АЛЕКСЕЙ БИРГЕР
СКВОРЕЦ
повесть
ОТ АВТОРА
«Скворец» писался долго. Я и сам подзабыл, насколько долго, пока совсем недавно не обнаружил в своих завалах первые рукописные наброски, относящиеся к 1977–1978 годам. С тех пор, конечно, многое было переделано, но кое-что из первых набросков (побег из детского дома летом 1929 года, посиделки с дедом-браконьером) вошло в окончательный текст. И прежде всего, вошла в него сцена, которая сразу задает интонацию вещи и определяет весь сюжет, — сцена с повешенным котенком.
Об этой сцене я и хотел бы сказать несколько слов.
И в наши дни она может шокировать своей жестокостью, не только бессмысленной и бесчеловечной, но и какой-то мелкой и гадостной. Она становится предвестием мелкого и гадкого кровавого кошмара, в который все больше засасывает героев. У кого-то она не вызовет ничего, кроме отвращения и брезгливости. Могут заговорить и о недопустимых методах завоевания читателя.
Но вот что любопытно.
Буквально через два-три месяца после того, как я завершил основной вариант «Скворца», поставив, казалось мне тогда, последнюю точку (было это в начале 1995 года), мне в руки попался свежий номер журнала о домашних животных… «Друг» или «Четыре лапы» — не упомню сейчас. Главное, в этом журнале была напечатана переписка Варлама Шаламова и Надежды Яковлевны Мандельштам по поводу пропавшей кошки Варлама Шаламова.
Варлам Шаламов жалуется, что потерял единственного друга, рассказывает, как искал кошку по всей Москве, как ездил в главный «приемник» для всех отловленных животных на улицу Юннатов (!), как пережил там тяжелейший шок: он ждал чего угодно — собачьего и кошачьего воя, лая, мяуканья, рычания и визжания, любой какофонии… но только не той мертвой, абсолютной, глухой тишины, которую он встретил. Животные молчали — будто понимая, какая судьба их ждет.
Кошку он так и не нашел.
Надежда Яковлевна отвечает Варламу Шаламову, что хотела бы его утешить, но не может, потому что известно, как много кошек гибнет от рук всяких идиотов. Она отмечает, что страной владеет настоящая кошкофобия и что началось это с установления советской власти. Ни одна власть не испытывала к кошкам такой патологической ненависти, не превращала ненависть к кошкам в элемент воспитания, и есть в этом что-то очень глубинное, что-то, значение чего мы еще не до конца понимаем. Если бы кто-нибудь взялся взглянуть на советскую власть через призму этой кошкофобии, не виданной никогда ни в какой другой стране, он мог бы докопаться до самой сущности этой бесчеловечной власти, обнажить основные механизмы, управлявшие теми, кто прямым путем вел страну и к ужасу, и к террору, и к полному нравственному разложению. Поминает она и «Собачье сердце» Булгакова.
Я пересказываю своими словами, но очень близко к тексту.
В целом письмо Надежды Яковлевны оказалось настолько точным конспектом всей моей вещи, настолько точной идейной концепцией, которой я следовал, что, подумалось мне, когда «Скворец» будет издан (а я предоставил этой вещи «отлежаться», как предоставляю некоторым вещам, которые мне не хочется с пылу с жару тащить в печать), то найдутся люди, которые решат, что я писал «Скворца», уже прочтя это письмо и точно, почти рабски, следуя его указаниям.
Таких знающих читателей, мне особенно дорогих, я хочу заверить: к моменту, когда я ознакомился с перепиской, вещь была полностью закончена, и здесь можно говорить лишь о чудесном совпадении — одном из многих, сопровождающих весь цикл о Высике.
Хотя возможно и другое объяснение.
Во время пропажи кошки и последующей переписки мне было семь или восемь лет. В то время в доме Надежды Яковлевны Мандельштам я бывал очень часто. К разговорам взрослых не прислушивался. Я либо возился с пишущей машинкой Надежды Яковлевны, на которой она учила меня печатать, либо рисовал, получив краски и карандаши, либо рассматривал диковинки со всех стран мира, которые присылали Надежде Яковлевне поклонники творчества Осипа Мандельштама и ее собственных книг, либо был занят чем-то еще, не менее полезным для души и сердца. Разумеется, беда Варлама Шаламова не могла остаться без обсуждения, и, разумеется, Надежда Яковлевна не могла не пересказать свое письмо, а то и зачитать его, и если я в тот момент находился где-то рядом, то услышанная вполуха история, не вполне понятная для детского сознания, осталась во мне: внешне сразу забылась, но на самом деле запечатлелась «в подкорке», чтобы в должный срок дать свои всходы. Тогда получается, я и впрямь писал «Скворца», следуя строгим инструкциям Надежды Яковлевны, но сам о том нисколько не ведая. Получается, Надежда Яковлевна превратила меня в определенном смысле в бомбу замедленного действия.
