Для старости ничего нет правильного. Она может все оспорить, все поправить и на все возразить.
Все ушедшее кажется важным, необходимым и хорошим. Все приходящее кажется сомнительным и не тем.
Все это считают правильным, а мне невдомек… Родитель лет двадцать растит ребенка. Само собой, ничего не жалея. И любой родитель тешит себя надеждой: вырастет чадо, станет помощником, изменится в доме жизнь, придет счастье… Но чадо вырастает — и привет. Уезжает далече либо разменивается. Бросают стариков. Неужели это нормально? Бросать друга в беде полагаю предательством. А родитель — то больше, чем друг. И он в беде, в старости.
Говорят про царство теней, куда мы попадаем якобы после смерти. Так вот старики попадают в это царство тут, на земле. И то: друзья его, сослуживцы и родственники все померли. Но он их помнит, поэтому они всегда с ним. А что это такое, как не царство теней?
Стар я до того, что уже не все понимаю. Видел по телевизору, как девицы в курточках валяют друг друга не хуже солдат на учениях. Дзюдо называется. Скажут, что мои стариковские ворчалки… Ну, а замуж их берут? Да они не только все отобьют у себя во чреве, но и нежность своей фигуры исказят. Это дзюдо физическое, а после него пойдет дзюдо и душевное, поскольку скажется. Упаси бог.
Старики обидчивы. Потому что брошены и забыты. Вот и я. Из — за своей старости обиделся на всех людей.
Всю жизнь я работал руками. А теперь вот сижу, хотя, конечно, никаких мастеров для ремонта никогда не приглашаю. Но и сам ничего не произвожу. Для чего? Не могу я работать лишь для самого себя.
Сегодня в универсаме со мной приключилась история. Взял я два плавленых сырка и пачку чая грузинского. Отошел к окну и достал деньжата из внутреннего кармана пиджака, который на всякий случай зашпиливаю булавкой. Подхожу к кассе. Вдруг передо мной вырастают две особы. Одна молодая в белом халате с резкими повадками, видать, директорша. Вторая женщина сильно пожилая, в темном халате, скорее всего уборщица. Директорша говорит: «Гражданин, пройдемте с нами…» Удивился, но пошел. Очередишка, конечно, меня оглядывает. Завели в соседний отсек, и директорша говорит: «Гражданин, покажите свои карманы…» Весь остаток моей старческой крови ударил в мозги. Говорю: «Не имеете права». — «Не имеем, поэтому прошу самому показать». — «Да на каком основании?!» — «Гражданин, видели, как вы что — то прятали в карманы». — «Кто видел?..» Тут уборщица вошла в разговор: «Я видела…» Что же, вывернул я карманы и английскую булавку показал, как виновницу подозрений. А стенка — то в отсеке стеклянная, и народ видит, как старика обыскивают. Тут кровь вторично ударила в мои мозги, да так, что испугался внезапного инсульта. Директорша, вникнув, дает задний ход. Не умею рявкать, а тут вышло: «Подать мне жалобную книгу!..» Директорша меня уговаривает. Уборщица сперва извинялась, потом о себе заговорила, про худое здоровье, подорванное в блокаду; про детей, выращенных без мужа; про эти обширные залы, на уборку которых здоровья уже не хватает. Заплакала уборщица, все это суммировав. И я, дурень, заплакал… Потом весь день думал: почему же один хороший человек обидел другого хорошего человека?
Времени нет, а есть человек и Вселенная. Человек живет, а Вселенная превращается.
Такое я сделал научное открытие… Старики, в том числе я, мира не видят и его не воспринимают. А что же? А вот что. Через глаза да уши, нос и кожу поступают старику, как и всем, разные сведения, именуемые информацией: разговоры, солнечный свет, слова, запахи, очертания предметов, цвет, температура. Но стариками все это воспринимается не как сущее, а как раздражители. Чего? Памяти. Поэтому старики глядят на настоящее, а видят прошлое: другие нам слышатся разговоры, других мы видим людей и другое солнце, другие нам чудятся запахи…
Некролог — это сообщение о том, что некий гражданин, оказывается, жил на земле.
