Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Швейцер - Борис Михайлович Носик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В эту же пору Альберт впервые услышал в театре оперу Вагнера. Он был потрясен, и он не пропускал с тех пор в Мюльхаузене ни одной вагнеровской оперы, на всю жизнь сделавшись горячим поклонником «этого гения немецкой музыки».

Так мало-помалу обременительные и нудные уроки музыки обретали смысл для Альберта и меньше его мучили. Он вообще привыкал понемногу к строгому распорядку дядиного дома, отвоевывая для себя мелкие уступки и права. Так было, например, с газетами.

Мать Альберта обожала читать газеты, которые они в Гюнсбахе получали во множестве. Мать очень страдала по праздникам, когда газеты читать было не положено. Альберт тоже пристрастился дома к чтению газет, но тете Софи его привычка набрасываться на свежие газеты показалась отвратительным проявлением несносной его манеры глотать всякое чтиво. Когда начинали накрывать на стол, Альберт получал возможность прервать занятия на пятнадцать минут. В эти пятнадцать минут он и читал «Страсбургскую почту», «Мюльхаузенскую ежедневную почту» и «Мюльхаузенские известия». Тетя заявила, что он интересуется только литературными приложениями, и попыталась наложить полный запрет на все газеты. Ее неорганизованный племянник отрицал это обвинение, доказывая, что читает политические новости, потому что это то же самое, что новейшая история (а к истории он питал особую слабость). Конфликт разгорался, и дядя сам взялся за его разрешение.

– Что ж, сейчас посмотрим, – сказал он, – читает ли этот паршивец политические новости!

Он начал экзаменовать племянника, выясняя у него, какие царственные особы правят сейчас на Балканах и кто у них там премьер-министр. Когда Альберт справился с первым тестом, ему пришлось еще перечислять состав трех последних французских кабинетов. А в заключение дядя потребовал даже, чтобы он пересказал последнюю речь Эугена Рихтера в рейхстаге. Однако все завершилось полной победой племянника, салатом и печеной картошкой. Альберт получил разрешение читать газеты и даже злоупотреблял им, развлекая себя время от времени чтением литературных приложений. Более того, дядя стал относиться к нему почти как к взрослому и удостаивал разговором на политические темы.

Годам к четырнадцати у юного Швейцера стал что-то портиться характер. У каждого по-своему протекает процесс ломки и созревания: Альберт, такой сдержанный раньше, стал вдруг заядлым спорщиком. Всякому встречному и поперечному он готов был теперь излагать свои взгляды, докапываться до корня чужих ошибок, развенчивать предрассудки и заблуждения, доказывая самую правильную и самую современную точку зрения. Для обычной застольной беседы все это бывало слишком глубокомысленно. Кроме того, взрослые вовсе не желали, чтобы кто-либо нарушал их послеобеденный покой, заставлял их спорить о вещах, которые они считали для себя давно решенными, да при этом еще спорить с мальчишкой. Сколько раз и в Мюльхаузене и в Гюнсбахе Альберт превращал мирную застольную беседу в шумную, изнурительную дискуссию. От его былой выдержанности и застенчивости не осталось следа: точно какой-то бес вселился в него. Тетя Софи была этим крайне недовольна и часто ругала Альберта за его невоспитанность. Но больше всех, конечно, терпел отец: и теперь, отправляясь в гости с Альбертом, он заранее брал с него обещание, что «он не будет портить людям настроение дурацкими спорами». Впрочем, отец умел быть снисходительным и здесь. Вообще, отношения между детьми и родителями в пасторском доме были, как писал впоследствии Швейцер, «идеальными благодаря мудрому пониманию, с которым родители относились к детям, даже когда дети вели себя глупо... Они приучили нас к свободе. Никогда, с тех самых пор, как я забросил свою несчастную привычку спорить, не бывало у нас в доме натянутых отношений между отцом и взрослым сыном, что мешает счастью столь многих семей... Мой отец был моим самым дорогим другом».

