Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Япония. Национальная идентичность и внешняя политика. Россия как Другое Японии - Александр Бух на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Александр Бух

Япония. Национальная идентичность и внешняя политика. Россия как Другое Японии

© А. Бух, 2012

© П. Серебряный. Пер. с англ., 2012

© Оформление. ООО «Новое литературное обозрение», 2012

Моим родителям

Благодарности

Эта книга основана на моей докторской диссертации, подготовленной в 2006 году в Лондонской школе экономики. Ее появление было бы невозможно без эмоциональной, интеллектуальной и финансовой поддержки, которую я получил от самых разных людей и организаций. Я хотел бы выразить глубочайшую признательность за бесценные советы моему научному руководителю доктору Крису Р. Хьюзу. Я многим обязан докторам Крису У. Хьюзу и Филу Динзу, которые любезно согласились выступить в роли моих экзаменаторов, а также предложили опубликовать диссертацию. Я благодарен профессору Глену Хуку, редактору японской серии издательства «Рутледж», а также двум анонимным рецензентам, давшим положительный отзыв на мою заявку и предложившим ряд важных изменений в содержании и структуре книги. Профессор Умемори Наоюки, который дал мне возможность посещать свой семинар в университете Васеда, продемонстрировал мне всю глубину японской политической философии, а также помог осознать неизведанный потенциал энка как способ установления дружбы между людьми разных национальностей, различного культурного и социального происхождения. Аспиранты профессора Умемори, в первую очередь Сайкава Такаси, дали мне ценнейшие замечания относительно методических и эмпирических аспектов проекта. Эндрю Геберт не жалел ни сил, ни времени, помогая мне превратить изначально путаные наброски в – хотелось бы верить – внятную и структурированную книгу. Отдельная благодарность Мари-Анн Серлиз, которой удалось сделать дизайн обложки, опираясь на весьма туманные пожелания автора. Петр Серебряный прекрасно перевел довольно-таки казуистический текст с английского на русский. Илья Калинин, историк культуры и шеф-редактор журнала «Неприкосновенный запас», оказал неоценимую поддержку в издании этой книги на русском языке. Я также благодарен профессорам Араи Нобуо, Ивасита Акихиро, Иверу Нойману, Симитомай Нобуо, Сиокава Нобуаки, Танака Акихико, Гилберту Розману, своим коллегам по аспирантуре в Лондонской школе экономики (особенно Мэтью Арнольду, Падиде Тости, Амнону Арану, Элизабетте Бриги, Биллу Влчеку и Никола Казарини) и многим другим за опыт и знания, которые они мне передали.

В течение многих лет Англо-Еврейская ассоциация, Международная программа университета Хосей, COE-GLOPE при университете Васеда и Японское общество поддержки науки оказывали мне финансовую поддержку, без которой данный проект был бы невозможен. Я глубоко благодарен этим организациям. Институт восточной культуры при Токийском университете, университеты Хосей и Васеда любезно раскрыли свои двери, когда я работал над этой книгой.

Отдельная благодарность моим родителям, жене и дочке за их безоговорочную поддержку, терпение и понимание. Наш малыш Тимур пока не может похвастаться ни терпением, ни особенным пониманием, однако его улыбка и смех были важнейшим источником энергии для меня в последний год работы.

Имена людей в книге указываются в формате фамилия-имя, как это принято в Японии. При цитировании публикаций на английском языке личное имя также следует после фамилии.

Цукуба, Япония 12 апреля 2011

Глава 1

В поисках японской идентичности

Общая задача этой книги – исследовать эволюцию значения Советского Союза и России для Японии на протяжении шести десятилетий после окончания Второй мировой войны. Кроме того, здесь представлена искренняя попытка преодолеть присущий теории международных отношений порок «испытания модели», состоящий в том, что теоретический «монолог инструкций» (Kratochwil 2000: 75) предшествует эмпирическому исследованию, которое, в свою очередь, посвящено доказательству полезности или, наоборот, ложности задействованной теоретической модели. Исследование, не основанное ни на какой теории, очевидно невозможно. Сам факт, что данная работа посвящена Японии и России, а не, скажем, отношениям между префектурой Ниигата и Приморским краем, уже содержит в себе немало важных допущений о природе международных отношений. Желая выйти за рамки такого «испытания теоретических моделей», к чему нас также подталкивает общий вектор развития международных отношений как науки и отсутствие вдумчивой теории японско-российских отношений, я решил включить в исследование понятие идентичности. Необходимость в определенной теоретической базе, позволяющей одновременно ставить задачи и ограничивать область поиска, сама по себе очевидна. Данное исследование, или мой «архив», как некоторые называют свои онтологические и эпистемологические предпосылки, следует постструктуралистской логике, развиваемой в так называемой конструктивистской школе международных отношений. Это несколько подрывает мою изначальную задачу не опираться на заранее существующие теоретические модели и наложить на себя определенные ограничения, но в свое оправдание я могу только сказать, что выбор данного аналитического инструментария не был сделан a priori по отношению к эмпирической работе и основывается на длительном изучении первоисточников и исследовательской литературы по истории японско-российских отношений. Обзор аналитического аппарата, используемого в данном исследовании, будет дан в следующем разделе. Важно отметить, что я не утверждаю эксклюзивную действенность или объективность выбранного подхода. Однако я уверен, что описанный ниже инструментарий позволяет преодолеть ряд существенных ограничений, присутствующих в современных исследованиях японской идентичности и внешней политики, о чем речь также пойдет чуть ниже.

1.1. Аналитический аппарат

Конструктивизм и японская идентичность

В целом послевоенная теория международных отношений не особенно интересовалась такими внутренними и нематериальными факторами, как национальная идентичность и культура. Исследования международных отношений, по словам Р.Б.Дж. Уокера, впитали в себя доминировавшие в середине ХХ века в американских социальных науках концепции профессионализма и научного метода, включая такие понятия, как объективный анализ и дихотомия фактов и ценностей (Walker 1984: 191)[1]. В последнее время теория становится все более структуралистской и фокусируется преимущественно на неизменных свойствах структуры международных отношений, чтобы выявить считавшиеся единообразными национальные интересы государств. Символом этого направления стала поворотная работа Кеннета Уолтца «Теория международной политики» (1979). Она основана на допущении, что государства являются рациональными внутренне цельными действующими силами, стремящимися к наращиванию мощи, чьи действия обусловлены фундаментальной структурой международных отношений.

Тем не менее понятие национальной идентичности, отрицающее предполагаемое единообразие наций-государств, не является новым феноменом в теории международных отношений, если определять границы дисциплины достаточно широко. Наряду с другими нерациональными факторами он присутствовал в науке и в 1940-х и 1960-х годах в работах таких уважаемых ученых, как Хедли Булл, Карл Дейч и Эрнст Хаас (Сlunan 2000: 91). Кроме того, критика или, скорее, модификация рационалистического взгляда на внешнюю политику началась задолго до проблематизации основных парадигм утилитарной модели, и многие ученые ратовали за многообразие национальных ролей либо подчеркивали важность индивидуальных восприятий, ценностей и реакций во внешней политике (например: Holsti 1970, Hermann 1977, Wish 1980). Исследования культурного фактора при формировании внешней политики начались задолго до окончания «холодной войны», хотя они и были ограничены изучением отдельных культур (например: Watanabe 1978). Однако наиболее серьезное покушение на гегемонию рационального структурализма или «экономического метода анализа» (Katzenstein 1996: 15) связано с возникновением конструктивистской школы международных отношений в конце 1980-х. Тогда и была опубликована первая теоретическая работа этого направления – «Мир, который мы строим» (1989) Николаса Онуфа. Впоследствии основные принципы конструктивизма были популяризированы в работах Александра Уэндта (1992 и 1999). В итоге это направление стало восприниматься как наиболее серьезная альтернатива ортодоксальной теории рационального выбора. Одной из ключевых причин появления конструктивизма оказались коренные изменения, происходившие на мировой арене с конца 1980-х по 1990-е годы. Теория, особенно действенная теория, нацеленная на создание единого аппарата для понимания и решения международных проблем, не может существовать в вакууме, быть оторванной от фактического хода мировой истории, поскольку ее истинность зависит от того, насколько она полезна и технически применима для объяснения происходящих в мире событий (Devetak 1996: 150). Конец «холодной войны», означавший конец идеологического противостояния между коммунизмом и капитализмом, а также последовавшие за ним драматические события на международной арене (например, война в бывшей Югославии) заставили всерьез усомниться в превосходстве теории рационального выбора, поскольку эти события нельзя было объяснить при помощи существовавших аналитических инструментов (Katzenstein 1996а: 3–17). Неспособность главенствующей теории международных отношений дать правильные прогнозы и объяснить последствия тех или иных событий заставила многих ученых и политиков вновь обратиться к национальным, то есть внутренним и нематериальным, источникам внешней политики. По выражению Лапида и Кратохвила, «глобальный всплеск сепаратистского национализма, вызванный внезапным окончанием “холодной войны”, неизбежно должен был вынудить теоретиков международных отношений переосмыслить статус культуры и идентичности в мировой политике» (Lapid, Kratochwil 1996: 4). Важной частью этого процесса стала переоценка релевантности национальных характеристик для внешней политики государства. В то же время концепции идентичности и культуры и сами по себе подверглись коренному пересмотру. Эти понятия, ранее казавшиеся единственно верными, самоочевидными и непроблематичными, стали предметом теоретизирования, а в дискуссиях об идентичности и культуре стали доминировать мотивы множественности и понятие социального конструкта. Концепция идентичности сама «переживала становление, ее конструировали и оспаривали, она стала полиморфной, интерактивной и в принципе незавершенной» (Lapid, Kratochwil 1996: 6–8). В отличие от рационалистической онтологии, присущей теоретическому мейнстриму в международных отношениях, конструктивизм/конструкционизм – или, как его еще называют, «социологический поворот» в международных отношениях (Katzenstein, Keohane, Krasner 1998: 675) – отрицает существование объективно данной реальности, в которой действовали бы государства, и определяет ее как социально объективированное знание. Пожалуй, это единственный онтологический постулат, объединяющий все направления в конструктивизме, что создает определенные сложности, когда нужно сформулировать единое определение конструктивизма как школы (Zehfuss 2002: 2–3). Он представляет собой не стройный теоретический аппарат, а скорее «зонтик», покрывающий широкий круг связанных друг с другом, но в то же время онтологически и эпистемологически противоречивых теорий о природе международных отношений и месте идентичностей, идей и культуры в мировой политике (см., например: Onuf 1989; Kratochwil 1989; Wendt 1992; Lapid, Kratochwil (eds) 1996; Katzenstein (ed.) 1996a; Neumann 1998; Weldes et al. 1999; Wendt 1999; Guzzini, Leander (eds) 2006; Zehfuss 2002).

Теоретические споры не утихают, и всплывающая время от времени военная терминология (см., например: Campbell [1992] 1998: 207–227) подчеркивает глубину противоречий между приверженцами враждующих теорий. «Слабые» конструктивисты остаются приверженцами позитивизма и структурализма, считают идентичность и культуру необходимыми переменными в причинно-следственном анализе, а свой теоретический аппарат называют срединным путем между постструктурализмом и теорией рационального выбора (см., например: Adler 1997). Более радикальных теоретиков постструктурализма, отказывающихся от позитивизма в пользу анализа дискурса и отрицающих дихотомию идеи/материальные силы (Doty 2000: 138), они относят к экзотической «парижской» социальной теории и отвергают их аргументы как основанные на избыточном внимании к языку, эзотерической терминологии и ненаучной методологии (Jepperson, Wendt, Katzenstein 1996: 34; Katzenstein, Keohane, Krasner 1998: 678). В то же время постструктуралистские конструкционисты обвиняют «слабых» конструктивистов в полном непонимании и перевирании постструктуралистской эпистемологии и ее основных понятий – таких как дискурс, идентичность и культура. По их мнению, попытка «слабых» конструктивистов «приручить» эту эпистемологию для нужд мейнстримной теории международных отношений приводит только к теоретическому оскудению и парадоксам (см., например: Campbell [1992] 1998: 216–222; Doty 2000; Zehfuss 2002).

Важность указанных споров не следует приуменьшать, однако подробный разбор преимуществ одной из теорий над другой увел бы нас далеко за рамки поставленных в данной главе задач. Как уже отмечалось, теоретический аппарат, использованный в данном исследовании, заимствован из постструктуралистского направления в конструктивизме и более близок к анализу дискурса, чем к пониманию культуры как еще одной (интеллигибельной) переменной, которую можно подставить в уравнение в качестве отдельного фактора, влияющего на предпочтения политиков (Campbell [1992] 1998: 217–218)[2]. Я воздержусь от простого постулирования принципов используемого мной теоретического аппарата, а взамен обрисую его возможности на примере имеющихся в арсенале современного конструктивизма разработок по Японии. С этой целью я предлагаю вкратце рассмотреть модель международных отношений, разрабатываемую Бахар Румелили (2004), так как в ней особенно наглядно показаны онтологические противоречия между двумя направлениями в конструктивизме[3].

