Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Текучая современность - Зигмунт Бауман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Короче говоря, разрастается брешь между индивидуальностью как судьбой и индивидуальностью как практической и реальной способностью отстаивать свои права. Лучше не рассматривать «назначенную индивидуальность», как «индивидуацию»: термин, выбранный Беком, чтобы различать самостоятельного человека от человека, который не имеет никакого выбора, кроме как действовать, даже вопреки фактическому положению, как будто индивидуация уже достигнута. Преодоление этой бреши не является частью данной способности.

Способность индивидуализированных мужчин и женщин отстаивать свои интересы, как правило, не достигает той цели, которой требует подлинное самоопределение. Как отметил Лео Стросс, оборотная сторона неограниченной свободы — малая значимость выбора и эти две стороны обусловливают друг друга; зачем запрещать то, что, так или иначе, не вызывает никаких значимых последствий? Циничный наблюдатель сказал бы, что свобода наступает тогда, когда она больше не имеет значения. В приятном снадобье свободы, готовившейся в котле индивидуализации, есть отвратительная муха бессилия; это бессилие становится все более ненавистным, смущающим и расстраивающим ввиду полномочий, которые, как ожидалось, даст свобода.

Может быть, стоять плечом к плечу и шагать в ногу, как в прошлом, стало бы средством от болезни? Возможно ли способности отдельных людей, незначительные и бессильные поодиночке, собрать воедино в коллективные позицию и действие и сделать совместно то, о чем никакой мужчина или никакая женщина не могли мечтать, действуя по одному? Возможно ли?.. Однако загвоздка в том, что такое сближение и сгущение индивидуальных обид в общие интересы и затем в совместные действия — обескураживающая задача, так как самые распространенные неприятности «индивидуумов по судьбе» не являются аддитивными. Они не подлежат «суммированию» в «общую причину». Их можно поставить рядом друг с другом, но они не затвердеют в единое целое. Можно сказать, что они изначально сформированы таким способом, что отсутствуют места соприкосновения, позволяющие им соответствовать неприятностям других людей.

Проблемы людей могут быть подобны (и все более популярные беседы или интервью со знаменитостями изо всех сил стараются демонстрировать это подобие, втолковывая идею о том, что самое важное сходство в том, что каждый человек решает эти проблемы по–своему), но они не образуют «целое, которое больше, чем сумма составляющих его частей»; они не приобретают никакого нового качества и не становятся более легкими, если их встречать, противостоять им и пытаться найти их решение вместе. Единственное преимущество, которое может дать компания других людей с подобными проблемами, — уверенность каждого, что преодоление трудностей в одиночку — это как раз то, что ежедневно делают все остальные, — что позволяет укрепить и еще раз поддержать ослабевающую решимость продолжать делать то же самое. Возможно, человек также научится на опыте других людей, как пережить следующий раунд «сокращений штатов», как обращаться с детьми, которые думают, что они — подростки, и с подростками, которые отказываются становиться взрослыми, как удалить жир и другие неприятные «чужеродные тела» «из системы», как избавиться от склонности, которая больше не радует, или от партнера, который больше не удовлетворяет. Но прежде всего человек узнает в компании других, что единственная услуга, которую может оказать компания, — совет о том, как выжить в собственном безнадежном одиночестве, и что жизнь каждого человека полна опасностей, которым нужно противостоять и с которыми нужно бороться без посторонней помощи.

И поэтому есть еще одно препятствие; как долго подозревал де Токвиль, освобождение людей может сделать их безразличными. Индивидуум — худший враг гражданина, утверждал де Токвиль. «Гражданин» — это человек, склонный добиваться собственного благополучия через благополучие города, тогда как индивидуум склонен быть равнодушным, скептически настроенным или настороженным по отношению к «общей причине», «общему благу», «хорошему обществу» или «справедливому обществу». В чем смысл «общих интересов», если не в предоставлении возможности каждому человеку удовлетворить свои собственные? Независимо от того, что могут делать люди, когда они объединяются, и безотносительно других выгод, которые может принести их общий труд, он накладывает ограничение на их свободу добиваться того, что они считают целесообразным для каждого отдельно, и в любом случае не поможет в реализации таких стремлений. Можно было бы ожидать и желать лишь две полезные вещи от «общественной власти» — соблюдение «прав человека», что означает позволить каждому идти своим собственным путем, и предоставление возможности каждому делать это в спокойной обстановке — “ путем обеспечения физической и имущественной безопасности человека, изоляции фактических или потенциальных преступников в тюрьмах и очистки улиц от грабителей, извращенцев, нищих и всех других разновидностей неприятных и недоброжелательных чужаков.

Со свойственным ему неподражаемым остроумием Вуди Аллен безошибочно улавливает прихоти и слабости современного «индивидуума по постановлению», просматривая воображаемые рекламные листки «Летних курсов для взрослых», которые хотели бы посетить американцы. Курс по экономике включает тему «Инфляция и экономический кризис — как одеться для каждого из этих случаев»; курс по этике вводит «категорический императив и шесть способов заставить его работать для вас», в то время как проспект по астрономии сообщает, что «солнце, которое сделано из газа, может взорваться в любой момент, вызвав разрушение всей нашей планетарной системы; студентам сообщается, что может сделать в таком случае средний гражданин».

Итак, оборотной стороной индивидуализации, по–видимому, является коррозия и постепенный распад гражданства. Джоул Роман, соредактор Esprit, указывает в своей недавней книге (La Democratie des individus, 1998), что «бдительность деградировала до надзора за качеством товаров, в то время как общая польза — не более чем синдикат эгоизмов, использующий коллективные эмоции и боязнь ближнего». Роман советует читателям искать «обновленную способность принимать совместные решения», которая заметна сегодня именно из–за ее отсутствия.

Если индивидуум — худший враг гражданина и если индивидуализация влечет за собой неприятности для гражданства и основанной на гражданстве политике, то это объясняется тем, что интересы и озабоченность отдельных людей в качестве индивидуумов до краев заполняют общественное пространство, претендуя на то, чтобы быть его единственными законными обитателями, и вытесняют из публичного дискурса все остальное. «Общественное» колонизировано «частным»; «общественный интерес» уменьшился до любопытства к частной жизни общественных деятелей, и искусство общественной жизни сузилось до публичного показа частных дел и публичных признаний в частных чувствах (и чем более они интимные, тем лучше). «Общественные проблемы», которые сопротивляются таким изменениям, становятся почти непостижимыми.

Перспективы того, что индивидуализированные личности будут «снова включены» в республиканское тело гражданства, неясны. Их побуждает отважиться выйти на общественную сцену не столько поиск общих причин и способов договориться о значении общего блага и принципах совместной жизни, сколько отчаянная потребность в «подключении к сети». Как указывает Ричард Сеннетт, раскрытие интимной жизни становится предпочтительным, возможно, единственным остающимся способом «построения общности». Этот метод может породить лишь «общины», такие же хрупкие и недолговечные, как разрозненные и беспорядочные эмоции, в случайном порядке перемещающиеся от одной цели к другой и дрейфующие в вечно незавершенном поиске тихой гавани; сообщества общих забот, тревог и ненависти, — но в каждом случае это «сообщества–вешалки», кратковременные собрания вокруг гвоздя, на который многие одинокие люди вешают свои индивидуальные страхи. Как выразился Ульрих Бек, в эссе «О смертности индустриального общества» [11]:

Из исчезающих социальных норм появляется голое, напуганное, агрессивное эго в поиске любви и помощи. В поиске самого себя и теплого общения оно легко теряется в собственных джунглях… Человек, плутающий во мгле своего «я», больше не способен замечать, что эта изоляция, это «одиночное заключение эго» является массовым наказанием.

Индивидуализация укоренилась навек; все размышления о средствах преодоления ее влияния на наш образ жизни нужно начинать с признания этого факта. Индивидуализация принесла с собой постоянно растущему числу мужчин и женщин беспрецедентную свободу экспериментирования — но (timeo danaos et dona ferentes…[2]) она также принесла с собой беспрецедентную задачу преодоления ее последствий. Зияющая брешь между правом защищать свои права и возможностью управлять социальными условиями, которые делают такую защиту реальной или нереальной, по–видимому, является главным противоречием текучей современности — тем, которое мы все вместе через пробы и ошибки, критическое размышление и смелое экспериментирование должны научиться совместно решать.

Тяжелое положение критической теории в обществе индивидуумов

Стремление к модернизации в любом своем проявлении означает навязчивую критику действительности. Приватизация этого стремления означает навязчивую самокритику, порожденную бесконечным недовольством собой: быть индивидуумом де–юре означает не обвинять никого в собственных страданиях, искать причины собственных поражений только лишь в собственной лености и праздности, и не искать никаких других средств, кроме большего усердия.