Что же до самой «несчастной привычки спорить», то это, по мнению Швейцера, не было просто каким-то временным наваждением или издержками роста. Вероятно, в мальчике пробудился «дух дедушки Шиллингера, любившего добиваться истины». Ведь в исканиях его внука, какими бы неприятными и назойливыми они ни казались взрослым, не было никаких эгоистических мотивов: они были рождены «страстной потребностью мыслить и отыскивать с помощью собеседника истинное и полезное». Альбертом овладело убеждение, что «на место расхожих мнений, недомыслия и предрассудков должны прийти выношенные мысли» и что только в этом случае будет возможен прогресс человечества. Это и побуждало его к мальчишески горячим, пускай даже и не всегда уместным, спорам.

В «Воспоминаниях», прибегая к выразительным сравнениям, навеянным опытами эльзасской жизни, Швейцер пишет, что, конечно, процесс брожения был малоприятным, но вино после этого оставалось чистым. Защищая свое мятежное отрочество, он пишет, что ощущал уже в те годы, что, отступись он в пользу общепринятых взглядов от убеждений, которые защищал с таким рвением, он отступился бы от самого себя. Позднее природная сдержанность помогала ему соблюдать условности, и он старался поддерживать даже ничего не значащие, бессмысленные разговоры, так широко распространенные в современном обществе, просто чтобы не раздражать и не обижать людей. Но и позднее он при этом бунтовал внутренне и «страдал, потому что мы тратим столько времени бесполезно, вместо того чтобы серьезно и разумно говорить о серьезных предметах и глубже узнавать друг друга, как подобает человеческим существам, которые надеются и верят, жаждут и страдают».

Уступая правилам благовоспитанности, он часто размышлял о том, как далеко может распространяться это подчинение правилам, не нанося ущерба истине.

В этом настроении встретил Швейцер обряд конфирмации – позднего крещения, которое, по убеждениям протестантской религии, должно совершаться уже в сознательный период жизни и которому протестантская церковь придает большое значение.

Пастор Веннагель, который должен был подготовить Альберта к обряду, конечно, ни за что не согласился бы со многими теперешними его убеждениями. И главным в их ряду было яростное убеждение внука просветителя Шиллингера, что все на свете, в том числе и важнейшие принципы христианства, должно быть выверено оружием мысли. Пастор Веннагель считал, что, предавая себя вере, верующие должны смирять голос разума. Юный Альберт верил только в этот голос: «Разум, говорил я себе, дан нам для того, чтобы мы поверяли им все, что ему достижимо, даже самые возвышенные религиозные идеи. И эта уверенность наполняла меня радостью».

Альберт уже знал, что мысль эта окажется неприемлемой для пастора, и на личном собеседовании уклончиво отвечал на все вопросы. В результате этой беседы пастор с сожалением сообщил тетушке, что к конфирмации Альберт подходит в числе равнодушных к религии...

После конфирмации, как и было обещано, Эуген Мюнх стал давать Альберту органные уроки в церкви св. Стефана, а в шестнадцать лет ученик впервые стал заменять своего учителя за органом. Тогда-то на органном концерте учитель и доверил ему однажды аккомпанемент к «Реквиему» Брамса, который исполнял церковный хор, и Альберт познал эту радость – сплетать удивительное пенье органных труб с голосами хора и оркестра.

К этому периоду относятся и некоторые перемены в семье пастора Швейцера. Из старинного дома семейству удалось переехать в новый, более теплый и сухой, окруженный веселым садиком. Мать получила в это время небольшое наследство от какого-то бездетного дальнего родственника. Стало поправляться здоровье отца.

Семейный небосклон был безоблачным.

У Альберта дела в гимназии шли теперь совсем неплохо. Он не выказал каких-либо исключительных способностей к языкам или точным наукам, но зато он научился упорному труду. Легко ему давалась, пожалуй, только история. Он много читал и впоследствии при выборе книг стал отдавать преимущество исторической литературе. В старших классах его учитель истории профессор Кауфман стал относиться к нему скорее как к другу, чем ученику.