Румелили утверждает, что обе школы конструктивизма в международных отношениях – она обозначает их как «либеральный конструктивизм» (это в общих чертах совпадает с используемым выше термином «слабые» конструктивисты) и «критический» или «постструктуралистский конструктивизм» – расходятся по важному онтологическому вопросу о роли различия в конституировании идентичности (несколько иное разделение конструктивистских направлений дается в: Katzenstein, Keohane и Krasner 1998: 675–678). Либеральный конструктивизм, опирающийся главным образом на социологическое рассмотрение символических взаимодействий (см. например: Berger и Luckmann [1966] 1980), сосредоточен на социальных структурах – как внутренних, так и международных, – которые конституируются нормами, идеями и коллективными смыслами. Эта школа пытается анализировать политику с точки зрения социально конструируемой идентичности государства. Критический конструктивизм, с другой стороны, не только стремится избежать позитивистского анализа, но и отрицает – под влиянием постструктурализма – существование объективных социальных структур, сосредотачиваясь на понятиях различия между внешним и внутренним определенной группы как на центральных понятиях для конструирования значений и идентичностей (Rumelili 2004: 30–36).

Большинство современных исследователей международных отношений, занимающихся идентичностью Японии, принадлежат к лагерю либеральных конструктивистов и сосредоточены на японской политике безопасности и ее основах. В общих чертах все эти исследования можно свести к одному вопросу: почему Япония избегает применения военной силы с момента завершения тихоокеанских операций Второй мировой войны (Katzenstein 1996: 1; Berger 1998: 193). При всех различиях в подходах к решению этой загадки конструктивисты утверждают, что послевоенная Япония приобрела уникальную антимилитаристскую идентичность, основанную исключительно на внутренних источниках. Эта идентичность оказывает формообразующее или сдерживающее влияние на все вопросы национальной безопасности (Katzenstein, Okawara 1993; Katzenstein 1996; Berger 1996 и 1998). Бергер описывает эту антимилитаристскую идентичность как внутреннюю политическую культуру антимилитаризма. Для Катценштейна это набор институционализированных норм, сформировавших или конституировавших[4] понимание японскими политиками международного окружения и национальных интересов Японии. Другими словами, идентичность Японии понимается как социальная структура, существующая независимо от политики государства, но оказывающая на нее непрерывное влияние. Для Бергера это главным образом «сильные антимилитаристские настроения», возникшие после поражения во Второй мировой войне (Berger 1998: X). Катценштейн, чей аналитический аппарат отличается от того, что использует Бергер, сосредоточенностью на институционализированных нормах, а не на политической культуре, тем не менее утверждает сходным образом, что в послевоенный период Япония сформировала идентичность «купеческой нации» или «экономическую идентичность» в противовес существовавшему до 1945 года милитаризму (Katzenstein 1996: 20). По мнению Катценштейна, внешняя безопасность Японии сформирована главным образом нормативным контекстом, который определяется через взаимодействие между институционализированными социальными нормами, выражающими себя посредством общественного мнения (Ibid.: 39), и нормами законодательными (Ibid.: 18), «обуславливающими определение интересов, проводимых в рамках японской политики безопасности» (Ibid.: 129). Институционализируясь в СМИ, юридической системе и бюрократии, эти нормы определяют интересы и политический выбор правительства (Ibid.: 19). Помимо акцента на экономическую мощь и общественную поддержку 9-й статьи японской конституции, в анализе Катценштейна подчеркиваются нормы мирной дипломатии, спокойный и неторопливый поиск консенсуса в политическом процессе, непопулярность Сил самообороны (SDF) и нежелание народа поддерживать применение военной силы. Вместе с законодательными нормами, прописанными в конституции, все это создает стабильную нормативную структуру антимилитаризма, который и определяет политику безопасности послевоенной Японии (Ibid.: 116–118).

Бросая вызов как всеобщей применимости аппарата рационального выбора, так и акцентированию партикуляризма Японии при анализе ее внешней политике (Ibid.: 11–14), это исследование стало одним из краеугольных камней эмпирических конструктивистских исследований и оказало определяющее влияние на исследования в области международных отношений, касающиеся японской идентичности. И хотя в последние годы Катценштейн и Бергер несколько отошли от конструктивизма в пользу аналитического эклектизма, понятие японского антимилитаризма продолжает оставаться отправной точкой в самых разных исследованиях по Японии, включая их собственные (см., например: Katzenstein, Okawara 2004; Izumikawa 2005; Togo 2005; Nishi 2006; Miyashita 2007).

На мой взгляд, применение дихотомии милитаризм/антимилитаризм по отношению к идентичности Японии довольно проблематично. Во-первых, онтологически и эпистемологически суждение об антимилитаристской идентичности Японии подразумевает существование противоположной – а именно милитаристской – идентичности (Бергер называет ее «довоенный культ Бусидо и японский военный дух» [Berger 1998: 199]), которая – если следовать онтологической дихотомии между идентичностью и политикой – существовала в качестве независимой переменной, определявшей внешнюю политику имперской Японии. Однако подобное утверждение было бы грубым упрощением культурных и нормативных структур довоенной Японии. Даже Рут Бенедикт, автор глубоко ориенталистского описания японского национального характера, признает, что в довоенной Японии Бусидо был «официальным понятием, не имевшим под собой никаких глубоко народных корней» (1946: 175). Однако определение японского милитаризма как нормативной или культурной структуры наталкивается и на более глубокую проблему: либо нужно будет признать существование структурного разрыва между японским колониализмом до 1931 года и милитаризмом 1930-х и начала 1940-х, либо не различать эти периоды с точки зрения идейных структур, определявших внешнюю политику государства. В обоих случаях противоречий не избежать. Ранний японский империализм нельзя свести к «милитаризму», поскольку он был связан с модернизацией и вестернизацией Японии и проходил под хорошо знакомыми западному читателю лозунгами цивилизации и просвещения, при этом в политических и общественных дискуссиях доминировали самые либеральные идеи (см., например: Aydin 2008). Сложность дискурса вокруг идентичности Японии до 1945 года усугубляется и тем, что после поражения в войне возникновение новой «мирной» и «демократической» Японии рассматривалось многими местными интеллектуалами как возврат к традиционным ценностям, а не отход от них (Wada 2002). Таким образом, любые попытки редуцировать японский колониализм и империализм к культуре милитаризма либо впадают в характерный ориентализм, утверждая уникальность японского империализма, либо, напротив, приводят к парадоксальному заключению о том, что любой колониальный строй подпитывается внутренней культурой милитаризма. В то же время разграничение «милитаристской Японии» 1930-х и предшествующего колониализма не только предполагает теоретически сомнительное допущение идейного разрыва между этими двумя «Япониями», но и поднимает вопрос о том, может ли нормативная или культурная структура сформировать государственную политику в столь краткий срок. Такая позиция вступает в противоречие с самим понятием идентичности как относительно стабильного и устойчивого конструкта, каким оно предстает в работах Бергера (1998: 20) и Катценштейна (1993: 139–199).

Наконец, еще более существенным, как будет показано ниже, является то, что целый ряд важных аспектов внутренней политики и общественных настроений в послевоенной Японии не только не вмещается в дихотомию милитаризм/антимилитаризм, но и противоречит идее Японии как государства, отрицающего важность военной силы как таковой. Не вызывает сомнений, что провозглашение Японии мирным государством с мирной политикой стало неотъемлемой частью послевоенной политической идеологии Японии (Hirano 1985: 345). Как таковые, разговоры о японском антимилитаризме вроде бы подтверждают подлинность этой тематики как манифестации действительно существующих нормативных или политико-культурных структур. Однако более тщательное исследование споров вокруг государственной политики и народных настроений показывает, что ни те ни другие нельзя однозначно отнести к антимилитаризму.

Если говорить о концепции безопасности, то политика, проводимая правительством Коидзуми (2001–2006), серьезно подорвала уверенность в глубоко укорененных культурных нормах как основании японского антимилитаризма. Поспешное принятие законов, позволяющих Японии участвовать в контртеррористической операции в Афганистане и в инициированном США вторжении в Ирак и его последующей оккупации, а также принятие связанных с безопасностью законов на фоне жесткого сопротивления оппозиции показывает, что нежелание Японии прибегать к силе не может быть объяснено исключительно культурными и нормативными структурами, поскольку такой подход предполагает относительно стабильное и статичное действие идейных факторов (Katzenstein, Okawara 1993: 139–199; Berger 1998: 167).

Что еще важнее, во времена «холодной войны» концепция обороны и политика безопасности Японии были весьма далеки от приписываемого им антимилитаризма. Делегирование применения военной силы США посредством американо-японского альянса (Япония предоставляла базы для борьбы США против коммунизма[5]) вовсе не означало отмены политики безопасности как таковой. В 1970-х объем оборонного бюджета Японии был шестым в мире и превышал бюджеты четырех скандинавских стран, Швейцарии и Австрии, вместе взятых (Nakamura et al. 1982: 156–163). В 1985 году, после укрепления иены в результате Договорa Плаза, японский оборонный бюджет стал третьим в мире в пересчете на доллары (Hook 1996: 50–56). Несмотря на отсутствие реального опыта сражений, японские силы самообороны (SDF) стали считаться одной из наиболее мощных армий на Востоке и «наиболее оснащенной технически неядерной силой в Тихоокеанском регионе» (Gow 1993: 57–58). И хотя во время «холодной войны» Япония ни разу не применила военную силу, следует отметить, что за этот период она и не сталкивалась с объективной или даже мнимой угрозой ее национальной безопасности, которая могла бы стать лакмусовой бумажкой японского антимилитаризма (Thayer 1951, Jorden 1957: 279; Wilbur 1957: 312; Hasegawa 2000b: 300). Успехи коммунистического Китая в создании ядерного оружия в 1960-х, хотя и могли считаться угрозой безопасности, рассматривались японскими правящими кругами главным образом как механизм запугивания США и СССР, а не Японии и Южной Кореи (Kase 2001: 59).

Тем не менее наиболее важным аспектом японского оборонного дискурса, который ставит под сомнение японский антимилитаризм, является отношение к ядерному оружию. Так называемая «ядерная аллергия» (то есть три антиядерных принципа, принятых в 1967 году правительством Сато: не обладать, не производить, не внедрять) считается одним из столпов японского антимилитаризма (Katzenstein 1996: 128). Большое значение «ядерной аллергии» для общественных дебатов в Японии – факт сам по себе интересный и требующий более глубокого анализа. С политической точки зрения пустота этой концепции очевидна. Асахи Симбун сделал достоянием гласности, что в 1970 году Накасоне Ясухиро, в то время глава Управления обороны, во время встречи с представителями США согласился на ввоз американского ядерного оружия на территорию Японии (Asahi Shimbun 20 December 2000: 4). Кеи Вакайзуми (2002), бывший секретным уполномоченным премьер-министра Сато на переговорах о возвращении Окинавы, упоминает секретный меморандум, согласно которому Япония соглашалась на разворачивание американского ядерного оружия на Окинаве в случае необходимости. Более того, за эти годы японское правительство провело три секретных исследования, выясняя возможность разработки собственного ядерного оружия. Одно из таких исследований было инициировано премьером Сато́ Эйсаку в 1968 году, то есть меньше чем через год после того, как он провозгласил «три антиядерных принципа», вероятно, как реакция на успешную разработку ядерного оружия Китаем (Kase 2001: 56). Все три исследования отвергли целесообразность обладания ядерным оружием, однако из чисто стратегических соображений, а вовсе не из антимилитаризма или пацифизма (Asahi Shimbun 19 June 2004: 4; Hughes 2007, см. также: Ohta 2004). Соответственно, «ядерная аллергия» едва ли может считаться конститутивной идеей или идеей, ограничивающей концепцию национальных интересов, характерную для правящих элит. Напротив, исходя из вышеизложенного можно вполне достоверно предположить, что государственная политика Японии полностью соответствует принципам «оборонительного реализма», согласно которым государствам следует придерживаться умеренных оборонительных стратегий, направленных на сдерживание противника (Taliaferro 2000–2001: 129).

Если обратиться к японскому общественному мнению, то достаточно даже беглого взгляда на отношение общества к военным и оборонительным вопросам, чтобы понять, что оно основано на идеях, близких к национализму, а не на абстрактном пацифизме и антимилитаризме; а изменения, произошедшие с японским национализмом после войны, в равной мере затронули и общественное мнение. Очевидно, в первые послевоенные годы понимание, что «мир» должен стать основанием нового Японского государства, разделялось большинством социальных групп, включая и крайне правых (Wada 2002; Umemori 2006). Это представляется вполне здравомыслящей позицией, поскольку противоположностью миру стала бы дальнейшая эскалация милитаризма, немыслимая в Японии, лишь недавно пережившей военное поражение и экономическое опустошение. Однако важно отметить, что общественное мнение было против войны на территории Японии, но не против войны как таковой. Иными словами, японцы, хорошо помня о недавнем нападении на свою страну, больше всего боялись новых атак (Borton et al 1957: 284). В этом контексте пищу для размышлений дает проведенный Огумой (2002a) обширный анализ послевоенного общественного дискурса в Японии. Огума утверждает, что в начале 1950-х, когда Япония еще была оккупирована, большинство японцев не возражали против восстановления армии как таковой; они, скорее, не хотели, чтобы она стала частью американских вооруженных сил. По той же причине им не нравилась идея размещения японских вооруженных сил за пределами страны[6], то есть речь идет не о пацифизме, а о нежелании участвовать в войне, развязанной бывшим противником. Иными словами, ситуация, в которой «маленькая и слабая» Япония оказалась в начале 1950-х – в частности, в отношениях с США, – в определенной степени превращала ее в колонию, поэтому противодействие пересмотру конституции и перевооружению было вызвано скорее националистическими настроениями в отношении США и СССР, чем пацифизмом (Oguma 2002a: 454–473). Сходным образом массовое движение против японско-американского альянса (anpo toso) в 1960 году, часто рассматриваемое как кульминация японских антимилитаристических настроений, на деле было выражением гнева против антидемократических методов, при помощи которых премьер-министр Киси заключил договор; и проходило оно под лозунгами «патриотизма» и «нации».