Что ж, эта бомба в конце концов взорвалась.
СКВОРЕЦ
Сережка Высик опрометью летел от увиденного ужаса, непереносимого для двенадцатилетнего мальчика. Он бежал через лес, не разбирая дороги, продираясь сквозь малинник, где ветки хлестали и царапали его, спотыкаясь, падая и поднимаясь — не зная, что, зачем и как, но зная, что вернуться не сможет — что он хоть на край света удерет, зароется и захоронится там, но не вернется в их трудовой лагерь. Ослепленный, он мчался, пока не врезался во что-то. Это что-то, хотя было оно явно не слишком большим, не слишком увесистым и по-человечьи уязвимым, даже не покачнулось. Оно выдержало первый удар, а потом Высик ощутил у себя на щеках две ладони, крепкие и сухие пальцы, от которых слегка попахивало табаком, и эти ладони не грубо, но решительно подняли голову Высика вверх. В глазах мальчика все расплывалось, но он узнал сквозь слезы того, кому принадлежали эти ладони: худощавого, но крепко сбитого при этом парня лет пятнадцати, очень высокого для своего возраста, которого все окружающие называли Скворец. Высикупочему-то стало еще страшнее — он вспомнил уважительный шепоток, с которым поминали Скворца его одногодки, достаточно уважительный, чтобы понять: есть в этом парне что-то такое, отчего к нему лучше не подступаться. Вспомнил он, конечно, и странную вчерашнюю историю с этой девчонкой, Тамаркой. Понятно, что воспитанники детского дома наивностью не отличаются, жизнь их просвещает рано, и Высик достаточно соображал, чтобы понять, почему Тамарка — девочка, физически развитая не по летам, — вырывается из дверей барака вся раскрасневшаяся, летит прочь, щеки у нее пунцовей некуда, и кто-то кричит ей вслед, чтобы она бросила и дурью не маялась, и подумаешь, делов… — но все это как-то медленно перетекало сквозь сознание мальчика, и, пока он стоял, со странной отстраненностью переваривая увиденную сцену, с той стороны, куда убежала Тамарка, появился Скворец, он двигался быстрой злой рысцой, и было ясно, что с ним сейчас шутки плохи. Он ворвался в барак, и оттуда донеслись какие-то звуки, а потом Скворец опять появился, таща за шкирку двух парней, каждый чуть не на полголовы выше его, но в его руках они болтались как беспомощные щенки, и оба были окровавлены… Тут Сережка Высик поспешил смыться — он не знал, что произойдет, но в любом случае ему не хотелось оказываться свидетелем, чтобы его потом допрашивали воспитатели и чтобы наказывали его потом за игру в молчанку — ведь Высик молчал бы, хоть режь его, ничего бы не рассказал, согласно мальчишескому кодексу чести. Но одно он понял: в Скворце есть сила, которая одолеет любую физическую силу, и это было страшно — почти так же страшно, как то, что он сейчас увидел, и эти два страха теперь слились в нем воедино — и каким-то образом Скворец ему мерещился причастным к нынешнему ужасу, а нынешний ужас мерещился берущим начало во вчерашней сцене, ярко стоявшей перед глазами: Скворец, встряхивавший двух окровавленных парней.
— Ну, в чем дело? — спросил Скворец.
Несмотря на ужас, сковывающий ему язык, Сережка Высик почувствовал себя обязанным заговорить.
— Там… Наш повар… — проговорил он.
Скворец кивнул. Страхолюдный был вид у их повара, не так давно прибившегося к ним мужика, непонятно откуда взявшегося, огромного и черного — из тех людей, о которых иначе не скажешь, как «черный человек», и, даже если волосы у них светлые, они все равно кажутся черными от головы до пят, может, из-за их подавляющей угрюмости, а может еще из-за чего.