Наряду с историей наибольший интерес у Альберта вызывали физика и химия. У него было впечатление, что в гимназии им дают слишком мало сведений из области естественных и точных наук. Кроме того, он часто замечал, что учебник их отстает от новейших достижений науки. Надо сказать, что оба наблюдения его были правильными.

Уроки физики и химии вызывали у него в душе противоречивые ощущения. Альберту казалось, что школа умалчивает, как, в сущности, мало понятны еще людям процессы, происходящие в природе. Учебники не только не удовлетворяли его, они его попросту раздражали своими гладенькими, округлыми формулировками, рассчитанными на зубрежку. Он скептически улыбался, следя, как тщится его учебник дать исчерпывающее объяснение и дождю, и снегу, и образованию облаков, и ветрам, и течениям. Он всегда испытывал склонность к тайне. Его волновало рождение снежных хлопьев, дождевых капель или градин. Ему даже причиняла боль мысль о том, «что мы не признаем абсолютно таинственного характера Природы, но всегда с такой уверенностью беремся ее объяснять, и при этом всего-навсего даем более полные и сложные описания явлений, которые делают загадочное и таинственное еще более загадочным и таинственным, чем раньше». Это напоминало ему попытки препарировать грубыми средствами чудо поэзии, делая его при этом и менее поэтическим и более сложным, лишенным и поэзии и чудес.

«Даже в этом возрасте мне было уже ясно, что то, что мы именуем „Сила“ или „Жизнь“, остается для нас в сущности своей навеки необъяснимым».

История, которую оп так любил, была для него тоже полна необъяснимых загадок, и мало-помалу он пришел к мысли, что единственное, что могут сделать историки, – это дать более или менее полное описание каких-то событий. При этом все равно остается многое, причем, вероятно, самое существенное, чего нельзя, по мнению Швейцера, ни постигнуть, ни объяснить: дух другой эпохи, дух человека другой эпохи. Не признавая этого, говорил Швейцер, историки по-прежнему будут мерять своими мерками жизнь прошлого. Впоследствии Швейцер подробно развивал эти мысли, но зародились они у него уже в гимназические годы.

Одной из вечно волновавших его тайн было загадочное рождение в человеческой душе идеи, иногда вдруг меняющей его жизнь, а иногда и проходящей для него бесследно. Вот кончается твое детство и прорастают в душе ростки благородных идей. Ты охвачен юношеским взволнованным стремлением к добру и правде. Набухают почки, и расцветает цветок, завязывается завязь плода. Продолжается развитие личности, и здесь одно очень важно: что станет с плодом, почки которого так многообещающе набухали на дереве жизни в весеннюю пору юности? Так представлялось Швейцеру зарождение идей, и он до конца жизни сохранял убеждение, что в более поздние годы жизни человек должен чувствовать так же глубоко, как чувствовал в юные годы. Убеждение это сопровождало его, «как верный советчик на дороге жизни»: «Повинуясь инстинкту, я опасался стать тем, что обычно обозначают термином „зрелый человек“.

Сама идея «зрелости» угнетала Швейцера. Она звучала для него «музыкальным диссонансом», сопровождающим такие слова, как обнищание, замедление роста, притупление чувств. Этим эпитетом люди награждают обычно человека, живущего исключительно по законам рассуждения и логики, пришедшего к этому путем подражания другим людям и постепенной утраты всех своих юношеских убеждений, одного за другим. Когда-то вы верили в победу правды, и вот вы не верите в нее больше. Вы верили в людей – и больше не верите в них. Вы жаждали правосудия, но больше не жаждете. Вы верили в силы доброты и миролюбия, но больше не верите. Вы были способны на порыв, не то теперь. Чтобы пройти через бури и мели жизни, вы облегчили ношу корабля, сбросив за борт то, без чего надеялись обойтись. Но оказалось, что этот груз были ваша насущная еда и питье; да, груз ваш стал легче, но сами вы угасаете.