Начиная с середины 1960-х японскому обществу стал присущ «оптимизм в связи с сохранением мира для Японии», а интерес к внешнеполитическим событиям ослабевал не без помощи японского правительства, делавшего ставку на консюмеризм и вытеснявшего вопросы войны и мира на задний план политического дискурса[7]. Однако такое отношение основывалось не на пацифизме, а на эгоистической уверенности в том, что Япония не будет участвовать в войне в привычном смысле этого слова, а неизбежность ядерной войны преувеличена (Nakamura et al. в: Sakamoto 1982: 157). В то же время этот эгоистический оптимизм не повлек за собой отрицания армии или нежелания защищать свою страну в случае необходимости. Исследование часто цитируемых опросов общественного мнения показывает, что, хотя большинство японцев не слишком хотели активно участвовать в обороне страны, важность вооруженных сил признавалась непрерывно увеличивающимся числом опрошенных. В целом японское общественное мнение последовательно подтверждает, что Силы самообороны сыграли важную роль в защите мира для Японии. Даже издатели миролюбивого «Асахи Симбун», оценивая общие настроения японцев в послевоенные годы, признали, что общая тенденция состояла в негативном отношении к превращению Японии в военную сверхдержаву, однако последовательно подтверждалась необходимость в собственных вооруженных силах. Например, в 1970 году только 15 %, а в 1988-м – 21 % опрошенных утверждали, что для защиты Японии не нужны вооруженные силы и что ни в Силах самообороны, ни в американских военных силах никакой нужды нет (Asahi Shimbunsha 1988: 172–186). Ежегодные опросы общественного мнения, проводимые аппаратом премьер-министра, подтверждают эти данные, указывая на постепенно растущую симпатию к Силам самообороны во времена «холодной войны» (66 % в 1967-м и 74,3 % в 1984 году), а также демонстрируют уверенность общества в необходимости поддерживать или наращивать оборонительные силы (44,4 и 22 % соответственно в 1969 году и 61,4 и 12,6 % в 1984 году). При этом за сокращение оборонительных сил высказывалось меньшинство (10,8 % в 1969-м и 11,8 % в 1984 году, – по данным сайта аппарата премьер-министра).

Из этого краткого обзора[8] общественного и государственного дискурса вовсе не следует, что в послевоенной Японии не смолкал голос милитаризма, как иногда заявляют левые исследователи (например, Axelbank 1972; Halliday, McCormack 1973), или что недавние события указывают на превращение Японии в милитаристскую державу (например: Agawa, Tamamoto, Nishi 2004)[9]. Несомненно, послевоенная Япония отличается от Японии до 1945 года как институциями, так и пониманием национальных интересов с вытекающей из этого политикой. Однако это различие не следует принимать на веру, и в ряде влиятельных исследований показано, что многое в политике, институциях и менталитете послевоенной Японии осталось неизменным по сравнению с довоенным периодом (например, Johnson 1982; Kushner 2002 и в определенной мере Dower 1999). Я никоим образом не пытаюсь утверждать, что структурное объяснение внешней политики Японии является единственно верным, и отрицать значимость разного рода внутренних идейных факторов. Мало кто из тех, кто знаком с внутренней политикой Японии, возьмется утверждать, что ее внешняя политика – лишь независимая от внутриполитического процесса реакция на системные импульсы.

Восприятие японцами своей страны как «миролюбивой нации» не вызывает особых сомнений; оно стало неотъемлемой частью послевоенного дискурса, в который были вовлечены японские интеллектуалы самых разных взглядов (консервативную критику см. в: Fukuda 1966, либеральную в: Sakamoto (ed.) 1982). Однако смысл выражения «миролюбивая нация» не оставался постоянным и в разных социальных и временных рамках означал совершенно разные вещи. Исходя из вышесказанного, понятно, что любая попытка отыскать последовательную нормативно-культурную антимилитаристскую структуру в послевоенной Японии – задача крайне проблематичная и ее решение неизбежно ведет к редукционизму и эссенциализму. Разные авторы делали акцент на разных этапах послевоенной эпохи в Японии (sengo), указывая на различные парадигмы, доминировавшие в интеллектуальном и общественном дискурсе (например: Yoshida 1994; Oguma 2002; Yasumaru 2004) – и я полагаю, что дихотомия милитаризма/антимилитаризма недостаточно адекватна с аналитической точки зрения при исследовании идентичности послевоенной Японии, поскольку статическое изображение японского антимилитаризма не способно учесть динамичность и сложность ее внутреннего дискурса[10].

Другим важным вопросом в исследовании японской идентичности – вопросом, до сих пор остающимся без ответа, – являются отношения между внутренними и широко понятыми «международными» концептуальными структурами. Примеров диалектических отношений между внутренним японским и международным дискурсом великое множество. Дискурс «пути воина» Бусидо, считавшийся воплощением японской милитаристской военной культуры (Berger 1999: 199), стал популярен в Японии благодаря знаменитой книге Нитобе Инацо «Бусидо, душа Японии» (1899). Она была изначально написана по-английски как сознательная попытка сконструировать японский эквивалент западным моральным кодексам и имела своей целью объяснить Западу, что такое Япония (Pandey 1999: 44). По структуре она не сильно отходит от западной этики и включает в себя такие знакомые нам концепты, как поиск справедливости, отвага, доброта, вежливость, искренность и верность. Сходным образом и японская послевоенная «мирная» конституция, считающаяся одним из главных проявлений японского антимилитаризма (Katzenstein 1996: 116), не только была составлена внешней силой – оккупационными властями, – но и в существенной степени отражала общий дух времени, а именно повсеместную тягу к миру, рожденную на фоне общей усталости от Второй мировой войны и ее разрушительных последствий (Maruyama 1965: 257–258; Oguma 2002: 153–174 и 448–449). В этой связи мы также можем упомянуть пацифистские движения в послевоенной Японии, на которые оказали серьезное влияние война во Вьетнаме и мировое антивоенное движение (Oguma 2007).

Можно утверждать, что само по себе четкое разграничение между внутренней и международной политикой скорее затемняет, чем проясняет происхождение и структуру идентичности Японии. В свою очередь, понимание этих проблем приводит нас к аналитическому аппарату второго направления в конструктивизме, а именно к «критическому конструктивизму», переключающему внимание исследователя с культурно-нормативных структур на «различие» или «другое» и его роль в построении идентичности, что позволяет уйти от дихотомии идентичности/политики. Если говорить широко, критический конструктивизм понимает идентичность не как статичную нормативную или идейную структуру, а как «непрерывный процесс определения границ», в котором границы того, что понимается как «собственное», определяются и переопределяются через противопоставление с «различиями», воплощенными во множестве Других (Rumelili 2004: 31–33, а также Neumann 1996: 1; Zehfuss 2001). При таком анализе идентичность видится как незавершенный процесс, как многоуровневое дискурсивное построение, в котором границы коллективной «самости» могут расширяться, включая в себя то, что ранее составляло Другое (здесь примером может послужить интеграция Германии в послевоенную Европу), или сужаться, исключая – в ответ на поведенческие проявления, расшатывающие конструкцию идентичности, – элементы, ранее воспринимавшиеся как продолжение «самости». (Здесь в качестве примера можно привести недавние процессы все большего исключения России из европейской идентичности, ее восприятия западным дискурсом как Другого – при том, что сразу после окончания «холодной войны» Россия рассматривалась как часть либерально-демократического мира.) Это не означает, что всякая идентичность должна иметь динамическую природу и зависеть от таких привходящих характеристик, как политические или экономические структуры. Идентичности могут иметь также и замкнутую природу, то есть строиться вокруг тех или иных (субъективно понимаемых) неотъемлемых и неизменных характеристик типа географического положения, религии или культуры (Rumelili 2004: 37)[11]. Однако формы идентичности, составляющие предмет этой книги, – «всегда отношения между двумя человеческими коллективами, то есть они всегда обнаруживаются в той связи, которая устанавливается между коллективной самостью и ее другими» (Neumann 1998: 399). Следовательно, любая нормативная категория коллективной идентичности, типа демократии, либерализма или прав человека предполагает существование своей «логической противоположности», а дискурсивное конструирование таких идентичностей производит две иерархично расположенные по отношению друг к другу категории – например, демократия/самодержавие, свобода/угнетение (Rumelili 2004: 37). Важно отметить, что такой аналитический подход делает бессмысленным разграничение идентичностей, построенных на внутренних основаниях, и идентичностей, приобретенных посредством общественных взаимодействий на международной арене (Wendt 1999: 74), поскольку он со всей очевидностью показывает, что любое построение идентичности предполагает существование альтернативной идентичности или, другими словами, что «самость» может знать, чем она является, только посредством того, чем она не является.

В противоположность позитивистскому направлению либерального конструктивизма, который стремится установить причинно-следственную связь между идейными факторами и политикой, критический (или постпозитивистский) конструктивизм не занимается проведением онтологических различий между построением идентичности и политикой. В рамках критико-конструктивистского подхода они принадлежат одной и той же дискурсивной практике, внутри которой построение какой-то идентичности делает возможными определенные поведенческие проявления. По существу, в замысле любого исследовательского проекта вопрос «почему», чаще всего определяющий позитивистские загадки, заменяется вопросом «как» – вопросом, направляющим анализ в сторону историзации смыслов, в сторону обнажения общественных процессов их производства, в процессе которого открываются или закрываются определенные поведенческие возможности (Doty 1993: 297–298).

В одной из наиболее радикальных и новаторских работ по внешней политике и идентичности Дэвид Кэмпбелл выдвигает концепцию внешней политики как общей политической практики «отчуждения, превращения в другое», как «особого рода политического перформанса по производству границ» (Campbell 1992: 69). Как таковая, внешняя политика в общепринятом смысле, то есть «сумма официальных внешних сношений, осуществляемых независимым игроком (как правило, государством) на международной арене» (Hill 2003: 3), есть лишь одна из таких практик, производящих идентичность «путем помещения человека в рамки пространственно-временной организации внутреннего и внешнего, себя и другого» (Campbell 1992: 69).

И хотя трудно переоценить важность представленных в работе Кэмпбелла теоретических и эмпирических интуиций касательно построения «внутреннего» и «внешнего», его почти исключительная сосредоточенность на понятии «опасности» представляется слишком узкой для того, чтобы охватить все разнообразие связанных с идентичностью дискурсов. Отношения между «самостью» и Другим могут принимать самые разные формы; разница по отношению к Другому не ограничивается крайней (то есть несущей опасность) противоположностью, а поведенческие проявления построения идентичности вовсе не обязательно приводят к описанному Кэмпбеллом крайнему «отчуждению». В случае США, например, можно увидеть, как в эпоху «холодной войны» идентичность этого государства по отношению к западным союзникам и развивающимся странам определяли соответственно иерархические пары лидер/партнер и опекун/дети (Milliken 1999). В случае Евросоюза, как показывает Румелили (Rumelili 2004), идентичность «старой» Европы конструируется одновременно по отношению к «новой» Европе и неевропейскому Другому. Оба способа конструирования «себя» основываются на разных типах различия и ни на когнитивном, ни на поведенческом уровне не задействуют крайнего «отчуждения», где внешнее всегда рассматривается как угрожающая противоположность «себе», а идентичность защищают посредством сосредоточенной на опасности оборонительной политики. Именно такой тип изменчивой, постоянно переопределяемой, разноформатной связи между «самостью» и Другим лежит в основе настоящего исследования, ставящего своей задачей изучение эволюционирующей природы японской реакции на различия с Россией/Советским Союзом. Исследование построения японской «самости» в рамках противостояния с Советским Союзом/Россией приводится в последующих главах в индуктивном порядке. Значимость результатов исследования для понимания японской идентичности, а также более широкие теоретические следствия очерчены в заключительной главе.

Места конструирования идентичности

Определение репрезентативных текстов имеет важнейшее значение для анализа и последующих заключений, поэтому ему требуется уделить особое внимание. Научные труды, имеющие хождение почти исключительно в пределах академической «эзотерики», могут стать увлекательнейшими объектами для исследования интеллектуальной истории определенной нации или определенного периода. Тем не менее если оставить в стороне экстремальный структурализм, согласно которому в любом тексте проглядывает структура более широкого социального дискурса, то научные труды не обязательно оказываются особенно репрезентативными при поиске идей и понятий, образующих национальную идентичность, поскольку академические тренды могут не пересекаться с трендами социальными[12].