— Так что повар? — спросил Скворец, когда молчание Высика затянулось.
— Он… — Высик сглотнул, прежде чем ответить. — Он повесил котенка…
Скворец пристально посмотрел на Высика, а потом так резко его встряхнул, что у мальчика все кости задребезжали.
— Это чтоб ты в себя пришел, — сказал Скворец. — А теперь переведи дух и рассказывай.
И Сережка Высик принялся рассказывать — связно, насколько мог, что значит не очень связно, как он ускользнул на лужайку, о которой, как он считал, знает он один, — там был такой земляничный бугорок, и земляника с каждым днем все больше наливалась соком, и мальчик предвкушал тот день, когда он соберет полные пригоршни спелых ягод, и съест их, в награду за свое терпение, и для него этот бугорок был чем-то вроде святой тайны, мирным убежищем, которым нельзя делиться с другими, там он хоть на пять минут мог отдохнуть душой, сидя на корточках и блаженно созерцая свои кустики — отключаясь от гиблой атмосферы уныния и страха, и эти тайные вылазки давали ему силы жить… А сегодня полянка и бугорок были разорены и истоптаны, земляника поедена, что не поедено — то раздавлено, и Сережка глядел сначала лишь на свой разоренный и оскверненный храм, до которого добралась эта наглая и подлая жизнь, и лишь потом поднял глаза и увидел — на низком суку дерева у края полянки… И, пока он смотрел, оцепенев от ужаса, на него упала большая тень, и тут он оглянулся и увидел повара, и повар был еще черней и угрюмей, чем обычно, и Высик кинулся бежать со всех ног, он даже вскрикнуть не мог, потому что крик застрял у него в горле…
— Жуть какая, — раздался голос рядом.
Мальчик глянул вправо и увидел Тамарку. Она поднялась из-за куста, под которым, видно, до этого сидела, и поэтому Сережка сначала ее не видел. Теперь она стояла, машинально отряхивая травинки с юбки и глядя на мальчика расширенными глазами.
Скворец взглянул на нее и хмыкнул:
— Тоже, впечатлительная… Ну, ты-то девчонка, тебе можно, а этот откуда такой выискался? — Он остро посмотрел на Сережку. — Ты что, ничего хуже в своей жизни не видел?
— Видел… Я… — Мальчик опять сглотнул. — Но это совсем другое…
— Тебя что, совсем забили?
— Нет, — несмотря на страх, Высик с некоторой энергией затряс головой. — Я могу сдачи дать.
— Настоящий крысенок, — сказала Тамарка. — Я видела в столовой… Он вцепился в своего одногруппника, который хотел у него ломоть хлеба стащить.
Продолжая разглядывать Сережку Высика, Скворец извлек папиросу и спичку и раскурил папиросу, чиркнув спичкой о шершавый ствол дерева.
— Нет, он не крысенок, — протянул Скворец. — Воробей он, как есть воробей. Прыг-скок, задиристая птичка… Только сейчас, Воробей, перепуган ты до смерти. Весь взъерошен, перья как ни попадя торчат — то ли тебя водой окатили, то ли кошка малость подрала… И вот что, Воробей, — продолжил Скворец другим тоном, — про то, что ты нас здесь с Тамаркой вместе видел — никому ни слова. Для умного и так вообще-то понятно, что не стоит болтать, но вдруг ты из непонимающих?
— Я никому не скажу, — заявил Высик. — И не смогу даже, пусть и захотел бы. Я назад не вернусь.
— Куда ж ты денешься?
— Сбегу. Где-нибудь устроюсь.
— Ишь ты как, совсем по-взрослому. Вернешься как миленький, и вся недолга. Вернешься, когда страх немного пройдет.
— Ни за что! — сказал Высик.
— Я бы тоже не вернулась, — сказала Тамарка. — Этот повар настоящий зверь, я сама его до смерти боюсь. Хотя он и хорошо ко мне относится.
— Известно… — Скворец ехидно примолк, не договорив фразу.
— Брось! — сказала Тамарка. — Там что-то другое, я чувствую. Он меня и залапать ни разу не пытался. Не знаю, может, у него дочь была, на меня похожая, или что… Но вот чувствую я это. И еще больше боюсь. Ведь я видела, как он этих котят с начала лета выхаживал, когда наша кухонная кошка окотилась. Души в них не чаял, даже… даже на человека похожим становился, когда с ними возился. А теперь — видишь как! Может, этот котенок кусок мяса попер, и он его наказать решил…
— Когда мы мясо видели! — буркнул Скворец. — Ладно б, кусок гнилой селедки.