Жить каждый день с угрозой самоосуждения и презрения к себе — не легкое дело. Сосредоточившись на своих собственных действиях и, таким образом, не замечая социального пространства, где коллективно порождаются противоречия индивидуального существования, мужчины и женщины, как и следовало ожидать, испытывают соблазн упрощенно представить свое затруднительное положение, чтобы сделать причины страдания понятными и поэтому поддающимися лечению. Нельзя сказать, что они находят «биографические решения» обременительными и тяжелыми: просто не существует эффективных «биографических решений системных противоречий», и поэтому отсутствие в их распоряжении реальных решений необходимо компенсировать воображаемыми. Однако — воображаемые или реальные — все «решения», чтобы казаться осмысленными и жизнеспособными, должны согласовываться и быть на одном уровне с «индивидуализацией» задач и обязанностей. Поэтому есть потребность в индивидуальных крючках, на которых испуганные люди могли бы все вместе повесить, хотя бы ненадолго, свои индивидуальные страхи. Наше время благоприятно для козлов отпущения, — будь то политические деятели, ведущие беспорядочную личную жизнь, преступники, выползающие из убогих улиц и диких районов, или «иностранцы среди нас». Мы живем во времена патентованных замков, сигнализации, заборов из колючей проволоки, ведущих пристальное наблюдение соседей и членов «комитетов бдительности»; а также «любознательных» бульварных журналистов, охотящихся за тайнами, чтобы населить фантомами зловеще опустевшее общественное пространство, и выискивающих убедительные новые причины «моральной паники», достаточно бурной для того, чтобы высвободить значительную часть сдерживаемого страха и гнева.

Позвольте повторить: существует широкая и растущая брешь между общественным положением людей де–юре и их возможностями стать индивидуумами де–факто, то есть управлять своей судьбой и выбирать варианты, которых они действительно желают. Именно из этой глубокой бреши выделяются наиболее ядовитые миазмы, отравляющие жизнь современных людей. Однако эта брешь не может быть закрыта только индивидуальными усилиями — средствами и ресурсами, доступными в пределах самостоятельной жизненной политики. Перекрытие этой бреши — вопрос Политики с большой буквы. Можно предположить, что рассматриваемая брешь появилась и увеличилась именно ввиду опустения общественного пространства, и особенно «места собраний», «агоры», этого промежуточного общественного/частного места, где жизненная политика встречается с Политикой с большой буквы, где частные проблемы переводятся на язык общественных проблем, а также отыскиваются, обсуждаются и принимаются общественные решения частных проблем.

Произошла, если можно так выразиться, смена ролей: задача критической теории полностью изменилась. Обычно эта задача заключалась в защите от надвигающихся отрядов «общественной сферы» частной автономии, страдающей от деспотического правления всемогущего обезличенного государства и многих его бюрократических щупальцев или их точных копий меньшего масштаба. Теперь задача состоит в том, чтобы защитить исчезающую общественную сферу или скорее заново обставить и населить общественное пространство, быстро пустеющее вследствие дезертирства с обеих сторон: уход «заинтересованного гражданина» и бегство реальной власти на территорию, которая, несмотря на возможности сохранившихся демократических институтов, может быть описана лишь как «космическое пространство».

«Общественное» больше не направлено на колонизацию «частного». Как раз наоборот: именно частное колонизировало общественное пространство, выдавливая и выгоняя все, что не может быть полностью, без остатка, выражено в понятиях частных интересов, забот и стремлений. Если человеку неоднократно говорили, что он хозяин своей судьбы, то у него нет особых причин видеть «жизненную важность» (термин Альфреда Шютца) в чем–либо, что сопротивляется поглощению в «я» и воздействию средствами «я»; но именно наличие таких причин и действия в соответствии с ними являются отличительной чертой гражданина.

Для индивидуума общественное пространство — не более чем гигантский экран, на котором проецируются частные заботы, не переставая быть частными и не приобретая при этом новых коллективных качеств: общественное пространство — это место, где публично разглашаются частные тайны и интимная жизнь. Из ежедневного путешествия в «общественное» пространство люди возвращаются укрепленными в своей де–юре индивидуальности и убежденными в том, что одиночество, в котором они устраивают свои жизненные дела, свойственно всем другим «таким же людям», которые — снова же как они сами — страдают от своих ошибок и (будем надеяться, временных) поражений в этом процессе.

Что касается власти, она уплывает с улиц и площадей, из актовых залов и парламентов, местных и общенациональных правительств в недосягаемую для контроля граждан экстерриториальность электронных сетей. В настоящее время любимые стратегические принципы власть имущих — бегство, уклонение и независимость, и их идеальное состояние — невидимость. Попытки предугадать их шаги и непредвиденные последствия этих шагов (не говоря уже о том, чтобы предотвратить или остановить наиболее нежелательные из них) имеют практическую эффективность, мало чем отличающуюся от эффективности действий Лиги предотвращения погодных изменений.

И поэтому в общественном пространстве остается все меньше общественных проблем. Ему не удается исполнить свою прошлую роль места для встреч и обсуждения частных забот и общественных проблем. Давление индивидуализации постепенно, но последовательно лишает людей защитной брони гражданства, навыков и интересов гражданина. При этих обстоятельствах перспектива превращения индивидуума де–юре в индивидуума де–факто (то есть того, который распоряжается ресурсами, необходимыми для подлинного самоопределения) кажется еще более отдаленной.

Индивидуум де–юре не может превратиться в индивидуума де–факто, не став сначала гражданином. Нет независимых людей без независимого общества, и независимость общества требует сознательного и постоянно осознаваемого самоопределения, — того, что может быть лишь результатом общих усилий его членов.

Отношение «общества» к индивидуальной независимости всегда было неоднозначным: она была одновременно его врагом и непременным условием. Но соотношение опасностей и возможностей в том, что обречено остаться двойственными отношениями, радикально изменились в ходе современной истории. Хотя причины для того, чтобы пристально следить за обществом, возможно, не исчезли, теперь оно прежде всего является крайне необходимым для людей условием — которого, однако, ужасно недостает — в их тщетной и разочаровывающей борьбе за превращение их де–юре статуса в подлинную независимость и возможность отстаивать свои права.

Именно это описанное в наиболее общих чертах затруднение, которое определяет современные задачи критической теории — и в более общем смысле социальной критики. Они сводятся к тому, чтобы снова связать то, что разорвало на куски сочетание формальной индивидуализации и разрыва между властью и политикой. Другими словами, чтобы реконструировать и снова заселить теперь в значительной степени свободное место собраний, — место встреч, споров и переговоров между индивидуальным и общим, частным и публичным благом. Если старая цель критической теории — освобождение человека — сегодня что–нибудь значит, то это — воссоединение двух краев пропасти, которая образовалась между реальностью индивидуума де–юре и перспективами индивидуума де–факто. И люди, которые вновь научились забытым навыкам гражданина и снова приобрели утраченные инструменты гражданина, являются единственными строителями для выполнения задачи этого особого наведения мостов.

Пересмотренная критическая теория

Как сказал Адорно [12], нас заставляет мыслить потребность в мышлении. Его «Негативная диалектика» (Negative Dialectics), это длинное и запутанное исследование способов человеческого бытия в мире, недружественном к человечности, кончается резким, но в конечном счете пустым высказыванием: после сотен страниц ничего не прояснилось, ни одна из тайн не раскрыта, никакого утешения не получено. Тайна человеческой природы остается такой же непостижимой, как и в начале путешествия. Мышление делает нас людьми, но именно наша человеческая природа заставляет нас думать. Мышление нельзя объяснить; но оно не требует никакого объяснения. Мышление не нуждается ни в каком оправдании; но его невозможно оправдать, даже если попытаться сделать это.

Подобное затруднение, снова и снова говорит нам Адорно, не является ни признаком слабости мысли, ни символом позора мыслящего человека. Во всяком случае, противоположное верно. Под пером Адорно жестокая необходимость превращается в привилегию. Чем меньше мысль можно объяснить в терминах, знакомых и понятных для мужчин и женщин, погруженных в ежедневную борьбу за выживание, тем больше она соответствует стандартам человеческой природы; чем меньше она может быть оправдана в терминах материальной выгоды и использования или ценника, прикрепленного к ней в супермаркете или на фондовой бирже, тем выше ее гуманизирующая ценность. Именно активный поиск рыночной цены и необходимость в немедленном использовании угрожают подлинной ценности мысли. Как пишет Адорно: «Никакая мысль не обладает иммунитетом, от передачи, и для того чтобы поставить под сомнение ее истинность, достаточно выразить ее словами в неправильном месте и не получив согласия окружающих… Для интеллектуала неприкосновенная изоляция — теперь единственный способ продемонстрировать некоторую солидарность… Сторонний наблюдатель так же сбит с толку, как активный участник; единственное преимущество первого — понимание своего затруднительного положения и бесконечно малая свобода, которую дает знание как таковое [13].

Станет ясно, что понимание является началом свободы, как только мы вспомним, что для наивного субъекта… его собственное изменение невидимо» [14], и эта невидимость изменения является гарантией вечной наивности. Как мысли для самосохранения требуется только она сама, так и эта наивность самодостаточна; пока она не нарушена пониманием, она будет оставаться неизменной.