В контексте японского «корпуса социальных знаний» (Berger and Luckmann [1966] 1980: 39) и его роли в отношениях этой страны с соседями вопрос о японской исторической памяти является едва ли не самым доминирующим компонентом национального дискурса. Сам по себе он привлекает все более и более пристальное внимание как со стороны ученого сообщества, так и со стороны средств массовой информации. В частности, описания империалистической и колониальной истории Японии, приведенные в школьных учебниках по истории, стали предметом тщательного изучения, поскольку часто считается, что они репрезентируют общие социальные тренды и часто оказываются поводом как для внутренних дебатов, так и для споров Японии с соседями, рассматривающими подобные учебники как воплощение и воспроизводство японской исторической памяти (например: McCormack 2000; Nelson 2002; Rozman 2002; Brooke 2005; Saaler 2005; Takahashi 2005). Однако, как мне уже приходилось утверждать (Bukh 2006: 99–123), придание учебникам по истории центрального значения в деле конструирования национальной идентичности неприменимо в вопросе русско-японских отношений. В частности, содержащиеся в наиболее распространенных учебниках описания России и двусторонних отношений с ней, включая обзор самых недавних событий, не только недостаточно подробны, но и не дают нормативного взгляда на историю этих отношений. В то же время СССР, непременно возглавлявший список ненавистных государств в опросах общественного мнения времен «холодной войны», едва ли может считаться нерелевантным Другим. Таким образом, мы можем утверждать, что знание о Советском Союзе/России непрерывно производится и воспроизводится, однако этот процесс локализуется не в учебниках по истории.

По этой причине я решил исключить их из настоящего исследования и сосредоточиться на других широко известных текстах. В одном из наиболее подробных исследований отношения Японии к Советскому Союзу Гилберт Розман (Rozman 1988 и 1992) выделил пять интеллектуальных школ согласно их идеологическим предпочтениям и аналитическому аппарату, используемому при изучении Советского Союза и двусторонних отношений. Мой подход несколько иной, поскольку я пытаюсь рассматривать множественность восприятий как формирующий дискурс фактор и таким образом учитываю отношения между различными текстами. Поэтому некоторые из текстов, проанализированных Розманом, здесь опускаются, но зато присутствуют некоторые другие, важные для более широкого дискурса. В последующих главах рассматриваются политические манифесты, статьи и речи крупных интеллектуалов и политиков, популярные книги и журналы, а также академические работы мейнстримных ученых, часто цитирующиеся как авторитетный комментарий в отношении России. Большинство работ о русской социокультурной идентичности, рассматривающихся во второй части главы 3, принадлежит к консервативному мейнстриму, и многие из их авторов имели тесные отношения с правительством. В неофициальных беседах с чиновниками из Министерства иностранных дел, занимающихся политикой по отношению к России, многие из этих авторов были названы авторитетными специалистами, хорошо знакомыми с Советским Союзом/Россией и историей русско-японских отношений (интервью от 1 ноября 2004-го в Москве и от 18 июня 2005-го и 28 марта 2006 года в Токио). Многие из этих ученых выступали перед различными парламентскими комитетами по вопросам русско-японских отношений и представляли Японию в двусторонних комиссиях. Кроме того, некоторые из них являются членами Совета по проблемам национальной безопасности (Anzen hosho mondai kenkyukai, сокращенно Anpoken), неофициальной политической группы, которая до смерти своего лидера Суэтсугу Итиро в 2001 году была наиболее влиятельным негосударственным органом в японской политике по отношению к СССР/России (Rozman 1992: 34).

Глава 5 посвящена текстам Сиба Риотаро, автора популярных исторических романов и эссе. Роль поэтов, писателей и художников в конструировании национальной идентичности является неотъемлемой частью общей дискуссии о национализме (Kaiser 2001 – цит. по: Ozkirimili 2005: 180). Как убедительно показал Эдвард Саид в своих знаменитых работах «Ориентализм» (1978) и «Культура и империализм» (1994), литература играет важную роль в формировании и воспроизводстве дискурса идентичности. Примечательно, что «литература» никогда не существовала вне политического поля, однако ее всегда относили к таким типам дискурса, которые используются для определения национальной идентичности и противопоставления себя другим нациям и воображаемым сообществам (Hadfield 1994: 1, также Brennan 1990: 49 и Pollack 1992: 1). Сиба, «народный писатель» (Keene 2004: 87; Matsumoto 1996: 14), безусловно, является одним из наиболее читаемых писателей трех последних десятилетий и, что еще более важно, одной из ключевых фигур в дискурсе о японской идентичности. До настоящего времени исследователи японской идентичности обычно пренебрегали его текстами, и я надеюсь, что настоящая книга станет первым шагом на пути к устранению этого упущения.

Тем не менее, сосредотачиваясь на текстологическом анализе, мы оставляем вне рассмотрения несколько важных областей, в которых локализуется производство и воспроизводство идентичности. Мы не будем касаться визуальных медиа– и киберпространства, несмотря на их растущее значение как средств массовой информации, а следовательно, и конструирования идентичности. Русско-японская война стала темой множества фильмов – среди них Meiji Tenno to Nichiro Daisenso («Император Мэйдзи и Русско-японская война», 1957) и 303 Kochi («Высота 303», 1980), – в которых дано патриотическое изображение победоносной войны. В 2000 году Nanohana no Oki («Открытое море рапса в цвету»), один из наиболее популярных романов Сибы, посвященный истории отношений Японии с Российской империей в период Эдо, был экранизирован государственным телеканалом Nihon Hoso Kyokai (NHK).

Визуальные медиа интересуются двусторонними отношениями не только до 1945 года. Например, в 2004 году NHK выпустил телефильм Bokyo («Ностальгия, или Тоска по дому»), в котором рассказывается об отважной дружбе между японским и румынским офицерами в советском трудовом лагере после Второй мировой войны[13]. Более того, суровые условия труда и жизни японских военнопленных в СССР, а также испытания, выпавшие на долю японцев, депортированных из Маньчжурии и других территорий, оккупированных/освобожденных Красной армией (hikiagesha), можно увидеть на картинах и других художественных объектах в небольшом музее Heiwa Kinen Shiryokan (Информационный центр «Мольба о мире»), который курирует Министерство внутренних дел и коммуникаций. Эти визуальные образы, без сомнения, содействовали формированию негативного образа России и Советского Союза. Несмотря на то что визуальные медиа выведены за пределы настоящего исследования, я надеюсь, что анализ понятия России у Сибы сможет хотя бы отчасти компенсировать этот недостаток.

Глава 2

Конструирование японского «Я»

Часто можно услышать утверждение, что аналитический аппарат, превалирующий в изучении международных отношений, основан на западном материале и вследствие этого не способен работать с опытом других географических регионов. Без сомнения, анализ «Я/Другой», антропоморфизирующий национальное государство, глубоко укоренен в западном понимании личности (Neumann 1996). Однако ниже я постараюсь показать применимость понятийного аппарата «Я/Другой» для изучения идентичности Японии на основании обзора состояния современных социальных наук. Я также привожу основные, наиболее важные для данного исследования дискуссии о конструировании самости в современной Японии. Наиболее релевантными для нас будут две работы по конструированию идентичности Японии: «Восток для Японии» (1993) Стефана Танаки и «Генеалогия японского образа Я» (2002) Огумы Эйдзи (впервые опубликована на японском с названием Tan’itsu minzoku shinwa no kigen – «Происхождения мифа однородной нации»). В обеих книгах исследуется дискурс о происхождении Японии в период, когда она сформировалась в нынешнем виде. Делается это на основе анализа японской самости – либо через описание дискурса о Востоке (Tanaka 1993), либо через исследование однородной/чистой национальной конструкции Японии (Oguma 2002a). Во второй части этой главы дан краткий обзор основных японских дискурсов о России и Советском Союзе до конца войны в Азиатско-Тихоокеанском регионе.

2.1. Современная Япония и ее Другие

Японская империя

В работе Танаки исследуется создание «Востока» как проекта, нацеленного на возникновение места, где модернизирующаяся Япония встречается с двумя Другими: Западом и Азией. Танака отмечает, что некритичное принятие западной просветительской модели означало бы для Японии отказ от собственного прошлого и сделало бы ее «вечно неполноценной» варварской нацией, живущей на окраине цивилизации (Tanaka 1993: 266–267). Попытка найти альтернативную универсальную концепцию привела к возникновению историографии Востока (с фокусом на Китай) (toyoshi); эту дисциплину стали разрабатывать японские историки, работавшие с западным дискурсом о Востоке (Ibid.: 70). Этот проект был частью борьбы Японии за создание или восстановление политической и культурной независимости, он пытался снять с Японии ярлык отсталого Востока и создать для нее уникальное место во всеобщей истории человечества. Танака показывает, как в японской историографии Восток стал истоком, культурным прошлым Японии, из которого она росла и развивалась. Япония конструировалась как возникшая на Востоке нация, унаследовавшая все положительные стороны азиатской культуры, но впоследствии достигшая культурной и исторической автономии, сопоставимой с Западом. В свою очередь, такое создание собственного, японского «Востока» позволило построить свою концепцию развития Японии до уровня современной нации; это позволило создать новое мировоззрение, новую полноту исторической мысли, вариант западной модели всеобщей истории, согласно которому Япония эффективно позиционировала себя и по отношению к Западу, и по отношению к Азии. Хотя этот новый взгляд на историю и трансформировал западную модель, он был разработан, по утверждению Танаки, при помощи инструментов и методов современной позитивистской науки, стремящейся к объективности и универсальности. В результате новой универсальности, созданной восточной историографией, Япония осталась частью Азии с точки зрения географии, но с точки зрения истории оказалась родственной Западу, вместе с ним войдя в современность (modernity). Другие азиатские регионы оказались низведенными до «несовершенных разновидностей Японии», которым оставалось либо следовать за тем путем «исторического развития», который продемонстрировала Япония, либо противостоять течению всеобщей истории (Ibid.: 103–104). Такое конструирование Востока и попытка преодолеть дихотомию Запад/Восток придали легитимность претензиям Японии на равенство с Западом. Однако, как отмечает Танака, необходимость в консолидации Японии как нации, вызванная ощущением социальной дезинтеграции (последнее связывали с западными влияниями в период Тайсё, 1911–1925 годы), а также непреходящее превосходство Запада перед Японией в международной иерархии породили дискурс о культурной уникальности Японии (Ibid.: 181). Достичь этого удалось посредством создания уникальной японской истории ассимиляции и трансформации различных типов прошлого – как западного, так и восточного (Ibid.: 268–274). Япония стала олицетворением всего того, чем Запад не является. Если Западу присущи индивидуализм, личная выгода, алчность, конфликтность, конкуренция и империализм, то сущность Японии представлялась в сплоченности, сотрудничестве и преданности – положительных качествах, свойственных восточной древности (Ibid.: 184).

В работе Огумы Эйдзи дан превосходный анализ динамики японского дискурса об однородности, начиная с периода экспансионизма и империализма (1868–1945) вплоть до послевоенных лет. Это подробное исследование ставит своей целью деконструировать доминирующее в настоящее время в Японии представление о том, что японская нация всегда представлялась состоящей из людей «единого чистого происхождения, общей культуры и наследия» (Oguma 2002a: xxx). Огума анализирует труды историков, антропологов, фольклористов и журналистов, чтобы выявить отличия господствующего после войны дискурса об однородности японской нации от довоенной модели, которая утверждала как раз ее гетерогенную природу. Огума делает интересные замечания относительно различных теорий о Японии, располагая их на координатной оси «однородная/неоднородная», и проводит, наверное, наиболее обширный критический анализ японского дискурса национальной идентичности.

Для целей настоящего исследования роль Другого в конструировании дискурса и его отношениях с политикой представляют особенный интерес. Как показывает Огума, дискурс однородности в разное время имел в качестве противоположности множество Других, которые включались в «Японию» или исключались из нее в зависимости от политических реалий и запросов различных периодов истории. Исследование Огумы показывает, что дискурс однородности конструировал Японию через противопоставление с айну, рюкюанцами (окинавцами), тайваньцами и корейцами, попеременно то включая их в себя с помощью теории «смешанной японской нации», то исключая их посредством гипотезы о ее «чистоте». При этом, как и в конструкте японского Востока, «Запад» играл важную роль Другого, одновременно предоставляя те модусы знания, посредством которых было установлено происхождение японской «нации». Согласно Огуме, теория однородности зародилась в 1870-х годах как националистический протест против изначально западного восприятия японцев как смешанной нации, состоящей из захватчиков, аборигенов и других меньшинств. Таким образом, она стала попыткой покончить с западной монополией на определение Японии и ее корней (Ibid.: 3–15). Тем не менее обе стороны этого дискурса о смешанности или однородности развивались при помощи западных научных методологий, заимствованных у антропологии, археологии и евгеники современного национализма, и находились под влиянием таких европейских концептов, как нация, универсализм, европейский романтизм и американский «плавильный котел». Огума показывает многочисленные вариации в обеих теориях, однако в целом можно утверждать, что теория «смешанной нации» стала доминирующей после аннексии Кореи, когда она больше соответствовала реалиям многонациональной империи и использовалась для оправдания агрессии, политики ассимиляции и набора корейцев и тайваньцев в имперскую армию (Ibid.: 291). Однако после поражения Японии во Второй мировой войне и последовавшей за ним потери колоний как субъектов Японского государства больший вес получила теория однородности. На волне послевоенного возмущения прошлым теория «смешанной нации» стала восприниматься как символ империи и, как и другие идеологические дискурсы, обратилась в собственную противоположность. Поскольку дальнейшее присутствие корейцев, тайваньцев и других меньшинств на основной территории Японии считалось результатом империалистической экспансии, общая тенденция состояла в том, чтобы помочь им «вернуться» на свою родину, но не переопределить Японию как многонациональную империю. Именно в такой ситуации, утверждает Огума, в противовес «милитаристской многонациональной империи» возник дискурс «миролюбивого однородного государства», который и стал преобладать в общественных и научных дебатах как среди левых, так и среди правых (Ibid.: 298–310).