— Да не знаю я, в чем там дело! Я просто вижу, что он псих! Любил котенка без памяти, а потом ему неизвестно какая блажь в голову вдарила, и он его — того… В помутнении… Может, он всегда убивает всех, кто ему нравится… Может, он не сегодня-завтра и меня так…
— Ой, да замолчи ты! — сказал Скворец. — Ничегошеньки ты не понимаешь. Не так все было.
— А ты знаешь, как?
— Приблизительно знаю. Да и ты могла бы сообразить. А что Воробью пока лучше в лагерь не возвращаться — это правда. Кто знает, что наш повар удумает и что учудит… Ты можешь мне эту полянку показать? — спросил Скворец у своего «крестника», отныне ставшего Воробьем.
Воробей огляделся и приблизительно сообразил, где они сейчас находятся, в какую часть леса его занесли ноги.
— Могу, — сказал он. — Только издали. Сам я туда не пойду.
— Пусть так, — сказал Скворец. — Пошли, веди нас.
Сережа повел Скворца и Тамарку за собой. Скоро перед ними забрезжил просвет его — бывшей его — полянки, и он протянул вперед руку.
— Вон там. Ближе я подходить не буду.
— Хорошо, — сказал Скворец. — Я один пойду. Ждите меня здесь.
Скворец направился к полянке, а Сережка присел на ствол упавшей сосенки, чувствуя, как у него ноги подкашиваются от муторной слабости. Тамарка сорвала травинку и, задумчиво жуя ее, разглядывала его.
— Прав Скворец, — наконец проговорила она. — Никакой ты не крысенок. Воробей, как есть Воробей, нахохленный, задиристый и знающий, как по жизни пропорхать. Своего не упустишь. Прямо диву даюсь, откуда ты такой взялся.
Сережка просто поглядел на нее и ничего не сказал.
— Понимаю, — кивнула она. — От папы с мамой взялся, конечно. Ты хоть помнишь их?
— Нет, — сказал Сережка.
— Я тоже не помню. Вот тетку помню. Крутая была тетка, суровая. Но это тоже давно было. Сколько лет тебе?
— Вроде двенадцать, — он пожал плечами.
— А если не вроде?
— Откуда ж мне знать? Записано, что родился я тридцатого октября шестнадцатого года. Наверно, правильно.
— Значит, этой осенью тебе тринадцать стукнет? Плюгавеньким ты выглядишь для своих лет, уж прости за откровенность.
— Чего ж не простить? — Воробей пожал плечами. — Все знают, что я ростом не вышел.
— Все правильно. Воробей — он птаха мелкая.
Сережка Высик, отныне и навеки ставший Воробьем, взглянул на Тамарку. Была сейчас в интонациях ее голоса непонятная легкость, словно она забалтывала сама себя, и от этой легкости во всем ее облике мальчик ощутил нечто щемяще-волнующее, нечто смущающее его. Словно произошло с ней что-то, чего он не знал, но от этого произошедшего она сейчас совсем по-новому ощущала себя, свое тело, и эта аура ее нового отношения к своему телу — бережно-горделивого, если искать хоть какое-то определение, — висела над ней, распространялась вокруг нее, заставляя и находившегося рядом увидеть ее другими глазами. Мальчик почувствовал себя вдруг причастным к некой тайне, с которой прежде не сталкивался. Нет, это не было желанием, и не было этому названия — это было вне всего, чем он жил, вне того, что он знал о взаимоотношениях мужчин и женщин, вне мата-перемата после отбоя, вне смачных рассказов толстого Мишки, как в далекой, почти сказочной, Москве найти подпольный публичный дом, если нужное словечко шепнуть извозчику. Мишка уверял, что словечко это «ежевика», и ему верили, хотя было понятно, что Мишка никогда в Москве не бывал и все свои потрясающие знания подхватил от таких же невежественных, никогда в стольном граде не бывавших, от старшего брата, тоже прошедшего через их детский дом и работавшего сейчас подмастерьем на заводе в Ближнем Боре, от расхлябанных и шпанистых друзей брата, угощавших Мишку пивом, — Мишка с важным видом уверял, что от пива прыщи проходят. Вообще, Мишка был переполнен сознанием собственной значимости и пытался весь класс подмять под себя, и были у него свои прихвостни, но к Высику он как один раз сунулся, так больше не приставал. Просто оставил в покое, потому что Высик сам в драку никогда не лез, но свое право держаться в сторонке от всех союзов и компаний и никому не подчиняться охранял остервенело, неистово, когтями и зубами. Потом Мишка даже сам дал Высику почитать истрепанную древнюю книжку, приключения Ната Пинкертона, и тот момент, когда Мишка швырнул эту книжку на кроватьВысику и сказал: «На, прочти, убойная книжица», стал моментом заключения вечного и прочного мира.