Насчет инопланетян. Чего их искать, когда они тут, давно на земле, и с каждым годом их прибывает. Это старики. На молодых мы не похожи. Похожи, как индюк на лебедя. Все разное: физическая сила, мысли, вкусы, одежда, внешность… Молодые и старые — это разные люди. Поэтому молодые смотрят на старых, как на инопланетян, с луны свалившихся.
Время идет, время бежит… Считается, что так надо. Но кому?
К жизни уже готовят в детском саду. Потом к ней десять лет готовят в школе. Потом, к примеру, пять лет готовят к жизни в институте. А затем человек еще три года ходит как бы в учениках, в молодых специалистах. В сущности, к сознательной жизни приступают лет в тридцать. А с пятидесяти уже поехал под горку, в старость. Из — за чего была такая суматошная подготовка к жизни? Из — за каких — то двадцати лет?
11
На чем там летают реактивные лайнеры? На заурядном керосине? Мое же топливо психологическое, вернее, психическое; мое топливо — злость. В заоблачное разреженное пространство она меня, конечно, не забросит, но по улицам и проспектам гоняет долго, пока не вспотею и, в конечном счете, не остыну. Пока не иссякнет горючее, то есть пока злость не истлеет до легкой досады.
Одно время Лида едва не склонила меня принимать какие — то успокаивающие таблетки, которые якобы носит в кармане каждый интеллигентный человек. Я отказался, сославшись на свою неинтеллигентность. Решили прибегнуть к валерьянке — все — таки травка. Но потом я доказал, что хорошо заваренный ее руками чай успокаивает скорее валерьянки. И сейчас мне не хватало именно стакана крепкого чая.
В сущности, из — за чего я вскипел? Ее спесь, наглость, пренебрежение… Но только это меня бы из колеи не выбило. За спесью и пренебрежением я чувствовал клыки молодого зверя, которому пришел черед проложить себе дорогу. По трупам слабых и старых. Не понимал я этого и не принимал ни в восемнадцать лет, ни в пятьдесят.
В свое время я перестал знаться со следователем — коллегой, который сказал про убитого пожилого человека: «Хватит, свое пожил». Я назвал судью подлецом, потому что за убийство старика он давал наказание меньше, чем за убийство молодых. Я всегда говорил, что святые слезы не у детей — они еще вкусят радостей; не у женщин — они легко их роняют, а святые слезы лишь у стариков. Я подростком не мог обогнать старика, чтобы не обидеть его своей молодостью и силой…
На чем там летают реактивные лайнеры?..
Взвинченному, мне все равно где ходить. Но когда загудели ноги и влажные носки противно прилипли к щиколоткам, когда очки затуманились влагой и моя злость была мысленно переложена на слова, а они были мысленно высказаны Сокальской, я огляделся. Итак, Солнечная система, Земля, Советский Союз, мой родной город, угол Пушкинской улицы и Морского проспекта.
Злость, как и всякое полнокровное чувство, застилает разум. Но я уже подостыл. И настолько, что какая — то смутная ассоциация заняла меня. Я стоял, озираясь с беспомощностью человека, хотевшего что — то вспомнить. Причем я знал, что вспоминаемое было как — то связано с моим стоянием на перекрестии улиц. Еще раз окинув взглядом вечерние улицы, я поднял глаза на табличку. Морской проспект…
И тогда в моем сознании зримо, как строка на компьютерном дисплее, побежал текст из дневника Ивана Никандровича Анищина: «…есть… райский уголочек… Морской… десять… два». Долго ли я размышлял? Уж коли заделался детективом…
Что Иван Никандрович именовал гнездышком? Семью знакомых, куда он захаживал и восхищался уютом? Или же это какие — нибудь обустроенные родственники? Или вовсе случайная запись, не имеющая никакого отношения к его жизни?
Искомый дом стоял где — то недалеко, но из — за плохого освещения и запотевших очков я подолгу рассматривал номера и путался в парадных.
Дверь квартиры номер два пышностью походила на музейную: желтая кожа, медные уголки и бронзовая ручка. Да еще циклопический глазок. Я как — то присмирел, уже не сомневаясь, что Анищин прав и передо мной уютное и богатое гнездышко.