Как заключает Огума, несмотря на то что эти две ветви дискурса различаются по форме, функционально обе они исключают Другого, либо превращая его в «неполноценного японца», как в случае теории смешанной нации, либо исключая меньшинства из нации, как в случае теории чистой нации (Ibid.: 323–325).

Послевоенная Япония

Огума и Танака занимались прежде всего довоенной идентичностью Японии, а в послевоенных концепциях самости центральное место в общественных дискуссиях о японской идентичности занял дискурс, известный как нихондзинрон. Нихонрон (теория Японии), нихондзинрон (теория японского) или нихонбункарон (теория японской культуры) составляет существенную часть академических или полуакадемических исследований социальных, культурных и исторических особенностей японского общества и нации. Несмотря на то что речь идет о достаточно разнородном корпусе сочинений, его объединяет неизбывная приверженность идее уникальности Японии – идет ли речь об истории, климате, питании или орфографии. Только за период между 1946 и 1978 годами, когда этот жанр достиг вершины популярности, было опубликовано около 700 работ (Исследование Исследовательского института Номура цит. по: Dale 1986: 15; Befu 2001: 7). Структура этого дискурса неоднородна, и ее становление происходило в несколько этапов, каждый из которых существенно отличается способом описания сущности японской нации. Ученые по-разному видят периодизацию нихондзинрон, но, пожалуй, самый подробный анализ эволюции этого дискурса дает Аоки Тамотсу (другой подход см.: Anno 2000). Аоки выделяет четыре стадии в послевоенном дискурсе нихондзинрон. В первый период – с поражения 1945 года по середину 1950-х – доминирует рефлексия о японском милитаризме; его характеризует «негативная уникальность», которую приписывали японскому обществу прогрессивные социологии в попытке демократизировать Японию (Aoki 1999: 56–67). Примерно с 1955 года по начало 1960-х, когда жизнь в Японии начала стабилизироваться и вошла в норму после хаоса послевоенных лет, в национальном дискурсе стал преобладать исторический релятивизм, в рамках которого пытались достичь объективности, сравнивая японскую культуру и идентичность с Западом. Однако, несмотря на стремление к объективности и отказ от нормативного подхода, эти теории в основном относили Японию и Запад к одной категории, считая, что Япония культурно, экономически и политически относится к западному миру (Ibid.: 68–84). Этот период, по утверждению Аоки, был переходным и готовил почву для отказа от «негативной уникальности» в пользу «позитивной уникальности» третьего периода, который длился более 20 лет с середины 1960-х по начало 1980-х и в конечном итоге породил массовый (позитивный) нихондзинрон. Экономическое благосостояние и политическая стабильность, по мнению Аоки, вызвали новую волну спроса на «культуру и идентичность» в японском обществе, и ответом на этот спрос стали различные позитивные варианты нихондзинрон, утверждающие уникальность и превосходство японской социально-экономической модели. Последний период, начавшийся в 1984 году и продолжающийся до сих пор, характеризуется интернационализацией (kokusaika). Он опирается как на негативные, так и на позитивные течения в нихондзинрон (Ibid.: 134–164).

Состояние современного дискурса о японской идентичности будет проанализировано в последней главе, однако уже сейчас стоит отметить, что основное внимание ученых привлекает третий – по классификации Аоки – период в связи с его огромной популярностью и доминирующим положением в мейнстримном дискурсе (Anno 2000: 347–348; Igarashi 2000: 75; Befu 2001: 105–122). Структура позитивного нихондзинрон, его происхождение и роль в жизни японского общества стали предметом многих критических исследований (см., например: Dale 1986; Befu 1987 и 2001; Minami 1994; Clammer 2001; Kowner 2002). Вероятно, наиболее обширная критическая работа проделана Питером Дэйлом в книге «Миф японской уникальности». В этой работе показывается связь современной конструкции с дискурсом до 1945 года: Дэйл находит источники современного нихондзинрон в довоенной консервативной идеологии Нисиды Китаро, Вацудзи Тецуро и других. В то же время Дэйл – так же как и Танака и Огума – утверждает, что концептуальные положения нихондзинрон, хотя и претендуют на уникальность как специфически японское знание, на деле восходят к европейским теориям, связанным с именами Фихте, де Токвиля, Гегеля, Фрейда, Витгенштейна, Хайдеггера и других (Dale 1986: 218–222).

По мнению Дэйла, этот дискурс основан на трех основных посылах: 1) социальная и культурная однородность японского национального организма и его историческая непрерывность; 2) радикальное отличие японцев от представителей других национальностей; 3) националистическая враждебность к любому виду анализа, который основывается на неяпонских источниках (Ibid.: введение). Дэйл также отмечает, что важная роль в формировании культуры закрепляется за геоэкологическими отличиями. «Насильственные формы» западной культуры во многом порождены тем фактом, что Евразия – это континент, на котором преобладают пустыни и пастбища, бедная природа подчинена там человеку, а климат характеризуется умеренностью и постоянством. «Миролюбивая и гармоничная» Япония, с другой стороны, – это покрытый лесами и рисовыми полями остров, природа на нем богатая и сама подчиняет себе человека. С расовой точки зрения на Западе происходит кровосмешение, тогда как в Японии преобладает «чистота крови одной нации». Все факторы определяют экономическую модель, поэтому исконный архетип Запада – номадическо-пастбищный, основанный на мясном рационе и использовании рабского труда. Япония же – «оседлое сельскохозяйственное» общество с вегетарианским рационом, основанное не на эксплуатации, а на общинном сотрудничестве (Ibid.: 41–42).

Социальная структура Запада обычно характеризуется индивидуализмом, горизонтальными связями между индивидами, эгалитаризмом и урбанизмом; она основана на договорных отношениях, понятиях «частного», «греха», права и независимости. Дэйл отмечает, что в нихондзинрон западная социокультурная модель обычно связана с мужественностью, воинственностью, нестабильностью, нетерпимостью и материализмом. В то же время японское общество называется общинным, вертикальным и иерархичным; оно исключительно сельское и основано на понятиях коллективизма, контекстуализма и родственных договоренностей, для нее важны концепты «общины», «стыда», «обязанностей» и «зависимости». Социокультурная модель японского общества характеризуется женственностью, миролюбием, политеизмом, стабильностью, терпимостью и духовностью. Если интеллектуальная основа западной культуры логична, рациональна, объективна, основана на принципах и «словоохотлива», то для Японии характерна неоднозначность, эмоциональность, субъективность, ситуативная логика и молчаливость (Ibid.: 44–46).

Хотя рассматриваемые здесь работы не связаны непосредственно с изучением внешней политики, в них содержится ряд замечаний, имеющих прямое отношение к настоящему исследованию. С методологической точки зрения они позволяют преодолеть водораздел внутреннее/внешнее при анализе происхождения и структуры дискурсов идентичности и рассмотреть национальную идентичность как диалектический процесс, связывающий множество внутренних и интернациональных (в широком смысле) дискурсов. При исследовании идентичности Японии связка «Я/Другой» является показателем определенной непрерывности конструирования современного японского «Я». На протяжении всей новой истории Японии Запад постоянно присутствует в ней в качестве зеркального отражения, на основании которого фиксируется исключительное своеобразие Японии (Harootunian, Najita 1988: 711), а западные модели знания доминируют в конструировании идентичности. Важно отметить, что постоянное наличие Запада в конструкте идентичности Японии перед лицом азиатских Других, как видно из работ Танаки и Огумы, указывает и на необходимость иметь в виду связку Япония/Запад при рассмотрении отношений Японии с Россией, что является основной задачей этой книги. Значимость Запада для отношений Японии и России отмечена в следующем параграфе, однако этот вопрос имеет важность и для всех последующих глав.

2.2. Россия в японской идентичности до 1945 года

Несмотря на важность России для внешних отношений Японии в Новое время, ее роль в конструировании японской идентичности остается по большей части неисследованной. Поскольку в центре внимания настоящей работы стоят отношения Японии с СССР/Россией в послевоенный период, в этом разделе я ограничусь лишь коротким и несколько упрощенным обзором динамики японского дискурса о России в эпоху Нового времени. Здесь следует сделать два замечания. Во-первых, нужно отметить, что и в Новое время Россия, целиком не подпадающая ни под категорию «Восток», ни под категорию «Запад», всегда занимала отдельное место в ряду Других Японии. Во-вторых, важно понимать, что построение японской «самости» по отношению к России в значительной степени определялось трансформациями японской идентичности, порожденными внутри связки «Япония/Запад». Другими словами, нарратив о России во внутреннем японском дискурсе постоянно менялся в зависимости от динамики конструирования японской идентичности по отношению к Западу.

Восприятие России как «угрозы с севера» (hoppo no kyoi), которое принято считать традиционным для Японии (например: Shimizu 1992), восходит ко второй половине XVIII века. Однако изначальное понимание угрозы, возникшее на основании информации, содержавшейся в голландских документах того времени, вовсе не имело в виду военную угрозу Японии как таковой – беспокойство вызывало распространение российского влияния, способное привести к потере влияния Японии на землях айнов (северные части современного Хоккайдо и некоторые из Курильских островов), которые в то время еще не стали частью территорий, находящихся под контролем сёгуната (bakufu) Эдо (Токио). Однако, что еще более важно, причиной возможного распространения влияния России считалась ее просвещенная и миролюбивая политика, результатом которой могло стать желание айнов добровольно перейти под покровительство Российской империи (Akisuki 1987). Таким образом, Россия воспринималась как просвещенная западная держава, способная поставить под угрозу влияние сёгуната Эдо на cевере благодаря ведению более цивилизованной политики. Примерно в то же время возникли две другие точки зрения о России. В одной акцент делался на военной угрозе; ее подкрепляли сильно преувеличенные сведения об экспансионистских планах России, завезенные в Японию венгерским авантюристом Бениовским в 1771 году (Togawa 1993: 34). Правомерность этой позиции в дальнейшем нашла подтверждение благодаря жестким столкновениям между русскими путешественниками и японцами, имевшим место на Курильских островах в начале 80-х годов XIX века. В то же время отношения дружбы и сотрудничества, установившиеся между русскими морскими офицерами и японскими купцами, не только облегчили разрешение этих конфликтов, но и способствовали возникновению той точки зрения, что Россия является соседом, с которым возможны и желательны отношения доверительного характера (Wada 1999: 4–6).

В середине XIX века включение во внутренний японский дискурс разнообразных парадигм Просвещения и связанных с ними европейских форм мышления поставило японских интеллектуалов, занимавшихся определением позиции Японии в отношении России, перед своего рода дилеммой. Как уже отмечалось, в этот период Запад стал основным Другим, по отношению к которому японские интеллектуалы и политики не только оценивали уровень технологического развития своей страны, но и постепенно создавали идентичность модернизирующейся Японии. Китай, остававшийся на протяжении веков основным Другим для Японии клана Токугава, был переопределен по отношению к Японии как Восток (Tanaka 1993). Россия, однако, не подпадала ни под одну из этих четко очерченных категорий Другого, по отношению к которым модернизирующаяся Япония могла бы конституировать свою национальную самость. С одной стороны, Россия, с ее грозной военной силой, практически не отличимым от других западных стран политическим фасадом и частично европейской географией, была полноправным членом западных держав, игравших важнейшую роль в определении стандартов в устремлениях Японии к модернизации и равенству с другими государствами. Однако, с другой стороны и в то же самое время, в западном мышлении Россия так никогда до конца и не воспринималась как часть европейской «самости» – напротив, имелась тенденция воспринимать ее с опаской как отсталого Другого, как восточного варвара (Neumann 1998: 65–112). Неустойчивая позиция России в рамках ясно очерченных категорий Востока и Запада ставила японских интеллектуалов перед дилеммой. Неясность относительно того, как в рамках новой оптики следует воспринимать северного соседа, особенно очевидна в работах Фукудзавы Юкити (1835–1901), одного из ведущих мыслителей японского просвещения и первого японского интеллектуала, посетившего в 60-х годах XIX века Европу и Соединенные Штаты. Рассказывая о своих впечатлениях от посещения Европы, он представляет Россию как часть Европы не только с точки зрения военной силы, но и при описаниях разного рода социальных институций типа общественного жилья для бедных или государственных библиотек. В то же время Россия часто выделяется им как отличная от Запада – главным образом в том, что касается политической и судебной систем (Fukuzawa [1867] 2003).