Слушая в юности разговоры взрослых о закономерной и неизбежной утрате юношеского идеализма, Швейцер еще тогда решил ни за что не поддаваться господству «рассуждения и логики». Это решение, принятое в горячие юношеские годы, он всю жизнь старался проводить в жизнь. Он мечтал о другой зрелости. О той, которая «делает нас проще, правдивей, чище, добрее, сострадательней...». И сам он проходил «процесс, где железо юношеского идеализма закаляется в сталь идеализма зрелого, который никогда не будет утрачен».

«Поэтому, – писал Швейцер, – знание жизни, которое мы. взрослые, хотим передать молодому поколению, должно выражаться не обещанием: „Действительность скоро отступит перед вашим идеализмом“, а советом: „Врастайте в ваши идеалы, так чтобы жизнь никогда не смогла отнять их у вас“. Если бы все мы могли стать тем, кем мы были в четырнадцать, как изменился бы мир!»

Глава 3

Альберту исполнилось восемнадцать. Он кончал гимназию и должен был поступить в университет. Впрочем, собираясь покинуть суровый дом дяди, он мечтал не просто о вольной жизни студента. Студенческое будущее волновало его возможностью по горло влезть в избранные им науки, в несколько наук сразу. У него были фантастические в своей дерзости планы: он хотел изучать все сразу – и теологию, и философию, и музыку. Он знал, что на это понадобится очень много времени, но, в конце концов, он мог занять нужные часы у ночи. Здоровье у него железное, и когда же было испытать его, как не сейчас.

Отважные планы будоражили его, ища осуществления. Но сперва нужно было разделаться с гимназией. И первым препятствием на пути были выпускные экзамены.

Экзамены он сдал неплохо, но все же гораздо слабее, чем ожидали его учителя. Причина была самая неожиданная – черные брюки... Черный сюртук достался ему в наследство от какого-то старика родственника по материнской линии. Так что для торжественного костюма, в котором можно было пойти на экзамены, не хватало только брюк. Он решил не тратить денег на брюки и договорился, что дядя одолжит ему на экзамены свои. Дядя был намного ниже Альберта и, конечно, намного толще стройного восемнадцатилетнего парня. Альберт решил, что сойдет и так – подумаешь, брюки. И только перед тем, как идти на экзамен, он со смятением обнаружил, что дядины брюки сверху не достигают талии, а снизу спускаются чуть ниже колен. Он ввел нехитрое усовершенствование: подвязал к подтяжкам веревочки. Теперь брюки не достигали ботинок снизу и не доходили до жилета сверху, оставляя в этом месте весьма неприятный зияющий пробел. «Как они сидели на мне, не берусь описывать!» – восклицает Швейцер в своих воспоминаниях.

Появление его на экзамене вызвало безудержное веселье среди одноклассников. Они долго вертели его из стороны в сторону и потешались, забыв недавний страх перед экзаменом, а потом гурьбой вошли в экзаменационную комнату, давясь от смеха. Членов экзаменационной комиссии вид выпускника Швейцера тоже немало позабавил, но председатель комиссии, суровый инспектор по фамилии Альбрехт, не нашел во всем этом ничего смешного. Более того, он счел веселье непристойным и неуместным, а виновника происшествия, этого шута Швейцера, пожелал экзаменовать лично по всем предметам, кроме незнакомой ему математики. И хотя директор гимназии благороднейший Вильгельм Дееке подбадривал Альберта взглядом, ему пришлось в тот день туго. Инспектор сурово качал головой и хмурился, а когда он убедился, что выпускники, в том числе и Швейцер, даже не знают, каким способом швартовались к берегу корабли гомеровских героев, он заклеймил их невежество и недостаток общего развития. (У его жертвы было на этот счет свое собственное мнение: Альберт считал, что гораздо более важным недостатком их общего развития является то, что они не изучали в школе ни геологии, ни астрономии.)

Последний предмет была история, которую инспектор и выпускник любили и знали почти одинаково; и тут уж они отвели душу, по-дружески обсуждая различия между греческими и римскими колониями. В результате довольно скромный аттестат Альберта украсило специальное упоминание о том удовольствии, которое доставил экзаменатору его ответ до истории.