«Не беспокоить»; действительно, понимание едва ли когда–либо приветствуется теми, кто привык жить без него как сладкой перспективы освобождения. Наивное неведение заставляет даже самые беспокойные и ненадежные условия выглядеть знакомыми и поэтому безопасными, и любое понимание их шатких оснований является предвестником недоверия, сомнения и ненадежности, которые мало кто будет приветствовать с радостным предвкушением. По–видимому, Адорно позитивно оценивает такое широко распространенное неприятие понимания, хотя это ничего не дает. Несвобода наивных людей — свобода думающего человека. Она делает «неприкосновенное уединение» намного более легким. «Тот, кто предлагает на продажу нечто уникальное, что никто не хочет покупать, олицетворяет, даже не желая того, свободу от обмена» [15]. Лишь один шаг отделяет эту мысль от другой: подобное изгнание является основным условием свободы от обмена. Продукты, которые предлагает изгнание, конечно, таковы, что никто не хочет их покупать. «Каждый интеллектуал в эмиграции, без исключения, искалечен», — писал Адорно в его собственном, американском, изгнании. — Он живет в обстановке, которая должна оставаться непостижимой для него». Не удивительно, что он застрахован от риска создать что–нибудь ценное на местном рынке. Следовательно, «если в Европе эзотерическое поведение часто было лишь знаком для неясной самоуглубленности, аскетизма… в эмиграции оно кажется самой приемлемой спасательной шлюпкой» [16]. Изгнание для мыслителя — это то же, что дом для наивного человека; именно в изгнании можно сохранить отчужденность мыслящего человека, — его обычный образ жизни.

Читая изданные Деуссеном «Упанишады», Адорно и Хоркгеймер заметили, что теоретические и практические системы ищущих союза между правдой, красотой и справедливостью, этих «аутсайдеров истории», «не очень жесткие и централизованные; они отличаются от успешных систем элементом анархии. Они придают больше важности идеям и индивидууму, чем управлению и коллективу. Поэтому они пробуждают гнев» [17]. Для того чтобы идеи были успешны, чтобы они достигали воображения обитателей пещеры, должен быть перенят изящный ведический ритуал из хаотичных размышлений «Упанишад», хладнокровные и благонравные стоики должны заменить импульсивных и высокомерных циников, и вполне практичный святой Павел должен заменить абсолютно непрактичного Иоанна Крестителя. Тем не менее остается большой вопрос: может ли освобождающая сила этих идей пережить их земной успех. Ответ Адорно на этот вопрос источает меланхолию: «История старых религий и школ, как и история современных партий и революций учит нас, что ценой за выживание является практическое участие, преобразование идей в господство» [18].

В этом последнем предложении главная стратегическая дилемма, которая преследовала основателя и наиболее печально известного автора первоначальной «критической школы», нашла свое самое яркое выражение: тот, кто мыслит и проявляет интерес, обречен пройти между Сциллой чистых, но бессильных мыслей и Харибдой эффективных, но порочных претензий на доминирование. Третьего не дано. Ни попытки действовать, ни отказ от действий не будут хорошим решением. Первое имеет тенденцию неизбежно превращаться в доминирование — со всеми сопутствующими ужасами новых ограничений, которые должны быть наложены на свободу, с утилитарной прагматикой результатов, имеющих приоритет над этическими принципами, и с ослаблением и последующим искажением амбиций свободы. Второе, возможно, способно удовлетворить нарциссическое желание бескомпромиссной чистоты, но оставляет мысль неэффективной и в конечном счете бесплодной: философия, как печально отметил Людвиг Витгенштейн, должна оставить все, как есть; мысль, порожденная отвращением к бесчеловечности условий человеческого существования, не сделала бы практически ничего, чтобы улучшить эти условия. Дилемма созерцательной жизни и активной жизни свелась к выбору между двумя одинаково непривлекательными перспективами. Чем лучше ценности, содержащиеся в мысли, защищены от загрязнения, тем менее значимы они для жизни тех, которым они должны служить. Чем больше их воздействие на эту жизнь, тем меньше будет преобразованная жизнь напоминать о ценностях, которые вызвали и вдохновили преобразование.

Беспокойство Адорно имеет долгую историю, которая восходит к занимавшей Платона проблеме мудрости и вероятности «возвращения в пещеру». Эта проблема возникала из призыва Платона к философам покинуть темную пещеру повседневности и — во имя чистоты мысли — отказаться от всяких сделок с жителями пещеры на время их пребывания в ярко освещенном внешнем мире ясных и светлых идей. Вопрос состоял в том, должны ли философы стремиться разделить свои трофеи из путешествия с живущими в пещере и — в случае, если они хотели так сделать — будут ли их слушать и верить им. Сохраняя верность стилю своего времени, Платон ожидал, что вероятное прекращение контактов приведет к тому, что людей, приносящих новости, будут убивать…

Версия Адорно проблемы Платона нашла свое воплощение после эпохи Просвещения, когда сжигание еретиков на костре и подсыпание яда предвестникам более благородной жизни были, определенно, не в моде. В этом новом мире обитатели пещеры, теперь перевоплотившиеся в бюргеров, испытывали не больший энтузиазм к правде и высшим ценностям, чем их прототипы Платона; они, ожидалось, окажут такое же энергичное сопротивление сообщению, которое может нарушить спокойствие их повседневной жизни. Однако в соответствии с новым стилем результат нарушения коммуникации был представлен в другой форме. Союз между знанием и властью, простая фантазия во времена Платона, превратился в рутину и фактически аксиоматический постулат философии и стал обычным и ежедневно используемым требованием политики. Из того, за что человек мог быть убит, правда сама стала резонным основанием, позволяющим убивать. Присутствовало понемногу то и другое, но пропорция в этой смеси впечатляюще изменилась. Поэтому во времена Адорно было естественно и разумно ожидать, что отвергнутые апостолы хороших новостей будут прибегать к силе всякий раз, когда смогут; они стремились к господству, чтобы сломить сопротивление и заставить, побудить или подкупить своих противников, чтобы те следовали дорогой, на которую они отказывались ступить. К старой проблеме — как найти слова, говорящие что–то непосвященным ушам, не компрометируя суть сообщения, как выразить истину в форме, легкой для понимания и достаточно привлекательной, чтобы ее хотелось понять, не искажая или не упрощая ее содержание — добавлялась новая трудность, особенно острая и беспокоящая в случае сообщения, в котором содержались претензии на освобождение: как избежать или по крайней мере ограничить развращающее влияние власти и доминирования, которое теперь рассматривается в качестве основного средства, передающего сообщения непокорным и равнодушным? Эти две проблемы переплетались, иногда смешивались, это было как в остром, но все же безрезультатном споре между Лео Строссом и Александром Кожевым.

Философия, как настаивал Стросс, это поиски «вечного и неизменного порядка, в рамках которого имеет место история и который остается полностью незатронутым историей». То, что является вечным и неизменным, обладает также качеством универсальности; однако универсальное принятие этого «вечного и неизменного порядка» может быть достигнуто только на основе «подлинного знания или мудрости», а не через согласование различных мнений и общее согласие:

Согласие, основанное на мнении, никогда не может стать универсальным. Каждая вера, претендующая на универсальность, то есть на универсальное, всеобщее принятие, неизбежно вызывает противоположную веру, которая выдвигает то же самое требование. Распространение среди неразумных подлинного знания, которое было получено мудрыми, бесполезно, поскольку через распространение или растворение знание неизбежно преобразуется в мнение, предрассудок или простое убеждение.

Для Стросса, как и для Кожева, этот разрыв между мудростью и «простым убеждением» и трудность установления связи между ними немедленно и автоматически указывал на проблему власти и политики.

Несовместимость между двумя типами знания представлялась обеим сторонам спора как вопрос правил, принуждения и политических обязательств «носителей мудрости», как, выражаясь более грубо, проблема взаимоотношений между философией и государством, которые рассматривались как основное место и фокус политики. Эта проблема сводится к простому выбору между политическими обязательствами и радикальным дистанцированием от политической жизни и тщательному подсчету потенциальных выгод, рисков и недостатков каждого варианта действий.

Учитывая, что вечный порядок, истинный предмет заботы философов, «совершенно не затронут историей», каким способом общение с хозяевами истории, власть имущими, может помочь в решении этого философского вопроса? Для Стросса это был в значительной степени риторический вопрос, поскольку на него можно дать единственный разумный и самоочевидный ответ: «Такого способа нет». Философская истина действительно может быть не затронута историей, отвечал Кожев, но из этого следует, что она может избежать истории: суть сей истины — войти в историю, чтобы преобразовать ее, и поэтому практическая задача общения с власть предержащими, естественными сторожами, охраняющими этот вход и преграждающими или разрешающими проход, остается составной и жизненно важной частью работы философов. История — это осуществление философии; философская истина проходит окончательную проверку и находит подтверждение в ее принятии и признании, становясь в словах философов плотью государства. Признание — основная цель и проверка философии; и поэтому объект действий философов — не только сами философы, их мысль, «внутренне дело» философствования, но и мир как таковой и в конечном счете гармония между ними или скорее переделка мира в соответствии с истиной, защитниками которой являются философы. Следовательно, «отсутствие связей» с политикой не является ответом; это отдает предательством не только «этого мира», но и философии.