Это неопределенное положение России в рамках западной (или европейской) многослойной конструкции понятийных барьеров открывало две возможности для построения идентичности Японии того времени на контрасте с Россией. Японские интеллектуалы, хорошо знакомые с русской политической и религиозной мыслью, а также имевшие непосредственный опыт пребывания в России, получили возможность проводить параллели между японским и российским положением по отношению к Западу. Одним из таких интеллектуалов был обратившийся в православие Кониси Масутаро (1862–1940). Кониси провел в России шесть лет (1887–1893), изучая богословие и русскую литературу; подружился с Львом Толстым и познакомил его с древнекитайской философией в лице Конфуция, Лао-цзы и других авторов. По возвращении в Японию Кониси вел активную общественную деятельность, был переводчиком и пропагандистом русской литературы и в своей публицистике знакомил японскую публику с русской мыслью, критикуя господствовавшую в то время установку на чрезмерное внимание к мысли западноевропейской. В воспоминаниях Кониси о России русские предстают как дружелюбный, гостеприимный народ, и при всем критическом отношении к царскому деспотизму Кониси в целом позитивно оценивает российские общественные и культурные институты. Рассуждая о модернизации Японии, Кониси, как и Фукудзава, квалифицирует Россию и Японию как незрелые с точки зрения цивилизации народы, противопоставляя их Западу, и сомневается в том, что Япония может чему-то научиться у России. В то же время он, однако, доказывает, что Россию следует рассматривать как дружественную державу, стремящуюся, как и Япония, к модернизации, и говорит, что в этом деле японцы и русские могли бы многому друг у друга научиться (Konishi [1896] 1988; Oota 2007: 123–126).

Эта конструкция, помещающая как Японию, так и Россию в оппозицию к Западу, не нашла отражения в дискурсе, превалировавшем в период Мэйдзи. В этот период, под воздействием парадигм современности и прогресса, схожесть двух наций, находящихся на более низкой по сравнению с Западом ступени экономического развития, а также присущий обеим нациям мощный акцент на военной силе стали использоваться для создания образа относительной близости Японии к Западу через противопоставление Японии и России (Nakamura 1985: 60–62). Первые попытки изображения России как культуры, диаметрально противоположной Японии, обнаруживаются в работах того же Фукудзавы. Определяя обе нации как полуцивилизованные, Фукудзава тем не менее делает упор на относительное технологическое и интеллектуальное превосходство Японии, таким образом создавая иерархию, в которой Япония оказывается ближе к Западу (Fukuzawa [1867] 2003a: 137–138). Это краткое замечание, какое бы малозаметное место оно ни занимало в работах Фукудзавы, может считаться отправной точкой для дискурса, в котором амбивалентное положение России в западной мысли использовалось для того, чтобы отнести Японию к области нормальности и цивилизованности.

Конструирование Японии по отношению к России стало наиболее заметным во время Русско-японской войны 1904–1905 годов. Весь мир воспринял войну как первую победу желтой расы над белой западной империей. Это имело важные последствия для антиколониального движения. Афро-американские, африканские и азиатские интеллектуалы приветствовали это событие, ибо оно разрушало миф о непобедимости и превосходстве белого человека (Gallicchio 2000: 32–34; Aydin 2007: 71–89). Однако во внутреннем японском дискурсе как до, так и после этой войны Япония стала представителем цивилизованного мира, выполнявшим исторически важную миссию разгрома варварской России, борьба велась во имя цивилизованности, мира и гуманности. Парадоксальным образом в японском дискурсе восточной и желтой нацией оказалась как раз Россия. Япония же в своем стремлении к равенству с европейскими державами изображалась как западная нация с «белым сердцем», бьющимся под желтой кожей, а иногда и просто частью белой расы (Oguma 2002: 143–155, Shimazu 2005: 365–369). Несомненно, в этом нарративе было немало пропаганды, нацеленной как на привлечение западных правительств и народов на сторону Японии в данном конфликте, так и против изображения этой войны в расовых или религиозных красках как войны против христианства (Matsumura 1982). В то же время его нельзя свести исключительно к риторике, потому что многие ведущие японские интеллектуалы того времени действительно воспринимали русско-японский конфликт как борьбу с врагами цивилизации, свободы и прогресса (см., например: Han 2007).

На протяжении следующих трех десятилетий рост японского империализма, достигший своей кульминации в проекте Великой восточноазиатской сферы взаимного процветания, внес ряд изменений и в дискурс о России. Сразу же по окончании Русско-японской войны некоторые японские интеллектуалы стали рассматривать ее как войну рас – именно такое восприятие доминировало в незападном мире, но разделялось и многими западными элитами. Поначалу эта точка зрения на войну и связанные с ней концепции азианизма (или паназианизма) встретили сопротивление со стороны японских элит, так как они боялись возрождения западного дискурса «желтой опасности» (Aydin 2007: 89–90). Однако усиливающееся напряжение отношений Японии с Европой и Соединенными Штатами, явно содержащее расовый элемент, а также переопределение места Японии в Азии привели к возрождению и постепенному доминированию расовой концепции войны. В результате Русско-японская война была сведена к победе высшего японского духа над экспансионистской сущностью России и в то же время к победе «цветных» над белой расой (Honda 1933; Ogura 1939: 21; Sonda, Hara 1942: 72–73).

Если рассматривать дискурс о России более широко, то большевистская революция, произошедшая на фоне углубляющегося знакомства японских интеллектуалов с русской литературой и искусством, привела к важным изменениям в дискурсе и к его внутренней дифференциации. Для левых интеллектуалов Россия стала символом прогрессивной социалистической революции, тогда как правящие элиты увидели в России помимо военной угрозы еще и идеологическую (Wada 1999: 8–9). Двусторонние отношения оставались прохладными даже после того, как Япония, принимавшая участие в интервенции сил Антанты, покинула российский Дальний Восток в 1922 году (и Северный Сахалин в 1925-м) и в 1925 году установила дипломатические отношения с Советским Союзом. Эта напряженность была связана не только с тем, что японские элиты боялись коммунизма, но и с конфликтом интересов после образования просоветской Монгольской Народной Республики в 1924 году и Маньчжурии в 1932-м. После «китайского инцидента» 1937 года, когда Япония развернула полномасштабные военные действия в Китае, отношения с Россией стали еще более напряженными; в 1938 и 1939 годах произошли пограничные конфликты на озере Хасан (Changkufeng) и реке Халхин-Гол (Nomonhan). Хотя Япония и Советский Союз подписали пакт о нейтралитете в апреле 1941 года, японские военные до последнего момента рассматривали возможность «северного наступления», то есть оккупацию Советского Дальнего Востока, и лишь в последний момент решили атаковать Пёрл-Харбор и перейти в «южное наступление» в Юго-Восточной Азии. Но даже с учетом такого выбора часть Советской Азии иногда включалась в некоторые японские схемы Великой восточноазиатской сферы взаимного процветания (Shillony 1981: 141; Berton 1985: 340), что указывает на устойчивые геополитические интересы Японии по отношению к Советскому Дальнему Востоку.

В результате постоянной военной напряженности между Японией и СССР в 1937–1945 годах японские военные, МИД и полуофициальные колониальные организации – такие как Маньчжурская железнодорожная компания – накопили немало фактических сведений о северном соседе. Судя по всему, главным образом они основывались на открытых данных и научных исследованиях японских, советских и западных ученых и касались различных аспектов жизни советского общества – промышленности, армии, экономики, политики (см., например: Yamauchi 1937; Yamamoto 1939; Naikaku johobu 1940; Gaimusho Chosabu 1941)[14]. Любопытно, что, хотя японский новый порядок в Азии предусматривал введение иерархической региональной структуры под началом Японии, связанные с правительством организации проявляли большой интерес к политике СССР по отношению к этническим меньшинствам (предоставление хотя бы номинального права на самоопределение через автономию, поддержка национального языка и культуры). Эта политика считалась одной из наиболее опасных особенностей СССР, поскольку могла способствовать распространению коммунизма в Китае и на других территориях Японской империи (Chosen Sotokufu Keimukyoku 1930: 65–98). Понятие «просвещенной угрозы» со стороны России, появившееся в эпоху сёгуната Токугавы, вновь обрело смысл столетие спустя как проблема имперского управления.

Хотя большинство японцев воспринимали СССР как военного и идеологического противника, во внутреннем дискурсе нарратив об «инаковости» Страны Советов не был монолитным. Эту неоднозначность уловил журналист «Нью-Йорк таймс» Отто Толишус, написавший в 1945 году обзор внутрияпонских дискуссий военного времени: раздел об СССР назывался «Таинственная Россия». С одной стороны, японский национальный дискурс находился под влиянием «традиционных» западных парадигм, то есть Россия считалась незрелой и недостаточно цивилизованной нацией с экстремальным характером, сформированным как под действием естественных факторов (климат и географическое положение), так и вследствие исторических перипетий (татаро-монгольское иго, запоздалое знакомство с западной цивилизацией). Однако парадигмы эти не воспринимались как в равной мере относящиеся и к Советскому Союзу. С другой стороны, согласно нарративу японских военных и правых политиков, к некультурному, шовинистическому и неумеренному русскому характеру примешивался коммунизм. В их текстах подробно описывался русский экспансионизм, они призывали японский народ осознать всю серьезность советской угрозы – столь явной в подобной историко-культурной перспективе, – для чего требовалось наращивать оборонную мощь страны (см., например: Oouchi 1937; Naito et al. 1942). Другие авторы, столь же озабоченные угрозой коммунизма, воспринимали русский национальный характер в несколько более романтическом свете, считая, что коммунизм и советская власть уничтожают традиционно присущие русским положительные качества – эмоциональность, щедрость, детское безрассудство (например: Takeo 1941).

В то же время менее алармистский нарратив указывал на успех советской индустриализации как на доказательство того, что национальная идентичность нестатична и может претерпевать фундаментальные изменения. Можно полагать, что эта точка зрения поддерживалась не только тем, что «воинственная Япония» восхищалась русским упорством в борьбе с немецким вторжением (Shillony 1981: 156), но и другими значимыми особенностями внутреннего дискурса военного времени. Во-первых, несмотря на засилье призывов к национализму и высшей природе традиционного японского духа, конструкт японской самости в 1930-х и начале 1940-х годов указывал на Японскую империю как на современное, революционное (восстание против Запада) и интеллектуальное государство (см., например: Ibid.; Kushner 2002 и 2006), и в этом он был отчасти схож с марксистско-ленинским конструктом советской самости. Сходство между Японией и Советской Россией отмечалось в одном из важнейших текстов, определявших японскую идентичность времен войны: политический философ Косака Масааки называл Россию – наряду с Японией и Германией – в числе родоначальниц новой мировой истории (Fujita (ed.) 1943: 125).

Более того, японский дискурс паназианизма, отчасти вдохновленный марксизмом-ленинизмом (Mark 2006: 464), был, с одной стороны, разработан непосредственно в противовес европейскому колониализму, политическому либерализму, индивидуализму и утилитаризму, а с другой – утверждал Японию как самопровозглашенного азиатского лидера. В соответствии с традиционно неопределенным положением России в дихотомии Восток/Запад, Россию/СССР время от времени называли «притеснительницей» народов Кавказа и Азии или агентом западного империализма (например: Ogura 1939: 21; Sonda, Hara 1942: 19–26), а коммунизм как крайняя форма материализма упоминался в качестве неотъемлемой части западной идеологии в «Пути субъекта» (Shinmin no michi), одном из важнейших идеологических документов военной Японии (Sonda, Hara 1942: 52–55). Однако в общем историко-культурном нарративе Нового порядка Россия/СССР отсутствовала; Япония в нем конструировалась через понятия Запада и Востока (см., например: Fujita (ed.) 1943). Несколько неопределенное положение России давало возможность с легкостью переходить от восприятия ее как белой европейской державы к восприятию России как державы азиатской – в зависимости от того, что в данный момент больше устраивало правящие элиты (Shillony 1981: 156). Некоторую роль здесь сыграл и внутренний дискурс о «нации» (minzoku), где доминировало восприятие нации как исторически динамичной, а не статической единицы (Doak 2007: 245–250): соответственно, восприятие русской национальной идентичности было тоже подвержено переменам.

