать их.
— Вы правы, — заговорил он, — чем богаче язык, тем меньше сопротивления оказывает сознанию окружающее… Архиглупо почитать за отсталую народную речь, так дружно, в ладу живущую со всем, что есть на земле… В это нужно уверовать, как в руки матери.
После этой беседы Лютров спросил Сергея о человеке в сером свитере:
— Кто он?
— Не знаешь?.. Ну, да ты тогда не занимался тяжелыми машинами. Это конструктор, начальник отдела. Руководил разработкой механизмов подвески ядерных бомб, был на испытаниях. И вот не уберегся. Болен. Поражено горло: под свитером следы трех операций. Ему голову поднимать трудно, как на гильотине побывал.
Вскоре этот человек исчез, и Лютров так и не успел узнать, что с ним случилось.
…Хозяйскими делами Сергея ведала его мать, грузная, строгая старуха, по-крестьянски в открытую гордившаяся сыном. Когда она видела Лютрова с Сергеем, то непременно принималась сетовать на несуразность их холостой жизни:
— Пора бы уж! А то все сроки пройдут, и уж никакая девушка не глянется. Чего ждать? Мужики вы, что ты, что Серенька — как дубы, эвон какие вымахали! Какого рожна ждать?
Они обещали ей сыграть свадьбы вместе, в один день, как то получилось у сестер Сергея, Веры и Надежды.
Но не женились ни вместе, ни порознь. Возраст ли мешал без предубеждений относиться к девушкам, или не случилось в их жизни какой-то главной встречи. Трудно сказать. В молодости же, наверное, больше других любили крылья и, как все одержимые, глядели на заботы вне призвания как на никчемные, не стоящие особого внимания.
Как бы то ни было, Лютров не находил изъянов в прожитых годах и никому не завидовал. Он никогда не сомневался, тот ли путь избрал, тому ли делу отдал жизнь. Обернись все сначала, и он снова сядет за письмо командующему округом, чтобы попроситься в летное училище, как он это сделал после призыва в армию в 1944 году. Овладев полетом, он поймал свою жар-птицу и ревностно берег ее. В работе все, весь он. Еще будучи курсантом, Лютров предпочитал пораньше ложиться спать, чтобы утром, прогревая мотор «ЛА-5», с упоением вслушиваться в его уверенный рокот. Он слышал послушание, силу, готовую сделать для него главную чудо-работу: поднять в воздух машину, огласить небо торжествующей песней полета. И, казалось, ничто в мире не способно было сравниться с полнотой вот этого ощущения жизни!
Годы не оставили в памяти ничего более близкого, чем заснеженные, залитые дождем, пышущие жаром аэродромы — уходящие за горизонт полосы шершавого бетона. Лютрову случалось бывать едва ли не во всех крупных городах страны, но прежде чем вспомнить облик города, он представлял аэродром. И не только он. Когда Санину говорили, что такой-то город красив и гостеприимен, он отвечал:
— Хороший город. Знаю. Полоса два двести.
И затем принимался рассказывать обстоятельно, со знанием дела, о музеях, театрах…
Рядом с воспоминаниями об аэродромах жили, как лирические отступления от стези жизни, картины охотничьих вылазок.
В Хабаровске знакомые ребята устроили им охоту в предгорьях Сихотэ-Алиня. Охотник-удэгеец — маленький, неутомимый, несмотря на тяжелую болезнь почек, водил их по тайге в поисках гималайского медведя… Охотничьи домики в лесу, морозное ночное безмолвие, огромная золотая луна за сказочными силуэтами деревьев, следы осторожных изюбров, тигра, дупло старого тополя, припудренное желтой гнилостной пылью у отверстия — след дыхания спящего медведя.