Нет никакого ухода от проблемы наведения «политических мостов» с миром. И так как этот «мост» не может быть «укомплектован» ни чем, кроме государственных служащих, вопрос о том, как, если это вообще возможно, использовать их, чтобы облегчить прохождение философии в мир, не исчезнет и на него нужно дать ответ. И не уйти от жестокого факта, что — по крайней мере в начале, пока брешь между истиной философии и действительностью мира остается незаполненной — государство принимает форму тирании. Тирания (Кожев не преклонен в том, что эта форма управления может быть определена в нравственно нейтральных терминах) имеет место всякий раз, когда

часть граждан (неважно, большинство это или меньшинство) навязывает всем другим гражданам свои собственные идеи и действия, направляемые властью, которые эта часть людей спонтанно признает, но которые им не удалось заставить признать других людей; и когда эта часть граждан навязывает их другим «не достигая соглашения» с ними, не пытаясь достичь некоторого «компромисса» с ними и не принимая во внимание их идеи и желания (определенные другой властью, которую спонтанно признают эти другие).

Поскольку именно игнорирование идей и желаний «других» делает тиранию тиранической, задача состоит в том, чтобы разорвать схизмогенную цепь (как сказал бы Грегори Бейтсон) высокомерного пренебрежения, с одной стороны, и приглушенного инакомыслия — с другой, и найти то основание, на котором обе стороны могут встретиться и участвовать в плодотворной беседе. Это основание (здесь Кожев и Стросс были одного мнения) можно предложить только с помощью философской истины, касающейся — так как она обязательно это делает — вещей вечных, а также абсолютно и универсально достоверных. Все другие основания, предлагаемые «простыми убеждениями», могут служить лишь полем битвы, но не конференцзалом. Кожев полагал, что это может быть сделано, но Стросс так не считал: «Я не верю в возможность беседы Сократа с народом». Кто бы ни участвовал в такой беседе, — он не философ, а «некий риторик», желающий не столько проложить путь, по которому истина может прийти к людям, сколько добиться повиновения тому, в чем, возможно, нуждаются власти, или тому, что они будут приказывать. Философы едва ли могут сделать большее, чем попытаться дать совет риторикам, и вероятность их успеха неизбежно будет минимальной. Перспективы примирения и слияния философии и общества весьма туманны [19]. Стросс и Кожев соглашаются в том, что универсальные ценности и исторически сформированная реальность социальной жизни связаны между собой политикой; пишущие изнутри «тяжелой современности», они приняли как очевидное, что политика пересекается с действиями государства. И поэтому из этого без дальнейших доказательств следовало, что дилемма, с которой столкнулись философы, свелась к простому выбору между «принятием» и «неприятием»: либо использование этой связи, несмотря на все риски, предполагаемые любой такой попыткой, либо (ради чистоты мысли) очищение от нее и поддержание дистанции от власти и власть предержащих. Другими словами, это был выбор между истиной, обязательно остающейся бессильной, и могуществом, непременно изменяющим истине.

«Тяжелая современность» была, в конце концов, эпохой формирования действительности на манер архитектуры или садоводства; действительность, послушная вердиктам разума, должна была быть «построена» при строгом контроле качества и согласно строгим процедурным правилам и прежде всего спроектирована до того, как начнутся строительные работы. Это была эра чертежных досок и проектов — не столько для нанесения на карту социальной территории, сколько для подъема территории до уровня ясности и логики, которым могут похвастаться только карты. Это была эпоха, которая надеялась узаконить разум в действительности, изменить ставки так, чтобы вызвать рациональное поведение, сделав все неразумные действия слишком дорогостоящими, чтобы намереваться их предпринять. По законодательным соображениям, пренебрежение законодателями и правоохранительными органами, очевидно, не было правильным выбором. Проблема взаимоотношений с государством, будь то сотрудничество или противостояние, была его формирующей дилеммой; в действительности — вопрос жизни и смерти.

Критика жизненной политики

Когда больше нет надежды на государство, обещающее или желающее действовать в качестве полномочного представителя разума и архитектора рационального общества, когда чертежные доски в офисах хорошего общества постепенно сворачиваются и когда пестрая толпа консультантов, переводчиков и брокеров берет на себя выполнение большинства задач, ранее предназначавшихся законодателям, не удивительно, что критические теоретики, желающие способствовать освобождению, оплакивают тяжелую утрату. Речь идет не просто о разрушении предполагаемого средства и одновременно цели освободительной борьбы; центральная, основополагающая дилемма критической теории, сама ось, вокруг которой вращался критический дискурс, вряд ли переживет ее кончину. Критический дискурс, как многие чувствуют, может оказаться беспредметным. И многие могут цепляться и действительно отчаянно цепляются за ортодоксальную стратегию критического анализа лишь для того, чтобы непреднамеренно подтвердить, что этот дискурс действительно лишен реального предмета, поскольку эти диагнозы все в большей степени не связаны с текущими реалиями и гипотезы становятся все более расплывчатыми; многие настаивают на продолжении старых сражений, в которых они приобрели мастерство, и предпочитают их продолжение изменению знакомого и испытанного поля битвы на новую, пока еще не полностью исследованную территорию, во многих отношениях неизвестную область.

Однако перспективы критической теории (не говоря уже о спросе на нее) не связаны с теперь уже уходящими формам жизни, таким же образом, как сохранившееся самосознание критических теоретиков связано с формами, навыками и программами, разработанными в ходе противостояния им. Устарело лишь значение, приписанное эмансипации при прошлых, но уже не существующих условиях, а не сама задача освобождения. Теперь речь идет о чем–то другом. Эта новая общественная повестка дня, которая все еще ждет внимания со стороны критически настроенной общественной политики, появляется вместе с «расплавленной» версией современных условий человеческой жизни, — и в особенности вслед за «индивидуализацией» жизненных задач, являющейся результатом этих условий.

Эта новая повестка дня возникает вследствие обсужденной выше бреши между индивидуальностью де–юре и де–факто либо — если угодно — предписанной законом «негативной свободой» и в значительной степени отсутствующей или, во всяком случае, отнюдь не повсеместно доступной, «позитивной свободой», то есть подлинной возможностью отстаивать свои права. Новые условия мало чем отличаются от тех, которые, согласно Библии, привели к восстанию евреев и их массовому исходу из Египта. «Фараон приказал надзирателям и их десятникам не снабжать людей соломой, используемой при производстве кирпичей: “Пусть они идут и собирают солому, но смотрите, чтобы они производили то же самое число кирпичей, что и прежде”». Когда десятники указали, что нельзя эффективно делать кирпичи, если должным образом не снабдить людей соломой, и обвинили фараона в том, что он требует невозможного, он полностью перенес на них ответственность за неудачу: «Вы ленивы, вы ленивы». Сегодня нет никаких фараонов, приказывающих десятникам пороть ленивых. Даже порка была превращена в работу типа «сделай сам» и заменена самобичеванием. Но современные власти все равно освободили себя от «поставки соломы», и «производителям кирпичей» сказано, что исключительно их собственная лень препятствует им выполнять работу должным образом, — и прежде всего, выполнять ее для их собственного удовлетворения.

Работа, выполнение которой возложено сегодня на людей, остается почти такой же, какой она была с начала современной эпохи: самостоятельная организация индивидуальной жизни и сплетение, а также поддержание сетей связей с другим самоорганизующимися индивидуумами. Эта работа никогда не рассматривалась критическими теоретиками. Такие теоретики подвергали критике искренность и целесообразность освобождения людей с целью выполнения работы, которая была им поручена. Критическая теория обвиняла тех, кто должен был обеспечить надлежащие условия для защиты людьми своих прав, в двуличности или неэффективности: было слишком много ограничений на свободу выбора, а также была тоталитарная тенденция, свойственная способу, которым структурировано и управляется современное общество, угрожавшему вообще ликвидировать свободу, заменив свободу выбора навязанной или исподтишка введенной унылой однородностью.

Судьба свободной личности полна антиномиями, которые не легко оценить, а тем более распутать. Рассмотрим, например, противоречие созданной своими собственными силами индивидуальности, которая должна быть достаточно тверда, чтобы быть признанной как таковая, и все же достаточно гибкой, чтобы не препятствовать свободе будущих движений в постоянно меняющихся обстоятельствах. Или ненадежность товарищеских отношений между людьми, теперь обремененных ожиданиями, большими, чем когда–либо, но слабо, если вообще, институциализированными и поэтому менее стойкими к этому дополнительному бремени. Или печальное положение вновь обретенной ответственности, опасно проплывающей между скалами безразличия и принуждения. Или недолговечность всех совместных действий, которые основаны только на энтузиазме и преданности людей и все же нуждаются в более прочном связывающем материале, чтобы поддерживать их целостность до тех пор, пока они не достигнут своей цели. Или печально известная трудность обобщения опыта, пережитого как полностью личного и субъективного, в вопросы, которые можно вписать в общественную повестку дня и которые могут стать предметом общественной политики. Это лишь немногие импровизированные примеры, но они дают точное представление о тех трудностях, с которыми теперь сталкиваются критические теоретики, желающие воссоединить свою дисциплину с повесткой дня общественной политики.