…И почему ему сейчас вспомнился Мишка? Вспомнилось это причмокивание губами, с которым Мишка просвещал своих однолеток, и все это вдруг показалось безмерно далеким от этой освещенной солнцем прогалины, от светлой, едва вибрирующей в легком ветерке, зелени вокруг, от великолепного лесного аромата, за которым скрывался ледяной и темный ужас недавно пережитого.
Вернулся Скворец, небрежно и насмешливо хмурый.
— Все ясно, — сказал он. — Пошли.
— Куда? — спросил Воробей.
— В лагерь. Опоздаем к предобеденной линейке — с тебя шкуру спустят.
— Я не пойду! — опять заявил Воробей.
— Не бойся. — Скворец несколько секунд присматривался к мальчику, потом добавил: — Пока я с тобой, ничего с тобой не случится. Ты мне веришь?
Воробей, в свою очередь, поглядел на Скворца. Не поверить этому парню было невозможно. Он понял, Скворец берет его под свою защиту — и от сознания могущества этой защиты у него перехватило горло.
— Котенок… все еще там? — спросила Тамарка.
— Нет, — коротко ответил Скворец.
— Ты… ты понял, куда он делся?
— Да, — ответил Скворец также коротко. — Ну пошли.
Они шли через лес, почти ни о чем не разговаривая.
— Осенью я покидаю детский дом, — сказал Скворец, когда они уже подходили к лагерю. — Начинаю трудовую жизнь.
Непонятно, кому адресовались эти слова — Воробью или Тамарке. Было видно, что каждый из них воспринял их по-своему.
…К линейке они опоздали. А потом был барак столовой, с вечной дракой за места, за миски и ложки, за кусок хлеба, за то, чтобы одним из первых оказаться в очереди к котлу, чтобы эта жижа, именуемая похлебкой, в твоей миске оказалась погуще. Высик обычно одним из первых прорывался к заветному котлу, работая своими острыми худыми локтями, но теперь он не мог себя заставить к нему подойти — хотя и не повар разливал похлебку, а его помощница. И все равно близость повара ощущалась, он был здесь, и ноги Воробья отказывались слушаться. Воробей стоял, растерянно держа миску в руках, и, может быть, остался бы вообще без обеда, если бы не Скворец, заметивший его нерешительность. Он забрал миску у своего нового друга и подошел к раздаче — ему даже пихаться не пришлось, и он спокойно дал наполнить миску и принес ее Высику.
— Садись и ешь, — сказал он все с той же странной суховатой интонацией, которая, видно, вообще была свойственна его голосу.