Можно показать, что подобные дискурсивные условия привели к появлению нарратива, немногим отличного от рассмотренного выше нарратива Кониси Масутаро, где Япония несколько сближалась с Россией, а в национальном характере последней отмечалась известная позитивная динамика. Особенный интерес в этом контексте представляют впечатления о Советском Союзе в изложении Маруямы Масао[15], корреспондента «Асахи Симбун» в Москве, много ездившего по Советскому Союзу. Его книга «Письма из Советского Союза» (Sobueto Tsushin) вышла в свет в 1941 году, приобрела популярность и выдержала еще четыре переиздания в следующие два года. В первой главе, которая посвящена анализу национальных особенностей, Россия показана как традиционно отстающая от Запада в смысле материальной культуры (busshitsu bunka). Отставание это объясняется традиционно сельскохозяйственной природой общества, двухвековым монгольским игом (1223–1480) и по существу азиатской природой российской ментальности, что, выражаясь в «природной лености», задерживает развитие практического духа. Поэтому, замечает Маруяма, советский план индустриализации поначалу воспринимался внешними наблюдателями как отражение именно этого аспекта русской ментальности, как следствие пустой мечтательности и полного отсутствия реализма. Маруяма подробно описывает и другие отрицательные черты русского национального характера – например, склонность к быстрым переходам от одной крайности к другой, беспечность, притеснение национальных меньшинств. Он отмечает, что все эти национальные черты сложились в ходе многовекового общественного развития и поэтому быстро сломать их невозможно. Однако в то же самое время он говорит, что было бы ошибкой считать их абсолютно непоколебимыми. Размышляя об успехах советской промышленности, Маруяма высказывает убежденность, что под влиянием «духа времени» (toki no nagare) и объективных изменений в условиях жизни, а также благодаря решимости политического руководства страны перековать национальный характер он постепенно изменится и разовьется. С точки зрения Маруямы, достигнутые Советским Союзом промышленные успехи можно рассматривать как свидетельство преобразования традиционной русской национальной идентичности в более «продвинутую» идентичность «советского человека». Свои соображения Маруяма заключает тем, что, в отличие от европейской, русская национальная идентичность не достигла еще своей окончательной формы (Maruyama [1941] 1942: 1–29). Как будет показано в следующей главе, нарратив этого типа, настаивающий на сохранении связи между социокультурными качествами русских и определенными аспектами экономики и политической жизни Советского Союза, продолжал существовать и в разрозненном дискурсивном поле послевоенного времени. Однако по мере нарастания «холодной войны» и вовлечения в нее Японии он полностью исчез из поля зрения и вновь всплыл на поверхность лишь в 1970-х годах, да и то в совершенно иной форме.

Глава 3

Японский «СССР», японская «Россия»

Часто утверждается, что современное японское восприятие СССР/России является продуктом многовековой вражды, подкрепленной воспоминаниями об относительно недавних действиях советских войск летом 1945 года – в частности, коварным аннулированием пакта о нейтралитете, оккупацией японских территорий и длительным удержанием японских военнопленных, захваченных в Маньчжурии и других территориях на последнем этапе войны (в Японии используется термин «сибирское интернирование» (siberia yokuryu)) (например: Mendel 1961: 200; Morley 1962: 51; Hitchcock 1971: 280–281; Falkenheim 1977–1978: 604; Ogawa 1987: 158). Территориальный спор, до сих пор играющий центральную роль в двусторонних отношениях, будет рассмотрен в следующей главе. Там мы покажем, что спор этот – а также связанные с ним рациональные и эмоциональные суждения японских руководителей и широкой публики – возник лишь спустя десять лет после того, как произошли вышеупомянутые события[16].

Общее восприятие СССР было, несомненно, отмечено тем, что японские консервативные элиты – которых оккупационные власти почти не трогали – продолжали испытывать сильное недоверие и антипатию к коммунизму, и 1945 год ничего здесь не изменил. Однако в целом в послевоенные годы общественный дискурс о Советском Союзе был довольно разнородным, несмотря на постоянно ужесточающуюся антикоммунистическую цензуру американских оккупационных властей. Японские публикации об СССР во время оккупации можно разделить на две основные группы: статьи и книги японских авторов и переводы иностранных текстов – как правило, британских и американских. В последних – например, в воспоминаниях о Советском Союзе американского посланника Уолтера Беделла Смита (1950) – доминировала негативная оценка СССР и коммунизма. Японских журналистов и писателей можно, в свою очередь, разделить на тех, кто попал в Советский Союз «через парадный вход» (то есть в рамках официально одобренных визитов), и тех, кто побывал в советском плену и видел только «туалет» Советского Союза, как выразился один военнопленный, вернувшийся из «сибирского интернирования» (Tantoku 1949). Правда, мемуары бывших военнопленных тоже четко делились на чисто негативные воспоминания и на те, в которых содержались похвалы в адрес советской общественной и политической системы (Fujimoto 2002).

Более того, многие профессиональные журналисты, работавшие в СССР во время и после Второй мировой войны, чрезвычайно высоко отзывались о различных аспектах советского строя и русском национальном характере. Популярная книга Маруямы Масао (Maruyama [1941] 1942), упоминавшаяся в предыдущей главе, была перепечатана с несколькими изменениями, создававшими в целом позитивный взгляд на советский промышленный прогресс и превращение победившего в войне СССР в мировую державу (Maruyama 1948). В других текстах также выражалось безусловное восхищение победой СССР над нацистской Германией, что связывалось с высшей природой русского национального характера (например: Mainichi Shimbunsha 1946: 25–42; Hatanaka 1947: 229–230). Имела место и положительная оценка советского промышленного, экономического, общественного и культурного прогресса, гармоничных отношений между разными национальностями и отсутствия расовой дискриминации, что выгодно отличало СССР от Японии (см., например: Kiyokawa 1946; Mainichi Shimbunsha 1946; Hatanaka 1947; Watanabe 1947 и 1948; Maeshiba 1949). Другие интеллектуалы принимали во внимание воспоминания бывших военнопленных и критиковали советскую систему за тоталитаризм и репрессивные механизмы. Однако память о собственном недавнем тоталитаризме в соединении с романтическим восприятием «русской души» (полученным главным образом из русской литературы, которой зачитывались японские интеллектуалы) позволяла проводить параллели между русским и японским национальным характером и артикулировать схожее противостояние добрых людей и репрессивной системы (например: Kiga 1953).

Опросы общественного мнения за этот период указывают на ряд интересных особенностей восприятия японцами Советского Союза и России. В сентябре 1951 года, за несколько дней до Мирной конференции в Сан-Франциско, опрос общественного мнения, призванный выявить отношение японцев к другим нациям, показал, что отношение к русским разделилось почти поровну: в сумме 64 пункта положительно[17] – 68 пунктов отрицательно (китайцы получили 10 пунктов против 219, американцы 296 против 3). Общее отношение к русскому национальному характеру было отрицательным, однако подавляющего характера не имело: 116 положительных оценок против 253 отрицательных (для американцев соотношение было 448/36 – лучший результат; для корейцев 27/403 – худший результат). В то же время отношение к русской культуре было более позитивным (60 положительно против 79 отрицательно), что ставило Россию между Азией, к которой в целом было отрицательное отношение (3 против 198 для Кореи, 12 против 170 для Китая), и Западом, к которому отношение было положительным (268 против 3 для США, 248 против 1 для Англии) (цит. по: Wilbur 1957: 309–312).

Опросы, проведенные годом позже, показали, что лишь 5 % японцев считают СССР более развитым, чем Япония. Эта цифра сильно контрастирует с оценкой США: 81 % сочли эту страну более развитой по сравнению с Японией. Благосклонное отношение японцев к США может быть объяснено большим количеством прямых контактов с этой страной, в то время как информация об СССР была крайне ограниченной, с учетом чего эти 5 % не следует недооценивать: Швейцария получила 2 %, Германия – 6 %, Франция – 7 %, а такие западные страны, как Канада, Норвегия, Дания и Голландия, – лишь по нескольку голосов. Любопытно также, что в целевой аудитории молодых горожан от 16 до 19 и от 20 до 24 лет 10 и 12 % соответственно считали, что СССР более развит по сравнению с Японией[18]. На вопрос, какую страну они хотели бы посетить, подавляющее большинство ответили, что США, – 48 %. Однако СССР набрал 3 % голосов (5 % среди мужчин и 1 % среди женщин) – столько же, сколько Швейцария, Германия и Китай, и больше, чем такие популярные сегодня среди японских туристов места, как Италия, Гавайи и Европа в целом. Отвечая на вопрос, в какой области указанные страны развиты лучше, чем Япония, в Советском Союзе японцы отметили науку (51 против 62 % для США и 48 % для Англии), культуру и дух (13 и 15 % соответственно) – столько же получили и США. Оценивая экономическое развитие, предпочтение СССР отдали 14 % японцев – против 11 % у США и такого же количества у Англии (Sorifu 1953: 35–39). Более того, несмотря на массивную внутреннюю антикоммунистическую пропаганду и почти трехлетнюю войну в соседней Корее, очень небольшой процент японцев выразил страх перед СССР или коммунизмом. Например, опрос крупных бизнесменов, чиновников высокого ранга, лидеров профсоюзного движения и ученых, проведенный в мае 1954 года, то есть чуть больше года после окончания Корейской войны, показал, что только 3 % респондентов боятся коммунизма или коммунистической агрессии (Wilbur 1957: 312).

Результаты этих опросов особенно интересны в свете того, что сразу же после войны правительство развернуло антикоммунистическую пропаганду и, в частности, рассылало по всей стране представителей МИДа с лекциями о международной обстановке (Kushner 2002: 378–380). Кроме того, в 1950 году, после начала Корейской войны, американские власти провели широкую кампанию против изданий, считавшихся прокоммунистическими. В июне 1950 года был приостановлен выход печатного органа компартии «Акахата», а в июле было закрыто еще 561 «прокоммунистическое» издание. Другие газеты и новостные агентства, точно следуя указаниям оккупационных властей, провели тотальную чистку коммунистов и сочувствующих, уволив в общей сложности 700 человек, в том числе 104 человека из главной газеты «Асахи Симбун» и 119 человек из государственной радиокомпании NHK (Japanese Newspaper and Publishers Association 1951: 15).

Разброс общественного мнения по отношению к СССР в первое послевоенное десятилетие виден и по текстам американских «японских наблюдателей», выражавших постоянную тревогу по поводу просоветских настроений. С одной стороны, они отмечали, что японцы не испытали на себе «ужасов» советской оккупации. С другой стороны, они выражали опасения, что память об американской оккупации вкупе с постоянным присутствием США на военных базах, ядерными испытаниями в Тихом океане и давлением на Японию в связи с перевооружением могут вызывать волну симпатий к СССР при поддержке компартии Японии и ее «пособников», под которыми, вероятно, имелись в виду пацифистские и антиядерные движения (Langer 1957: 62–67). Учитывая данные этих опросов, а также неоднородность общественного дискурса в первые послевоенные годы, можно утверждать, что общее отрицательное отношение к Советскому Союзу и России, сформировавшееся в середине 1950-х, не определялось непосредственным опытом или исторической памятью, а было связано со сложным взаимодействием между внутренней и международной политикой.

3.1. Японский «Советский Союз»

Проведенные оккупационными властями всеобъемлющие реформы в образовании, экономике и политике, начиная с 1949 года сопровождавшиеся жестким подавлением прокоммунистических изданий и активистов, несомненно, сыграли ключевую роль в дальнейшем формировании внутреннего дискурса по многим вопросам, и особенно в отношении СССР и коммунизма (см.: Japanese Newspaper and Publishers Association 1951; Takemae 2002). Однако, хотя оккупация и оказала свое влияние на формирование внутрияпонского послевоенного дискурса, политическая инаковость Советского Союза окончательно утвердилась лишь после обретения Японией независимости в 1951 году и утвердилась в рамках политических дискуссий между правящими консерваторами и левой оппозицией. Консервативный конструкт политической идентичности Японии и его оспаривание социалистами и прогрессивными интеллектуалами доминировали во внутреннем политическом дискурсе в течение всей «холодной войны»; именно в этом контексте инаковость СССР и коммунизма и получила общее признание.

Левый взгляд: мир, демократия, невооруженный нейтралитет

После обретения независимости правящие консервативные элиты взялись исправлять «ошибки оккупации» (например, восстановили государственный контроль над школьной программой), при этом продолжая строить «свободную и демократическую» Японию, как того хотели американские оккупационные власти (см., например, речь премьер-министра Йосиды перед парламентариями 12 октября 1951 года). Поскольку в лагере консерваторов собрались представители самых разных направлений, «советский Другой» стал служить различным – порой противоречивым – целям в нарративе об имперском прошлом Японии. Однако какой бы аспект «советского Другого» ни подчеркивался, он постоянно служил тем фоном, на котором строилась и определялась политическая нормальность послевоенной Японии.

«Авторитарный» Советский Союз, где «нет свободы слова» и у власти стоит «государственный национализм», определенным кругам консерваторов давал возможность сравнивать имперскую Японию с СССР и таким образом подчеркивать, что после войны Япония порвала со своим прошлым. В этом нарративе упор делался на «свободную» и «демократическую» Японию, сопоставляемую с ее собственным «ненормальным» прошлым, которое уподоблялось характерным для Советского Союза «авторитаризму» и «национализму» (Nakasone 1954: 1–38). Для других консерваторов, многие из которых входили в политический истеблишмент и до 1945 года, теплые воспоминания об имперском прошлом были неотъемлемой частью понимания послевоенной идентичности Японии. Коммунистический Советский Союз (как и коммунистический Китай) давал возможность уберечь имперскую историю Японии от негативного нарратива левых, не скупившихся на критику недавней истории Японии и обвинения в авторитаризме, милитаризме и империализме. Этот тип превращения СССР в Другого Японии наиболее ярко проявился в борьбе вокруг школьных учебников истории, составлением которых занимались в основном историки с левыми убеждениями. В первой послевоенной битве за образование, имевшей место в середине 1950-х, Специальный комитет консервативной Демократической партии по проблеме учебников заявил об острой необходимости пересмотреть учебники по истории и историческое образование в целом. Было сказано, что существующие «красные» учебники отмечены преклонением перед СССР и коммунистическим Китаем и дают ученикам чуждый для Японии взгляд на историю (Minshuto 1955).