Не без серьезных оснований критические теоретики подозревали, что в предложенной в эпоху Просвещения версии «просвещенного деспота», воплощенной в политической практике современности, именно результат — рационально структурированное и управляемое общество — имеет значение; они подозревали, что индивидуальные воля, желания и цели, индивидуальные «сила становления» и «желание становления», творческая склонность создавать новые смыслы безо всякой связи с их функцией, использованием и целью являются не столько ресурсами, сколько препятствиями на этом пути. Вместо этой практики или ее предполагаемой тенденции критические теоретики предлагают образ общества, которое восстает против подобной перспективы, общества, в котором именно эти воля, желания и цели, и их удовлетворение важны и достойны уважения, образ общества, которое по данной причине препятствует всем схемам совершенствования, навязанным вопреки желаниям или игнорирующим желания мужчин и женщин, объединенных своим родовым именем. Единственная «цельность», признанная и приемлемая для большинства философов критической школы, — это та, которая может возникнуть из действий творческих и обладающих свободой выбора людей.

Во всем критическом теоретизировании была одна анархическая черта: вся власть была под подозрением, врага видели только на стороне власти, и этого врага обвиняли во всех препятствиях и фрустрациях, от которых страдала свобода (даже в отсутствии доблести у войск, которые должны были отважно сражаться за освобождение, как в случае спора по поводу «массовой культуры»). Ожидалось, что опасность исходит и удары будут нанесены с «общественной» стороны, всегда жаждущей вторгнуться и колонизировать «частное», «субъективное», «индивидуальное». Меньше и вообще мало внимания уделялось опасностям, кроющимся в сужении или опустении общественного пространства и возможности обратного вторжения: колонизации общественной сферы частным. И все же эта недооцененная и недостаточно обсуждавшаяся возможность стала сегодня основным препятствием освобождения, которая в ее современной стадии может быть описана только как задача преобразования индивидуальной независимости де–юре в независимость де–факто.

Общественная власть предвещает неполноту индивидуальной свободы, но ее отступление или исчезновение предзнаменует практическое бессилие юридически победившей свободы. История современного освобождения перешла от конфронтации с первой опасностью к столкновению со второй. Пользуясь терминами Исайи Берлина, можно сказать, что, как только была завоевана «негативная свобода», рычаги, необходимые для преобразования ее в «позитивную свободу», то есть свободу определять диапазон и порядок совершения выборов, сломались и развалились. Общественная власть потеряла большую часть своей устрашающий и вызывающей возмущение репрессивной мощи, но она также потеряла значительную часть своей способности предоставлять возможности. Война за освобождение не закончена. Но, чтобы продолжаться дальше, теперь она должна реанимировать то, что большую часть своей истории уничтожала и убирала со своего пути. Любое истинное освобождение сегодня требует большего, а не меньшего наличия «общественной сферы» и «общественной власти». Именно общественная сфера сейчас остро нуждается в защите против вторжения частного, — хотя и, как это ни парадоксально, чтобы увеличить, а не урезать индивидуальную свободу.

Как всегда, работа критической мысли состоит в том, чтобы проливать свет на многие препятствия, громоздящиеся на дороге к освобождению. Учитывая характер сегодняшних задач, главные препятствия, которые необходимо срочно рассмотреть, касаются все больших трудностей при переводе частных проблем в общественные при сгущении и сжатии по сути своей частных неприятностей в общественные интересы (которые представляют собой нечто большее, чем сумма своих компонентов), при повторной коллективизации приватизированных утопий «жизненных политик» таким образом, чтобы они могли снова приобрести форму «хорошего общества» и «справедливого общества». Когда общественная политика теряет свои функции и жизненная политика берет их на себя, проблемы, с которыми сталкивается индивидуум де–юре в своих попытках стать индивидуумом де–факто, становятся неаддитивными и некумулятивными, таким образом лишая общественную сферу всей ее ценности, кроме функции места, где люди рассказывают о своих частных тревогах и выставляют их на всеобщее обозрение. Кроме того, индивидуализация не только оказывается улицей с односторонним движением, но, по–видимому, уничтожает все средства, которые явно могли использоваться для достижения ее прежних целей.

Эта задача ставит критическую теорию перед новым адресатом. Призрак Большого Брата прекратил парить по всемирным чердакам и темницам, как только просвещенный деспот вышел из своих гостиных и приемных. В их новых, свойственных текучей современности, радикально сокращенных версиях оба нашли убежище в миниатюрном, крошечном царстве личной жизненной политики; именно там нужно искать угрозы и возможности индивидуальной независимости, — той независимости, которая не может реализоваться нигде, кроме независимого общества. Поиск альтернативной совместной жизни должен начаться с анализа альтернатив жизненной политики.

ГЛАВА 2

Индивидуальность

Так вот, здесь, видишь ли, надо бежать изо всех сил, чтобы остаться на том же месте. Если ты хочешь оказаться в другом месте, ты должна бежать по крайней мере в два раза быстрее!

Льюис Кэрролл

Уже почти никто не помнит о споре 50-летней давности, который вели в своих пророческих книгах Олдос Хаксли в «Прекрасном новом мире» и Джордж Оруэлл в романе «1984» относительно того, чего же придется бояться в будущем и какие ужасы оно с собой принесет, если его не остановить. Сейчас трудно понять предмет этого спора.

Дискуссия, безусловно, была искренней и серьезной, хотя миры, так ярко изображенные двумя мечтательными антиутопистами, разнились так же, как мел отличается от сыра. Мир Оруэлла был обществом убожества и нищеты, лишений и нужды; мир Хаксли был землей изобилия и расточительства, избытка и пресыщенности. Как и следовало ожидать, люди, населявшие мир Оруэлла, были печальными и запуганными; жители мира Хаксли были беззаботными и веселыми. Было много и других различий, не менее впечатляющих; эти вселенные противостояли друг другу почти в каждой детали.

Однако было нечто, что объединяло обе точки зрения (без него две антиутопии не соприкасались бы друг с другом вообще, за исключением споров). Имеется ввиду предсказание существования жестко контролируемого мира, где индивидуальная свобода, не просто ограничена до нуля, но и вызывает резкое неприятие у людей, приученных подчиняться командам и следовать установленному порядку; где немногочисленная элита удерживает в своих руках все, а остальное человечество проживает свою жизнь марионетками. Мира, разделенного на руководителей и руководимых, планирующих и исполнителей планов, где первые не разрешают последним заглядывать в свои планы, а последние не хотят и не могут вмешиваться в дела власть имущих и не способны понять смысл их действий. Мира, альтернативу которому невозможно представить.

То, что будущее обещает меньшую свободу, больший контроль, надзор и притеснение, не было предметом дискуссий. Оруэлл и Хаксли соглашались в вопросе о судьбах мира; они просто по–разному видели путь, который приведет нас туда, где мы останемся настолько невежественными, тупыми, спокойными или ленивыми, чтобы позволить событиям развиваться естественным образом.

В 1769 г. Горас Уолпол писал сэру Горасу Манну, что «мир — это комедия для тех, кто мыслит, и трагедия для тех, кто чувствует». Но значения слов «комичный» и «трагичный» со временем меняются. И в дни, когда Оруэлл и Хаксли взялись за перья, чтобы очертить контуры будущего, оба они чувствовали, что трагедией мира было его непрерывное и неумолимое движение в направлении разделения на все более влиятельных и недосягаемых контролеров и все более бессильных и контролируемых остальных людей. Кошмарные видения, не дававшие покоя обоим писателям, заключались в том, что мужчины и женщины перестают отвечать за свою жизнь. Как и мыслители другой эпохи Аристотель и Платон, не представлявшие общество, хорошее или плохое, без рабов, Хаксли и Оруэлл не могли вообразить общество, счастливое или несчастное, без руководителей, проектировщиков и контролеров, которые совместно пишут сценарий для других людей, режиссируют представление, вкладывают слова в уста актеров и сжигают или запирают в темницах тех, кто осмеливается на импровизацию. Они не могли представить мир без диспетчерских башен и пультов управления. Страхи того времени, как и его надежды и мечты, вращались вокруг высшего командования.

Капитализм — тяжелый и легкий

Найджел Трифт поместил бы, наверное, истории Оруэлла и Хаксли в рубрике «Дискурс Иисуса», а не в разделе «Дискурс Книги Бытия». («Дискурсы, — говорит Трифт, — это метаязыки, рассказывающие людям, как им жить, чтобы оставаться людьми»), «Тогда как в дискурсе Иисуса правилом является порядок, а беспорядок — исключением, в дискурсе Книги Бытия беспорядок является правилом, а порядок исключением». В дискурсе Иисуса мир (здесь Трифт цитирует Кеннета Джовитта) «централизован, жестко связан и истерически озабочен непроницаемостью границ».

«Порядок», позвольте пояснить, подразумевает монотонность, регулярность, повторяемость и предсказуемость. Мы называем что–то упорядоченным, если вероятность неких событий значительно превышает вероятность их альтернативных вариантов, при этом маловероятные события вообще не рассматриваются или опускаются. Кроме того, «порядок» означает, что некое персонифицированное или неперсонифицированное Высшее Существо влияет на данную вероятность, может манипулировать ею и обеспечивать преимущество определенным событиям, выводя их из разряда случайных.