Воробей ел машинально, не замечая, что ест, во все глаза следя за Скворцом. Тот, доев, неспешно сдал свою миску и исчез за дверью кухни. С поваром о чем-то поговорить хочет, догадался мальчик — но о чем? Он глядел как завороженный, словно пытаясь взглядом проникнуть сквозь стену, и оттого, видно, упустил, с чего возник небольшой водоворотик рядом с ним — впрочем, возникнуть он мог из-за чего угодно, ведь в центре водоворотика оказался Цыганок, а его постоянно шпыняли, он вызывал в других ребятах глухую враждебность — и своей болезненностью, и тем, что вечно ковырял в носу, словно в своей ноздре ища защиту от жестокого внешнего мира, и — может быть — своей чернявостью, непохожей на чернявость других, самых темных и смуглых. Ашот тоже был черняв, но при том боек, свой парень, и щеки у него круглились, несмотря на более чем скудную жратву, и сама округлость его щек предполагала, неким смутным образом, его законную принадлежность к общей ребячьей стае. А Цыганок был и безропотен и зажат, и непонятно было, о чем он думает и чем живет, — словом, идеальный козел отпущения, какая неприятность ни приключись или какое дурное настроение ни накати на ребят. Умей Воробей четче формулировать свои мысли, он бы сказал, что травля Цыганка даже поощрялась старшими, педагогами, что, может быть, они и положили начало этой травле, дав всегда улавливаемым намеком понять, что Цыганок им неприятен и что его жалоб, попробуй он пожаловаться, они слушать не будут. Они как бы спустили свору, науськали ее своим пренебрежительно-холодным отношением к Цыганку, звучавшим как «ату!». В глубине души Воробью все это не нравилось, но он соблюдал железный закон — не вмешиваться, если только дело не касается тебя самого. В их детском доме все постоянно прощупывали друг друга на «слабо», и горе было тем, кто хоть раз давал слабинку, пусть и после долгих лет успешного сопротивления. Таких загрызали. Не буквально, конечно… Хотя случалось, что и буквально. Воробей, с трех лет в детском доме, успел несколько раз повидать, что такое смерть. Его самого, туманно припоминалось ему, сперва записали в нежильцы на этом свете, так он был слаб и хил и должен был, по идее, загнуться либо от дурного питания, либо от одной из эпидемий, забредавших к ним, либо еще от чего. Но он оказался удивительно упорным и цепким — и выжил, и утвердил себя, свое право на существование.
А теперь толстый Мишка сквозь стиснутые зубы говорил Цыганку:
— Ну все, Цыган, сучонок сраный, допрыгался ты. Считай, что мы тебя сделали.
Цыганок сидел как-то даже слишком спокойно и не побледнев — на смуглой коже бледность всегда проступает особенно заметно — и взгляд его был не испуганным, не виноватым, не обреченным, а каким-то отрешенным: словно он со стороны наблюдал за тем, что с ним происходит, и ему, стороннему наблюдателю, было ни тепло, ни холодно знать, что какого-то плюгавого мальчонку в очередной раз измордуют до полусмерти.
Воробей, может, и поинтересовался бы, что произошло, но тут открылась дверь кухни и вышел Скворец. Перехватив взгляд мальчика, он подошел к нему.
— Порядок, — сказал он. — Ни о чем не волнуйся.
— Скворцов, Виктор! — послышался голос. Это был Петр Иваныч, преподававший им сразу несколько предметов, — и математику, и историю партии, но по изначальной профессии бывший столяром и основным своим предметом считавший трудовое воспитание.
— Что, Петр Иваныч? — откликнулся Скворец.
— Столярная работенка есть. Пошли.
— Иду, — спокойно отозвался Скворец. — А если я этого мальца в подмогу возьму? Рукастый малец. — Скворец кивнул на Серегу Высика.
— Этот? — Петр Иваныч остановился перед Высиком и оглядел его с головы до пят, хотя и так отлично знал. — Что ж, парень ладный, хоть и с виду не того. Бери. Готовь себе трудовую смену.
— Пойдем, — сказал Скворец Воробью. — Все лучше, чем в поле ковыряться или в строю маршировать, — это он о военной подготовке, недавно у них введенной. И преподаватель новый появился, смурной — почти анекдотический — дядя, отставник из нижних чинов, обучавший ходить строем, заставлявший отрабатывать ружейные приемы с палками в руках и в виде учебных пособий использовавший плакаты Осоавиахима. Он не считал не педагогическим или зазорным угостить кого-нибудь из ребят постарше папироской, и это вызывало несколько ироническое отношение к нему, рассматривалось подсознательно как признак слабости или даже тайной боязни своих учеников, но, с другой стороны, от одного его присутствия веяло той армейской казенностью, которая у самых лихих и бесшабашных порождала зябкое неудобное чувство. Благодаря ему их детский дом превращался в частицу огромной армии, военизированный язык не только проникал во все закоулки быта, но и сознание отравлял своей настырностью. «Бойцы трудового фронта», «трудармия» — все эти термины как будто говорили о том, что и мирный труд является подготовкой к некоей грядущей войне. В сотнях ячеек, подобных их детскому дому, выковывалась будущая армия трудовой революции, до картонности победоносной, как было обещано, но от того не менее неведомой и страшной. Как страшен бывает наркотик, навевающий блаженные видения, — всегда занозой сидит опасение, что перегруженный наркотиком мозг даст сбой и вместо прекрасных картин начнет вырабатывать кошмары, от которых некуда будет деться.