Сложнейшей частью в борьбе консерваторов за поддержку общества было определение главных для послевоенной Японии означающих – «мира», «демократии» и «свободы». Эта борьба приняла особо острый характер в контексте военного союза Японии и США, который левые осуждали, а консерваторы считали столпом японской внешней политики. Важно отметить, что в течение двух первых послевоенных десятилетий большая часть общества не одобряла этот военный альянс. Низведенные сегодня до статуса политических маргиналов, некоммунистические левые (главным образом Социалистическая партия и множество левых беспартийных интеллектуалов) сыграли ключевую роль в формировании внутреннего общественного дискурса в годы «холодной войны» – особенно в 1950-х и 1960-х, когда японская политика в целом опиралась на двухпартийную систему с консервативным и социалистическим блоками. После политической реорганизации 1955 года Социалистическая партия Японии (СПЯ) стала крупнейшей оппозиционной партией[19], и ее критика военного альянса с США отвечала наиболее широким антивоенным настроениям. Хотя общественное мнение было подчас неустойчивым, например, в 1953 году, то есть всего через два года после заключения американо-японского Договора о безопасности, большинство респондентов (правда, с небольшим перевесом) предпочитали предлагаемый левыми невооруженный нейтралитет, а не альянс с США, который поддерживал консервативный мейнстрим (цит. по: Mendel [1961] 1971: 43).

Японские левые всегда были разобщены идеологически и политически, и немало историков японской политической мысли до сих пор пытаются разобраться в многочисленных теоретических дебатах о капитализме, революции и социализме, ослаблявших политическое влияние левой оппозиции. Однако, несмотря на идеологическую раздробленность, можно сказать, что для большинства некоммунистических левых – СССР никогда не казался укрупненным вариантом собственного «Я»[20]. Скорее, левые на свой манер участвовали в конструировании японской идентичности, в отношении которой Советский Союз неизменно оставался Другим. Путь к переменам, за которые ратовали левые, лежал через мирную и демократическую революцию, не похожую на русскую насильственную и антидемократическую революцию, приведшую к созданию СССР.

«Мир», «независимость» и «демократия» стали главными лозунгами националистически настроенных левых уже в первые послевоенные дни (Cole et al. 1966; Stockwin 1968; Oguma 2002). В рамках левого дискурса этих целей во внутренней политике можно было достичь только с наступлением социализма, а во внешней – только с отменой военного альянса с США и установлением вечного невооруженного нейтралитета. Нет нужды говорить, что главным Другим в этом дискурсе был «американский империализм», и базовая риторика, твердящая о до сих пор оккупированной Японии и ее зависимом положении, была направлена против Соединенных Штатов (Stockwin 1968: 1–20; Oguma 2002: 447–498). Поэтому неудивительно, что многие левые интеллектуалы, посетив в 1950-х и 1960-х годах Советский Союз, в розовом свете восприняли советское общество и его политику, а также состояние демократии, свобод и технического прогресса (см., например: Japan Science Council 1956).

Однако, несмотря на некоторое восхищение Советским Союзом, националистический левый дискурс, подчеркивая важность независимости Японии, не предполагал альянса с СССР и не разделял собственно коммунистической идеологии[21]. Например, Нанбара Сигеру, который одно время был президентом Токийского университета и яростно защищал позицию невооруженного нейтралитета, положительно отозвался о своем визите в СССР в 1955 году, однако в итоге заявил о необходимости для Японии собственного пути. По его мнению, моделью развития не могли служить ни американский, ни советский, ни китайский путь. Японии нужно было обрести полную независимость и «идти своей дорогой» к подлинной демократии, то есть к свободе и уважению, распространяющемуся на всех без исключения (Nanbara 1955: 68–73).

Платформа Социалистической партии, возникшей в результате компромиссного слияния левых и правых социалистических партий в 1954–1955 годах, отражала сильное недоверие, которое испытывали к коммунизму видные члены СПЯ, а также борьбу с просоветской Коммунистической партией Японии (КПЯ) в борьбе за прогрессивный электорат. Таким образом, СПЯ ратовала за нейтралитет Японии, настаивая на независимости как от капиталистического, так и коммунистического лагеря (Stockwin 1968: 71–97). Социалисты, даже критикуя военную политику США в Азии и Японии, не всегда отрицали западную либеральную демократию; главной их целью было, по их словам, освобождение и развитие индивида (Seki 1955). Поэтому социалисты жестко критиковали не только правящие элиты и США, но и японских коммунистов, «международный коммунизм», а также «тоталитаризм» и «империализм» Советского Союза. Как и капитализм, возникший в результате русской революции «международный коммунизм» объявлялся уродливой, лишенной гуманизма формой марксизма, вредоносно разделяющей социалистическое и рабочее движение и препятствующей триумфу социализма во всем мире. Коммунизм объявлялся очередной формой империализма, подчиняющей индивидуума социальной группе вопреки ценностям свободы и демократии. Отвергая революционную модель ультралевых, приверженцы социалистической платформы утверждали, что социализм может «дышать» только в свободном обществе и что достичь его можно лишь демократическими средствами. Наступление социализма, в свою очередь, провозглашалось единственным способом достижения подлинной демократии (Ibid.; JSP 1955: 11–26). В отношении роли Японии в «холодной войне» прогрессисты занимали следующую позицию: альянс с США в конечном итоге приведет к разрушению Японии, поэтому необходимо отменить договор о безопасности и занять нейтралитет. В этом случае безопасность Японии гарантировалась бы либо коллективным пактом о безопасности при участии США, Японии, СССР и Китая (наподобие Локарнских соглашений), либо «армией ООН», расквартированной в Японии (Sakamoto 1959).

В период «холодной войны» отношения между социалистами и СССР несколько раз менялись. После того как наиболее антисоветская «фракция Нисио» покинула СПЯ – в 1960 году во время борьбы с альянсом США – Япония (anpo toso), – отношения между СПЯ и СССР постепенно улучшались. Начиная с середины 1960-х социалисты активно занимались «оппозиционной дипломатией» с СССР и установили довольно тесные связи с советским руководством[22]. Платформа Социалистической партии, очерченная в программном документе под названием «Японский путь к социализму» (Nihon ni okeru shakaishugi e no michi), опубликованном в 1964 году, и ее официальная интерпретация партийными идеологами пять лет спустя существенно отличались от платформы 1955 года в отношении СССР (Nihon Shakaito Seisaku Shingikai 1965: 1–42; Katsumata et al. 1969), хотя социалистический взгляд на альтернативную идентичность Японии всегда совмещал восхваление СССР за общественные, политические и технологические достижения с подчеркиванием необходимости достижения социалистической идентичности подлинно независимой Японии (причем демократическими и мирными средствами).

В 1960-х упоминания советского империализма исчезли, и социалисты стали защищать и восхвалять великие достижения мирового социализма в СССР и Восточной Европе. Неизбежность социалистической революции подкреплялась многочисленными цитатами из Ленина; Советский Союз стал считаться родиной социализма, достойной почитания за прекращение эксплуатации рабочих и крестьян, реализацию принципов равенства при распределении доходов и успешную борьбу с империализмом и военщиной.

Однако позитивная оценка СССР имела два ограничения. Одним из них был территориальный спор, ставший в 1960-х ключевым вопросом во внутренних дебатах о советско-японских отношениях, и здесь позиция социалистов не отличалась от позиции правительства: они считали острова неотъемлемой частью Японии. Вторым фактором, заставлявшим социалистов дистанцироваться от Советского Союза, было центральное значение понятий «мир», «независимость» и «демократия» в их концепции японской послевоенной идентичности. Эти понятия стали доминировать в прогрессистском дискурсе – главным образом в контексте борьбы с военным альянсом с США и с американским империализмом. Между тем активное участие СССР в гонке вооружений, испытания ядерного оружия и прежде всего интервенционистская внешняя политика, проявившаяся в дни Пражской весны 1968 года, не вписывались в националистический дискурс социалистов, основанный на понятиях мира и независимости. Слишком очевидны были параллели между судьбой чешских коммунистов под руководством Дубчека, выдвинувших лозунг «социализм с человеческим лицом» и жестоко подавленных войсками стран Варшавского договора, и стремлением СПЯ к уникальной японской форме социализма на фоне возрастающей зависимости страны от США. Отношения между СПЯ и СССР ухудшились. Партийное коммюнике 1968 года и разъяснения социалистической платформы, опубликованные идеологическим комитетом партии в 1969 году, подвергли критике вторжение СССР в Чехословакию, а также пограничные инциденты на советско-китайской границе, расценив их как порочащие облик и величие социализма. СПЯ утверждала, что суверенитет и право на самоопределение должны уважаться, и солидарность социалистических государств должна строиться на взаимном уважении к этим ценностям. В разъяснениях 1969 года критика чешского инцидента была несколько смягчена посредством релятивизации: на фоне подавления свобод в капиталистических странах социализм необходимо защищать. В то же время там четко говорилось, что вторжение было незаконным и нарушало социалистический дух международной солидарности. В разъяснениях также делался акцент на особом японском пути, основанном на уважении к основным правам человека в процессе строительства социализма (Nihon Shakaito Seisaku Shingikai 1990: 512; Katsumata et al. 1969 112–119). Кроме того, разъяснения 1969 года углубляли понимание уникального японского пути к социализму: в документе говорилось, что, хотя опыт предыдущих революций (в России и Китае) имеет большое значение, осмыслять его необходимо с учетом присущих каждой стране особенностей. Несмотря на насильственный характер этих двух революций, демократия и мир остаются необходимыми условиями как для социалистической революции в Японии, так и для достижения ее независимости (Katsumata et al. 1969: 100–101, 122–126).

Также стоит отметить, что в конце 1960-х и 1970-х хвалебные отзывы о советских достижениях в общественной и политической жизни постепенно становятся все абстрактнее. Экономический прогресс в Японии создал жизненные стандарты, намного превосходящие то, что можно было увидеть в Советском Союзе, а более ранние восторженные свидетельства о жизни в СССР (например: Matsumoto 1966) трансформировались в более туманные панегирики – подобные тем, что упоминались в «Японском пути к социализму». В начале 1980-х отчуждение от СССР в прогрессистском дискурсе только увеличивалось. Критика советского вторжения в Афганистан была гораздо жестче, чем критика подавления Пражской весны десятилетием раньше. СПЯ расценила бойкот Московской Олимпиады–1980 как попытку политизации любительского спорта, однако однозначно осудила вторжение в Афганистан, указав, что оно противоречит принципам мира и основными нормам Хартии ООН. Используя этот инцидент для демонстрации преимуществ невооруженного нейтралитета, партия заявила в своем коммюнике, что это вторжение еще раз доказывает опасность военных альянсов, и снова высказалась о необходимости перехода на позицию внеблокового нейтралитета (Nihon shakaito seisaku shingikai 1990: 1224).

В первой половине 1980-х социалисты вместе с беспартийными прогрессивными интеллектуалами продолжали развивать концепцию невооруженного нейтралитета в противовес попыткам консерваторов, стремившихся в ответ на советскую угрозу увеличить оборонную мощь Японии. В защиту этой позиции выдвигалось немало аргументов: социалисты призывали не преувеличивать советскую угрозу для Японии; доказывали бесполезность Японских сил обороны и военного альянса с США в случае советского вторжения; постоянно критиковали глобальные имперские амбиции США, роль, отведенную в них Японии, и окружение СССР. Важно отметить, что эти аргументы не отрицали экспансионистскую природу советской внешней политики или его внутреннего тоталитаризма, но пытались релятивизировать их в контексте американского империализма и шовинизма (например: Ishibashi 1980).

В заключение этого описания социалистического дискурса укажем, что, несмотря на в корне отличную от консервативной оценку Советского Союза, социалисты не рассматривали коммунистическую идеологию или СССР как пригодную для Японии политическую модель. В дискурсе, построенном на принципах независимости, мира и уникального японского социализма, СССР был одним из релевантных для Японии Других. В 1986 году, когда СССР начал делать первые шаги по пути реформ и Михаил Горбачев объявил о начале перестройки, СПЯ сменила прежнюю платформу «Японский путь к социализму» на «Новую декларацию Социалистической партии Японии». В ней исчезли упоминания революции и классовой борьбы, а партия переосмыслила себя как партию японского народа, не представляющую интересы какого-либо определенного класса, но стремящуюся к общественным и экономическим реформам. Реструктуризация японского социализма еще больше отдалила его от коммунизма советского типа, приблизив к демократическому социализму западноевропейских стран.

Правые взгляды: мир, демократия, альянс



Поделиться книгой:

На главную
Назад