Упорядоченный мир дискурса Иисуса жестко контролируем. Все в этом мире имеет цель, даже если она не ясна (на некоторое время для одних и навечно для других). В этом мире нет места для всего того, у чего отсутствует предназначение или сверхзадача. Тем не менее само отсутствие предназначения может быть признано в этом мире законной целью. Для этого оно должно служить поддержанию и сохранению упорядоченного целого. Именно сам порядок, и только он, не требует оправдания; он, можно сказать, и является «своей собственной целью». Это установлено раз и навсегда: это все, что мы должны или можем знать о мире. Либо потому, что данный порядок установил Бог при акте сотворения мира, либо потому, что богоподобные создания — люди учредили и поддерживают его в процессе своей текущей работы по проектированию, строительству и управлению. В наше время, когда Бог ушел в длительный отпуск, задача проектирования и обслуживания порядка легла на плечи представителей рода человеческого.

Как обнаружил Карл Маркс, идеи господствующих классов чаще всего являются доминирующими (это утверждение с учетом нашего нового понимания языка и его продуктов мы можем рассматривать плеонастическим). По крайней мере последние двести лет в мире господствовали руководители капиталистических предприятий. То есть они отделяли вероятное от невероятного, рациональное от иррационального, благоразумное от безумного, определяя и обозначая диапазон вариантов, в рамках которого прочерчивались траектории человеческих жизней. Следовательно, именно их представления о мире в сочетании с самим миром, сформированным и преобразованным в соответствии с этими представлениями, питали доминирующий дискурс и определяли его содержание.

До недавнего времени это был дискурс Иисуса, теперь во все большей степени он становится дискурсом Книги Бытия. Но в противоположность точке зрения Трифта встреча бизнеса и научных кругов, создателей и интерпретаторов мира, происходящая сегодня в рамках данного дискурса, не является новостью; это не уникальное качество нового («мягкого», как называет его Трифт) и жадного до знаний капитализма. На протяжении двух веков ученые не имеют иного предмета для создания концепций, обдумывания, описания и интерпретаций, чем мир, определенный капиталистическими представлениями и практикой. На протяжении этого периода деловые и научные круги постоянно встречались, даже если — из–за отсутствия взаимопонимания — эти встречи производили впечатление сохранения некоей дистанции, а комната для собраний всегда, как и сейчас, выбиралась и обставлялась первым партнером.

Обществом, поддерживающим дискурс Иисуса, и делающим их правдоподобными, был фордистский мир. Термин «фордизм» впервые, достаточно давно, ввели Антонио Грамши и Генри де Манн, но по правилу Совы Минервы, открытому Гегелем, стал популярен и вошел в общее употребление лишь тогда, когда солнце, освещавшее методы Форда, стало заходить. В ретроспективном описании Алана Липица фордизм в своем расцвете был одновременно моделью индустриализации, накопления и регулирования:

…сочетание форм адаптации ожиданий и противоречивого поведения отдельных личностей к коллективным принципам системы накопления…

Эта индустриальная парадигма включала тейлоровский принцип рационализации, а также постоянную механизацию. Эта «рационализация» была основана на разделении интеллектуальных и физических аспектов труда… социальное знание систематизировалось сверху и включалось в механическое оборудование проектировщиками. Впервые Тейлор и его инженеры представили эти принципы в начале XX в., и видимая цель их заключалась в усилении контроля руководителей над рабочими [2].

Но, кроме того, фордистская модель являлась эпистомологическим фундаментом, на котором было воздвигнуто все представление о мире. Способ понимания людьми мира всегда имел тенденцию быть праксеоморфным: он всегда формировался под влиянием ноу–хау текущего дня, того, посредством чего люди могут действовать и того, как они обычно действуют. Фордистский завод с его тщательным разделением между проектированием и исполнением, инициативой и следованием указаниям, свободой и подчинением, новизной и детерминацией, с его тесным взаимодействием противоположностей в рамках каждой из таких двоичных противоположностей и плавным переходом команды от первого элемента каждой пары ко второму, несомненно, был величайшим достижением ориентированной на порядок социальной инженерии. Не удивительно, что он задал метафорическую систему отсчета (даже если на нее не ссылались) для всех пытающихся понять, как проявляется человеческая реальность на всех ее уровнях — общесоциальном и индивидуальном. Его скрытое или явное присутствие легко проследить в таких непохожих представлениях, как самовоспроизводящаяся «социальная система» Парсонса, управляемая «центральным набором ценностей», и «жизненный проект» Сартра, выступающий в роли плана для построения человеком своей индивидуальности на протяжении всей жизни.

По–видимому, фордистскому заводу действительно не было альтернативы, как не было и никаких серьезных препятствий для распространения фордистской модели на каждый аспект общества. В этом свете дебаты между Оруэллом и Хаксли, как и конфронтация между социализмом и капитализмом, — не более чем семейная ссора. Как–никак, коммунизм стремился лишь очистить фордистскую модель от существующих загрязнений (избавить ее от изъянов) — от того злокачественного вызванного рынком хаоса, что препятствовал окончательному и полному устранению случайных факторов и не позволял сделать планирование всеобъемлющим. По мнению Ленина, социализм мог быть достигнут там, где коммунисты преуспели бы в «объединении советской власти и советской организации управления с последними успехами капитализма» [3]. При этом «советская организация управления» значила для Ленина возможность выхода «последних успехов капитализма» (как он постоянно повторял, «научной организации труда») за пределы фабричных стен и проникновение их во всю общественную жизнь.

Фордизм был самосознанием современного общества в его «тяжелой», «громоздкой» или «неподвижной» и «укоренившейся», «твердой» фазе. На этом этапе истории капитал, управление и труд были, к счастью или к несчастью, обречены существовать в компании друг друга, связанными на протяжении долгого времени, а возможно, и навсегда, конгломератами огромных заводов, крупных станков и массивом рабочей силы. Для выживания, не говоря уж об эффективности, они должны были «закрепиться», очертить границы, оградив их рвами и колючей проволокой, но в то же время сделать получившуюся крепость достаточно большой, чтобы разместить в ней все необходимое на случай длительной и, возможно, бесконечной осады. Тяжелый капитализм был одержим масштабами и размерами и, следовательно, границами, делая их как можно более непроницаемыми и неприступными. Гений Генри Форда заключался в обнаружении способа удержать всех защитников промышленной крепости внутри стен, — препятствуя искушению предать или перебежать на другую сторону. Экономист из Сорбонны Дэниел Коэн сказал:

Генри Форд однажды решил «удвоить» доходы своих рабочих. Открыто объявленная причина — знаменитая фраза «Я хочу, чтобы мои рабочие получали достаточно для покупки моих машин», явно не была серьезной. Покупки рабочих составляли смехотворную долю его продаж, но их доходы составляли гораздо большую часть его затрат… Истинное основание повышения зарплаты заключалась в чудовищной текучести рабочей силы, с которой столкнулся Форд. Он решил существенно улучшить материальное положение рабочих, чтобы приковать их к цепи… [4].

Невидимая цепь, связывающая работников с рабочими местами и лишающая их мобильности, была, выражаясь словами Коэна, «сердцем фордизма». Разрыв этих оков был также решающим, ключевым изменением жизненных порядков, связанных с упадком и ускоряющейся кончиной фордистской модели. «Кто начинает карьеру в “Майкрософт”, — замечает Коэн, — тот не имеет представления о том, где она закончится. Начинающие в компаниях “Форд” или “Рено”, напротив, точно знали, что их карьера будет связана именно с этим местом работы».

В своей «тяжелой» стадии капитал был в той же степени привязан к земле, что и рабочие, которых он занимал. Теперь капитал путешествует налегке — с багажом, состоящим лишь из портфеля, сотового телефона и портативного компьютера. Он может остановиться почти в любом месте и нигде не должен оставаться дольше, чем захочет. Труд вместе с тем, остается таким же неподвижным, каким он был в прошлом, но место, к которому однажды, как ожидалось, он будет привязан раз и навсегда, потеряло свою былую надежность; в напрасном поиске каменистого дна якорь падает на рыхлый песок. Некоторые из жителей мира находятся в движении; для других сам мир отказывается оставаться неподвижным. Дискурс Иисуса звучит неискренне, когда мир, некогда являвшийся законодателем, третейским и верховным судьей, все больше выглядит как один из игроков, скрывая свои карты, расставляя ловушки и ожидая своей очереди, чтобы обмануть.

Пассажиры корабля «тяжелого капитализма» верили (правда, не всегда дальновидно), что отдельные члены команды, которым было дано право забираться на капитанский мостик, будут вести корабль к пункту его назначения. Пассажиры могли уделять все внимание обучению и следованию правилам, напечтанными жирными буквами и висящими в каждом проходе. Если они роптали (или иногда даже бунтовали), то гнев направлялся на капитана за то, что тот не вел корабль достаточно быстро или, в исключительных случаях, пренебрегал комфортом пассажиров. Пассажиры самолета «легкого капитализма», напротив, к своему ужасу обнаруживали, что кабина пилотов пуста и что нет никакой возможности добиться от загадочного черного ящика с надписью «автопилот» информации, куда самолет летит, где собирается приземлиться, кто выбирает аэропорт и существуют ли какие–либо правила, позволяющие пассажирам обеспечить безопасную посадку.