Но что сказать? Мол, прочел про вас в дневнике самоубийцы и решил заглянуть? Или так: поскольку вы упомянуты, то извольте явиться в прокуратуру? Прикинуться агентом госстраха, работником кооператива по выведению тараканов, неформалом из Общества спасения памятников?
Я не люблю вторгаться в чужие квартиры, может быть, потому, что не люблю, когда вторгаются в мою. По — моему, английская поговорка «Мой дом — моя крепость» очень хороша; так же, как и право неприкосновенности жилища. Не из — за имущества, не из — за метража и даже не из — за покоя. Из — за души. Наша душа не может жить в одиночестве, но не может жить и без одиночества. Она открыта всем ветрам на работе, в транспорте, на улице, в парке; даже в лесу ей может встретиться случайный человек, зверь или глянуть в нее высота божественного неба. И лишь дома, вот за такой иконостасной дверью, душа расслабляется вольно.
Я все стоял. Когда долго раздумываешь, да к тому же стоя, то решение приходит: почему бы не спросить просто, не знают ли они Ивана Никандровича Анищина. Я позвонил.
Не терплю этих глазков. Меня разглядывали, как в щель из дота. Дурацкое, даже унизительное состояние: то ли кивнуть, то ли улыбнуться, то ли состроить умную рожу? Видимо, я сделал последнее, потому что пискнул запор; впрочем, могли сыграть свою роль портфель, очки и шапка с козырьком (мех тюленя).
Дверь открылась. На пороге стоял мужчина, на голову выше и на полтуловища шире меня. Но это детали: главное, на нем был цвета сухого таракана халат, подпоясанный бронзовой цепью, сделанной, видимо, из той же бронзы, что и дверная ручка.
— Вам кого? — спросил мужчина крепким подземным голосом.
Не знаю почему, но расхотелось упоминать Анищина.
— Извините, мы проводим социологические исследования. Выясняем демографическую структуру семей.
Помедлив, он впустил меня.
Как — то не привык я к пятнадцатиметровым передним, да еще застланным таким мохнатым ковром, что и ступить боязно. Хозяин показал на круглый столик, окантованный бронзовым филигранным обручем. Я снял шапку, вспомнив, что социологу подобает записывать, и полез в портфель. Подходящей бумагой оказался лишь блокнот, испещренный схемами, фамилиями и крестиками, заведенный по кладбищенскому делу о смотрителе Михаиле Жуволупове, он же Мишка — могильщик, он же Мишка — пробочник, орудовавший со своей шайкой, или, как теперь говорят, мафией.
— Как ваша фамилия? — спросил я и приготовил ручку.
Возможно, мужчина ее назвал, но я уже не слышал, потому что в передней что — то произошло. Я поднял голову, огляделся и увидел на стене деревянные резные часы, походившие на игрушечный дворец. Он на глазах оживал…
Сперва родились тишайшие переливчатые звуки, которые не были ни музыкой, ни звоном; так играет синий подмерзший вечер ранней весной, когда не поймешь, сосульки ли поют, или последний ледок, или зелень неба? Потом мягко щелкнуло и открылась дверца. Из нее выскочила бодрая птичка. Огляделась, с наслаждением потрепетала крылышками, точно купалась в пыли, и закуковала стеклянным поющим голосом. Я смотрел на нее, поэтому не считал, сколько раз она пропела. Птичка упорхнула за дверку, и опять прозвучала мелодия ранней морозной весны.
— Часы с кукушкой, — объяснил хозяин квартиры, заметив мое оцепенение.
Как сказал Каретников: «выскакивала, отряхивалась, а потом уж ку — ку»? Я хотел спросить про эти часы, но открылась дверь одной из комнат и вышла девочка лет пяти. Она разглядывала меня, склонив голову набочок; впрочем, может, ей было тяжело держать громадный бежевый бант. Девочка разглядывала меня, а я смотрел за ее бантик, в комнату…
Что там? Декорации, мастерская или какой — то иной мир?
Загорелые, красновато — коричные фигурки людей обнимали такие же загорелые гроздья винограда, загорелые лисы или волки стояли на задних лапах и тянулись к загорелым женщинам, загорелые листья висели на загорелых лианах, загорелые пышные птичьи хвосты прикрывали загорелых мартышек… Красное дерево. Я догадался, что вижу бок старинного инкрустированного шкафа; того самого, за который знатоки давали четыре тысячи.
— Это квартира Сокальской?
— Сокальских, — поправил мужчина.
— Спасибо за внимание, — буркнул я, заталкивая в портфель блокнот с данными на Мишку — могильщика.
Вот — вот могла прийти сама Сокальская, которая наверняка заскандалит. Выходило, что она права, — преследую ее весь день. Впрочем, узнанное здесь стоило любого скандала.
— А опрашивать? — удивился хозяин квартиры.
— Кто же не знает Сокальских? — заверил я фальшивым голосом и у двери все — таки не удержался: — Если не секрет, где можно купить такой диковинный шкаф?
— Семейная реликвия.
— О, наследство.
— Что — то вроде.
Сокальский открыл замок и, выпустив меня на лестничную площадку, спросил полутревожно — полуиронично:
— Вы, случаем, не наводчик?
— Шкафик ценный, — согласился я с его подозрением, потому что тут, на нейтральной площадке, смелости у меня прибавилось. — Небось тыщи четыре стоит.
— Допустим, — выдавил Сокальский так, что на всякий случай я сошел на пару ступенек, где смелости, естественно, прибыло.
— Да разве есть смысл наводить на такой шкаф?
— А в чем есть смысл?
— Прийти за ним лично, — заверил я, опустился еще ниже и добавил: — С отмычкой.
12
И пацаном, и после я всегда любил природу. Рыбалка, по грибы, ночью у костра… Но вот недоумение: чем старше, тем меньше ее люблю. Теперь не то чтобы равнодушен, а спокоен и на лесистые дали гляжу без сердечного биения. Почему же? Молодым — то я только что вышел из природы и как бы отделился для самостоятельной человеческой жизни. Вот и тосковал по ней. Теперь же знаю, что природа меня ждет; ждет, когда превращусь в глинку и вернусь к ней.
Что такое «адская машина»? Нет, не бомба. Часы. Самая страшная «адская машина» — это часы. Тикают себе, тикают, и жизнь твою протикали.
Старому жить смешно. В прошлом году поехал проведать перед смертью свой родной городишко. Никого и ничего не нашел, но то разговор особый. К ночи пошел в гостиницу захудаленькую. Номеров, конечно, нет. Стал я плакаться и на свои годы уповать. Администраторша смотрела — смотрела на меня и спрашивает: «Сколько вам лет?» — «Шестьдесят девять». — «А что, если я вас в номер с женщиной поселю?»
Дочке надо избегать появляться на людях с матерью, а сыну — с отцом. Потому что сразу видно, в каких стариков превратятся они со временем.
Сегодня вечером сперва было нечем дышать, а потом в левой половине груди боль тяжелая, потекшая по руке. Испугался я. Не люблю, а пришлось в неотложку звонить. И допустил ошибочку, проговорился насчет своего возраста. Надо бы убавить до пятидесяти. К таким старикам, как я, едут с неохотой. Жду — пожду, а машины нет. Боль не отпускает. Минут через сорок напомнил о своем существовании. Девушка удивилась: «Не прошло?» — «Милая, ведь могу помереть». — «Папаша, пенсионеров много, врачей мало». — «Милая, а клятва Гиппократа?..» Ей и крыть нечем.
Чтобы жить спокойно, надо ничего не хотеть. Я ничего не хочу, а живу беспокойно.
Воспоминания, воспоминания… В юной молодости, еще задолго до женитьбы, была у меня любовь сердечная к машинистке из учреждения, уж не помню, какого. Дело у нас ладилось. Прихожу как — то к ней, килограмм халвы купил и махонький флакончик духов. Смотрю на ее дверь и ничего не соображаю. Запечатана она шнурком с кровавой сургучной печатью. Соседка мне растолковала… Забрали мою любовь ночью, как японского диверсанта. В учреждении узнал подробности. Она вместо «Советское государство» напечатала «Советское госдуратство». Больше мы с ней не свиделись. Господи, как она любила мороженое, ландрин и танго… К чему вспомнилось — то?
Если бы человеку выпало жить вечно, то как я это понимаю? Жить вечно — это значит прервать свою жизнь по своему желанию в любое время. Как только она надоест.