Есть машина, могу путешествовать

Мы можем сказать, что порядок событий в мире в условиях капитализма оказался полной противоположностью ожиданиям и самоуверенным прогнозам Макса Вебера, когда он выбрал бюрократизм в качестве прототипа предстоящего общества и изобразил его как оптимальную форму рациональных действий. Экстраполируя свои представления о будущем из современного ему опыта «тяжелого» капитализма (человек, который придумал фразу «стальная оболочка», вероятно, не мог знать, что «тяжесть» была просто временным атрибутом капитализма и что в будущем возникнут другие модальности капиталистического порядка), Вебер предсказывал неминуемый триумф «инструментального рационализма». В его видении цель человеческой истории, в сущности, становилась очевидной, вопрос итога — человеческих действий — предрешенным и больше не подлежал обсуждению, а люди занимались главным образом и даже исключительно выбором средств: будущее было, так сказать, одержимо средствами. Вся дальнейшая рационализация, сам путь которой был известен заранее, касалась лишь приспособления и улучшения средств. Зная, что «рацио» человеческих существ склонно постоянно разрушаться аффективными пристрастиями и другими в равной степени иррациональными симпатиями, можно предположить, что дискуссия о целях вряд ли когда–нибудь прекратится; однако в будущем она будет выброшена из главного потока, движимого безжалостной рационализацией, и оставлена предсказателям и проповедникам, оставшимся на обочине основного (и решающего) дела жизни.

Вебер также указывал и на другой тип ориентированных на цели действий, он называл его ценностно–рациональным. Под этим он понимал преследование ценности «ради самой себя» и «независимо от каких–либо перспектив внешнего успеха». И пояснял, что имеет в виду, ценности этического, эстетического или религиозного характера, относившиеся к категории, коей современный капитализм пренебрег и объявил избыточной, нерелевантной и даже явно угрожающей рациональному управлению, то есть тому, чему он, собственно,

способствовал [5]. Мы можем только предположить, что потребность добавить ценностную рациональность в список типов действий возникла у Вебера впоследствии, под свежим воздействием большевистской революции. Последняя, по–видимому, доказала несостоятельность вывода, что вопрос целей задан раз и навсегда. И напротив, она показала, что все же возможны ситуации, когда определенные группы людей будут придерживаться своих идеалов, несмотря на то что шансы их достижения малы, а цена усилий непомерно высока, и в это время поиск средств, уместных для достижения поставленных целей, отвлечет их от единственно легитимных интересов.

Каковы бы ни были приложения понятия ценностной рациональности в веберовской схеме истории, это понятие бесполезно, если мы хотим понять суть текущей исторической эпохи. Современный легкий капитализм не «ценностно–рационален» в веберовском понятии, даже если он отклоняется от идеального типа инструментально–рационального порядка. С точки зрения ценностной рациональности Вебера легкий капитализм кажется удаленным на расстояние световых лет: если когда–нибудь в истории ценности и считались «абсолютными», то в современную эпоху это, определенно, выглядит не так. В самом деле, при переходе от тяжелого к легкому капитализму произошло рассеяние невидимых «политбюро», способных «абсолютизировать» значение верховных судов, предназначенных для принятия безапелляционных вердиктов относительно целей, которые надо преследовать (необходимые и центральные институты в дискурсе Иисуса).

В отсутствие высшего ведомства (или при наличии нескольких ведомств, соперничающих за верховенство, шанс на победу в споре которым может дать только случай) вопрос целей снова становится открытым и обречен быть причиной бесконечных мучений и источником значительных сомнений, подрывая уверенность в себе и порождая нервирующее чувство неослабной нерешительности и, следовательно, состояние постоянной тревоги. Выражаясь словами Герхарда Шуйца, это новый тип неопределенности: «незнание целей вместо традиционной неуверенности ввиду незнания средств» [6]. Это больше не вопрос попыток оценить средства (уже имеющиеся и те, которые считаются необходимыми и усердно разыскиваются) по конкретному результату в условиях неполного знания. Скорее это вопрос рассмотрения и решения перед лицом известных или просто предполагаемых рисков, какая из многих изменчивых привлекательных целей, лежащих «в пределах досягаемости» (то есть которую можно разумно преследовать), является приоритетной, учитывая количество имеющихся в распоряжении средств и зная, что вряд ли ими можно будет пользоваться долго.

В новых обстоятельствах, скорее всего, основная часть жизни индивидуума и большинство человеческих жизней пройдут в мучительном выборе целей, а не в нахождении средств их достижения, не требующих размышлений. В противоположность своему предшественнику легкий капитализм обречен быть одержимым ценностями. Небольшое рекламное объявление в колонке «Поиск работы» — «Есть машина, могу путешествовать» — может служить миниатюрной иллюстрацией новой проблематики жизни наряду с вопросом, не дающим покоя современным научным и технологическим институтам и лабораториям: «Мы нашли решение. Давайте теперь найдем проблему». Вопрос: «Что я могу сделать?» стал доминировать над действиями, нивелируя и вытесняя вопрос: «Как сделать лучше то, что я все равно должен делать?»

Когда не существует высшего ведомства, присматривающего за порядком в обществе и охраняющего границу между правильным и неправильным, мир становится огромным набором возможностей: контейнером, до краев заполненным бесчисленным множеством еще не обнаруженных или уже упущенных возможностей. И таковых гораздо больше, чем можно исследовать за любую отдельную жизнь, какой бы долгой, насыщенной и прилежной она ни была, не говоря уже о том, чтобы их использовать. Именно эта бесконечность возможностей заполнила место, опустевшее в результате исчезновения высшего ведомства.

Не удивительно, что в наши дни больше не создаются антиутопии: постфордистский, «изменчивый современный» мир людей, наделенных свободой выбора, больше не беспокоит зловещий Большой Брат, который наказывает всех, кто выходит за рамки общепринятого. Однако здесь нет места и для доброго, заботящегося старшего брата, которому можно было бы доверять, на которого бы можно было положиться при решении вопроса, что стоит делать или иметь, и который защитил бы своих младших братьев от пристающих к ним забияк. По этой же причине перестали создаваться утопии хорошего общества. Можно сказать, что все теперь лежит на плечах отдельных людей. Сначала они должны понять, что, собственно, могут делать, затем довести эту способность до совершенства и выбирать цели, к которым эта способность может быть применена наиболее эффективно, чтобы в результате получить наибольшее мыслимое удовлетворение. Именно человек «приручает неожиданное, делая его развлечением» [7].

Жизнь в мире, полном возможностей, каждая из которых более привлекательна, чем предыдущая, «компенсирует предыдущую и создает почву для достижения следующей» [8], — это возбуждающее переживание. В таком мире мало что предопределено и практически нечего нельзя считать непоправимым. Лишь немногие поражения окончательны, лишь редкие неудачи, если такие вообще есть, необратимы, однако никакая победа также не является полной. Чтобы возможности оставались безграничными, ни одна из них не должна становиться вечной реальностью. Они должны оставаться изменчивыми и текучими и иметь такой «срок годности», чтобы не сделать недосягаемыми остальные возможности и не задушить будущие приключения в зародыше. Как указывают Збышко Мелозик и Томаш Шкудлярек в своем проницательном исследовании проблем идентичности [9], жизнь при наличии, казалось бы, бесконечных возможностей (или по крайней мере в среде возможностей больших, чем здравый человек может опробовать) обещает сладкий вкус «свободы стать кем угодно». Однако эта сладость имеет горький привкус. Хотя эта «свобода стать» подразумевает, что ничто еще не потеряно и все впереди, однако состояние «бытия кем–то», обещающее безопасность, предвещающее заключительный свисток судьи в конце игры, вдруг говорит: «Ты не более свободен при достижении финала; ты уже не ты, когда становишься кем–то». Состояние незавершенности, неполноты и неопределенности полно риска и тревоги, но его противоположность также не дает чистого удовольствия, так как исключает то, что необходимо для свободы.

Знание о том, что игра продолжается, что еще многое должно случиться и список чудес, которые обещает жизнь, далек от завершения, удовлетворяет и радует. Подозрение, что ни что из того, что уже было проверено и принято, не защищено от разрушения и не обязано сохраняться, является, однако, общеизвестной ложкой дегтя в бочке меда. Потери компенсируют приобретения. Жизнь вынуждена лавировать между тем и другим, и никакой моряк не может похвастаться, что он нашел безопасный, а тем более исключающий риск маршрут.

Мир, полный возможностей, похож на стол, уставленный аппетитными блюдами, слишком многочисленными, чтобы самые прожорливые едоки могли надеяться попробовать каждое. Едоками являются потребители, и-самая неприятная и раздражающая проблема для них — потребность в установлении приоритетов: необходимость отказываться от некоторых неисследованных вариантов и оставлять их таковыми. Отчаяние потребителей исходит из изобилия, а не из недостатка вариантов выбора. «Использовал ли я свои средства на сто процентов?» — вот наиболее навязчивый, вызывающий бессонницу вопрос потребителя. Как Марина Бьянки выразила это в результатах исследования, проведенного экономистами совместно с продавцами потребительских товаров:

в случае потребителя объективная функция… не имеет смысла… Цели точно соответствуют средствам, но сами цели выбираются нерационально… Гипотетически потребители, но не фирмы, могут никогда не ошибаться [10].