Конечно, можно заняться общественной работой. В прошлом году поручили мне доклад сделать в жилконторе для таких же, как я, пенсионеров. Неделю готовился, кaк школьник. Влез на дощатую трибуну и начал: «Наша страна до революции была сельскохозяйственной. После революции мы стали промышленной страной. Теперь наша задача развить сельское хозяйство…» Тут меня с трибуны и турнули.
Сижу на скамейке в своем постоянном скверике. Вокруг меня постреленок юлит, как внук около деда. Он очень молодой, а я очень старый. В сущности, моя жизнь как бы переливается в него, как вода из дырявого бака в новый. Я перехожу в него. Да ведь я еще не умер. Но и он еще не вырос.
Сегодня поехал в собес кое — что уточнить. Вдруг входит в троллейбус старушка моих лет и громко спрашивает: «В крематорий попаду?» Господи, какое тут началось всеобщее веселье: «Обязательно попадешь… Бабуся, не спеши… Все там будем».
В конце жизни вспоминаешь о боге. Я за него голосую обеими руками. Бог нужен, потому что нужна справедливость. Не буду касаться далеких лет войны, но вот кто мне втолкует, зачем бог, без воли коего и волос не упадет, обрушил землетрясением дома в Армении, и, к примеру, задавил целую кучу детишек? Если мне разумно объяснят, то стану верующим до последних дней своих.
Чем я питаюсь? Как мышь: корочкой сыра да крошечкой хлеба. Зато я могу объяснить молодым, что такое семья. Семья — это место, где пахнет супом.
Умирать неохота. Допустим, схоронят меня. Все, лежу в тишине и вечности. А тут по телевизору запустят многосерийный фильм на всю неделю про хитрый шпионаж и каторжную жизнь наших разведчиков, допустим, в каком — нибудь Париже… Нет, умирать неохота, хотя экранчик у меня не больше фортки.
Нынче бушует престижность. Но поток жизни образуется из многих слоев, и престижность есть самый верхний и самый мучительный слой. Вот многие в нем и барахтаются.
Новый год. Боже, боже, сердце сжимается. Купил бутылку пива, порезал колбаски останкинской, сделал винегрет… Вот: друзья с родственниками перемерли, а про другое мое горе умолчу. Ни открытки, ни телефонного звонка. Люди радуются, шумят, празднуют, а у меня сжимается сердце. И не только потому, что я одинок, как и эта бутылка пива. Жалко мне ушедший год. Ведь больше никогда с ним не встречусь. Да и что такое год? Не знаю, что это было, и не знаю, куда он ушел. Господи, с Новым годом!
13
Следующий день не задался. Один вызванный не пришел, второй уведомил по телефону о своей болезни, и я уже чувствовал, что не придет и третий. Когда — нибудь, скорее всего на пенсии — сколько заумных дел отложено на эту свободную жизнь? — я попробую вникнуть в интересный феномен, называемый мною цепной психологической реакцией, захватывающей многих незнакомых друг с другом людей.
У меня образовалось «окошко» до трех часов, до прихода Сокальской. Получив отдушину, я растерялся: и то бы надо сделать, и это… Человек предполагает, а бог располагает. Я хочу сказать, что следователь предполагает, а телефон располагает. Он зазвонил.
— Да? — спросил я нетерпеливо, уже голосом отметая возможность притязания на кусок моего свободного времени.
Трубка не отозвалась. Потом зашуршало так, словно в ней возился жесткий таракан. Я дунул. Таракан испугался и спросил тонким петушиным голосом:
— Это органы?
— Прокуратура.
— Это следователь в очках?
— Ну, в очках.
— Дарья Никифоровна я, была намедни у вас с треской…
— А — а, здравствуйте. Что случилось, Дарья Никифоровна?
Она шумно отдышалась. Видимо, только что вошла в квартиру.
— Я, милок, тебя упреждала.
— О чем?
— Что удушенники вертаются…
— Неужели вернулся?
— Ага, вернулся.
— Дарья Никифоровна, Анищин еще и не похоронен.
— Милок, удушенникам и всяким заложным покойникам это не помеха.
— И где же он — у вас?
— Окстись!
— Ну а где?
— Да у себя в квартире!
— Как вы узнали?