Но если вы никогда не ошибаетесь, вы никогда не сможете быть уверенным в собственной правоте. Если нет неправильных действий, ничто не отличит поступок как лучший и не выделит правильное действие из многих вариантов — ни до, ни после акта. Отсутствие опасности ошибки имеет как положительные, так и отрицательные стороны, — это, конечно же, сомнительная радость, так как ее цена — вечная неопределенность и, скорее всего, никогда не удовлетворяемое желание. Это хорошие новости для продавцов, как обещание, что они останутся в деле, но для покупателей — гарантия продолжения агонии.

Прекратите рассказывать, покажите!

«Тяжелый», фордистский капитализм был миром законодателей, разработчиков режима и контролеров, миром мужчин и женщин, ориентированных на окружающих, преследовавших цели, определенные другими людьми заданным ими же способом. Поэтому это был мир авторитетов: лидеров, знающих все лучше остальных, и учителей, указывающих вам, как лучше делать то, что вы делаете.

Легкий, дружественный потребителю капитализм не отменяет предписывающие законы авторитетов и не делает их избыточными. Он просто вызывает к жизни и обеспечивает сосуществование авторитетов в таком количестве, что ни один из них не в состоянии оставаться авторитетом долгое время, не говоря уж об обладании права на «исключительность». В отличие от ошибок истина может быть признана истиной (то есть получить право объявлять все альтернативы ошибочными) только тогда, когда она уникальна. «Многочисленные авторитеты» — это, по сути дела, противоречивый термин. Когда авторитетов много, они начинают отменять один другого, и единственным эффективным лидером в данной области остается тот, кто будет выбирать между ними. Именно избиратель отвечает за то, что возможный авторитет становится реальным. Авторитеты больше не командуют; они ищут расположения избирателя; они соблазняют и покоряют.

«Лидер», который был побочным продуктом и необходимым дополнением мира, направленного на «хорошее общество» или «правильное и надлежащее» общество (как бы его ни определяли), упорно пытался отмежеваться от его плохих или неверных альтернатив. «Текучий современный» мир не делает ни того ни другого. Печально известная фраза Маргарет Тэтчер: «Нет такой вещи, как общество» была одновременно проницательной мыслью об изменяющейся природе капитализма, заявлением о намерениях и самоисполняющимся пророчеством; в результате следовало разрушение нормативных и защитных сетей, которые значительно помогли слову обратиться в плоть. «Нет общества» означает, что нет утопий и нет антиутопий; как сказал «гуру» легкого капитализма Питер Друкер, «нет больше спасения в обществе». Он имел в виду (хотя и по причине недосмотра, а не прямого указания), что общество теперь проклинать не за что: освобождение и рок лежат на вашей совести и произошедшее с вами исключительно плод ваших рук — результат того, что вы, свободная личность, свободно делали со своей жизнью.

Конечно, нет недостатка в утверждающих, что они хорошо информированы, и довольно многие из них имеют многочисленных последователей, готовых с ними соглашаться. Однако такие «знающие» люди, даже те, чьи знания не вызывают открытого сомнения, не являются лидерами; они в лучшем случае являются консультантами, и одно ключевое различие между лидерами и консультантами заключается в том, что за первыми следуют, тогда как вторых нанимают и могут уволить. Лидеры требуют и ожидают дисциплины, консультанты могут в лучшем случае рассчитывать на то, что к ним станут прислушиваться и уделять внимание. И эту привилегию они должны сначала заработать, получив расположение возможных слушателей. Другое ключевое различие между лидерами и консультантами состоит в том, что первые действуют как двусторонние переводчики между индивидуальным и «всеобщим» благом или (как сказал бы Райт Ч. Миллз), между частными и общественными вопросами. Консультанты, наоборот, боятся даже выйти за ограниченную область частного. Болезни индивидуальны, — такова и их терапия; волнения имеют частный характер, — таковы же и средства их устранения. Советы, предоставляемые консультантами, связаны с жизненной политикой, а не с Политикой с большой буквы; они сопряжены с тем, что консультируемые люди могут сделать сами и для себя, а не с тем, что они смогут достичь для всех, как только объединят свои силы.

В одной из самых успешных среди популярных книг серии «Научись сам» (ее было продано более 5 млн экземпляров с момента публикации в 1987 F.) Мелоди Битти предупреждает своих читателей: «Самый надежный способ свести себя с ума — вмешиваться в дела других людей, и самый быстрый способ стать благоразумным и счастливым заключается в том, чтобы ограничиться собственными делами». Эта книга мгновенно завоевала популярность благодаря броскому названию «Больше не взаимозависимы». Оно точно передавало основную мысль книги: попытки помочь другим людям в решении их проблем делают вас зависимым, а быть зависимым означает отдать на произвол судьбы все, так что с чистой совестью занимайтесь собственными и только собственными делами. Выполняя работу за других, многого не добьешься, и это отвлечет ваше внимание от тех дел, что никто не сделает, кроме вас. Это сообщение звучит сладко, как долгожданное утешение, оправдание и зеленый свет для всех одиночек, которые вынуждены следовать вопреки или согласно здравому смыслу и не без мук совести наставлению Сэмюэля Батлера: «удовольствие, в конце концов, более безопасный поводырь, чем правота или обязанность».

«Мы» — это личное местоимение, чаще всего используемое лидерами. Что касается консультантов, то они редко употребляют его: «мы» — это всего лишь совокупность «я», и эта совокупность в отличие от «группы» Эмиля Дюркгейма не больше суммы своих частей. В конце сеанса консультирования консультируемые люди не менее одиноки, чем были до его начала. Пожалуй, их одиночество даже усиливается: ведь предчувствие, что они предоставлены самим себе, подтвердилось и превратилось почти в уверенность. Какой бы ни была суть советов, она относится к тому, что консультируемые люди должны сделать сами, принимая полную ответственность за то, чтобы делать это правильно и не обвинять никого за неприятные последствия, которые можно списать только на собственные ошибки или небрежность.

Наиболее успешен тот консультант, который понимает, что предполагаемые клиенты хотят получить наглядные примеры. Поскольку природа проблем такова, что они могут быть решены только самим человеком, вопрошающие нуждаются (или думают, что нуждаются) в примере, как другие люди решают подобные проблемы. Необходимость в нем возникает и по еще более важным причинам: чувствующих себя несчастливыми гораздо больше, чем людей, которые могут указать и назвать причины своего несчастья. Ощущение «несчастливое ™» слишком часто расплывчато и ни к чему не привязано; его контуры смазаны, его основания разрозненны; оно должно быть сделано «осязаемым» — облеченным в форму, имеющим название, чтобы сделать не менее неуловимое стремление к счастью конкретной задачей. Наблюдая за опытом других людей — видя их злоключения и бедствия, — человек надеется обнаружить и определить проблемы, вызывающие его собственное несчастье, назвать их и, таким образом, понять, где искать способы противодействия или решения.

Объясняя феноменальную популярность книги «Тренировка методом Джейн Фонды» (1981) и метода самотренировки, который эта книга сделала доступным для миллионов американских женщин, Хилари Раднер указывает, что: «Инструктор предлагает себя в качестве примера… а не авторитета… Человек учится владеть своим телом путем идентификации с образом, который не является его собственным, а представляет собой предложенный пример тела».

Джейн Фонда довольно прямо высказывается о природе того, что она предлагает, и тех примерах, которым должны следовать ее читатели: «Мне нравится думать, что большая часть моего тела, моя кровь и внутренности — мое собственное произведение. Я сама отвечаю за все это» [11]. Фонда предлагает каждой женщине рассматривать свое тело как свое достояние («моя кровь, мои внутренности»), собственное произведение («мое собственное произведение») и, кроме того, как предмет своей собственной ответственности. Для поддержания и подкрепления постмодернистской любви к себе она вызывает (вместе с потребительской тенденцией к самоидентификации путем приобретения) воспоминания очень препостмодернистского — фактически, более премодернистского, чем модернистского — инстинкта мастерства: произведенный мной продукт не менее (и не более) хорош, чем навыки, внимание и старание, которые были использованы мной при его производстве. Какими бы ни были результаты, мне некого больше хвалить (или винить). Видимая сторона сообщения также однозначна, хотя и не выражена с той же ясностью: вы обязаны думать и заботиться о собственном теле, и если вы пренебрегаете этой обязанностью, то должны чувствовать вину и стыд. Несовершенство вашего тела — это ваша вина и ваш позор. Но дело искупления грехов всецело находится в руках грешника.

Позвольте мне повторить вслед за Хилари Реднер: произнося все вышесказанное, Фонда не выступает в роли авторитета (законодателя, определителя норм, проповедника или учителя). Она лишь «предлагает себя в качестве примера». Я знаменита и любима; я — объект желаний и восхищения. Почему? Какой бы ни была причина, это появилось потому, что я сама этого добилась. Посмотрите на мое тело: оно стройное, гибкое, хорошо сложено и вечно молодо. Вам, определенно, понравилось бы иметь такое же. Мое тело — это мое произведение, если вы будете работать, как я, вы, возможно, его получите. Если вы мечтаете быть похожей на Джейн Фонду, помните, что именно я, Джейн Фонда, сделала себя предметом ваших мечтаний.



Поделиться книгой:

На главную
Назад