Так что, в конце концов, все окончилось благополучно, юному Швейцеру была открыта дорога в университет.

В конце октября он стал студентом Страсбургского университета. Однако еще раньше, в ту же осень счастливых свершений, ему выпала другая удача – знакомство с Видором в Париже.

Это было подарком дяди Огюста, того самого отцовского брата, который «поспешил заклать себя» и стал в Париже преуспевающим коммерсантом (пользуюсь сартровской характеристикой дяди только потому, что другой не осталось). Дядя Огюст пригласил племянника в Париж, а жена его, тетка Матильда, договорилась о встрече с замечательным органистом Шарлем Мари Видором. Известно было, что сам метр редко кого учит, кроме учеников своего органного класса в консерватории, но он был согласен выслушать юношу и помочь советом.

Итак, восемнадцатилетний Альберт, стройный, красивый, полный юношеского энтузиазма, – в Париже.

Увы, читатель, не жди здесь описания Елисейских полей, романтических встреч на Монмартре и в Латинском квартале. Не жди прогулок по прекрасным улочкам Парижа: их не будет, как не будет в этой книге красочного описания путешествий, хотя жизнь эта была богата путешествиями. Здесь действительно пройдет перед вами одиссея, но, как метко сказал кто-то об автобиографии Швейцера, это будет одиссея духа.

Итак, в Париже целеустремленного юношу волновала прежде всего встреча с Видором. Великий мастер органной музыки, сам по происхождению эльзасец из Кольмара, приготовился слушать юного провинциала.

– А что сыграете? – спросил Видор и услышал почти возмущенный ответ юноши:

– Баха, конечно!

Альберт играл так хорошо («Мой мюльхаузенский учитель так хорошо подготовил меня», – пишет он скромно), что растроганный Видор согласился учить его лично.

И вот теперь Альберт спешил на первый урок к Видору. Выдался солнечный октябрьский денек, веселый Париж был, как на пейзажах Писсарро, и улицы были радостны и людны. В центре Альберт вдруг попал в толпу и никак не мог пробиться через нее...

...Альберт опоздал на первый урок, но великий мастер благоволил к земляку из окрестностей Кольмара, к деревенскому ученику, в котором было столько упорства и спокойной силы, столько благоговения перед искусством.

«Видор вел меня к фундаментальному усовершенствованию моей техники, – рассказывает Швейцер, – он заставил меня стремиться к достижению абсолютной пластичности в игре... благодаря ему, мне стало приоткрываться значение архитектоники в музыке».

Это было счастливое время для Альберта – время открывать, время пожинать золотые плоды культуры, время черпать полною горстью. Время для себя...

Осенью того же 1893 года у него начались занятия в Страсбургском университете. Лаконичная фраза в автобиографической книжке говорит лишь, что «студенческие годы летели быстро». За этой фразой – счастливое десятилетие, когда он пил взахлеб радость познания, не поступаясь ничем: ни теологией, ни философией, ни музыкой, ни теорией музыки, ни компанией друзей и единомышленников, ни загородной прогулкой, ни дружеской беседой и спорами, настоящими разговорами по существу, без дурацких условностей и светских пустяков.

В первые год-полтора теология чуть не вытеснила все остальное. Генрих Юлиус Хольцман покорил его своими лекциями о синоптических (первых трех – от Матфея, Луки и Марка) евангелиях Нового завета: наконец-то Альберту было позволено выверять оружием исторической науки знакомые с детства книги, к которым, по мнению пастора Веннагеля и других взрослых наставников, лучше было не подходить со скальпелем мысли, – только со светлым настроем доверия и восторга.

Подобно большинству преподавателей тогдашнего Страсбурга, Хольцман был молодой и блестящий профессор. Вообще, с университетом Альберту повезло. Страсбургский университет был основан в XVI веке и хранил древние традиции. Он был возрожден совсем недавно, после окончания франко-прусской войны, когда Германия послала в университет эльзасской столицы свои лучшие молодые силы. Поднять этот новый университет на германской окраине считалось делом чести для патриотически настроенных немецких ученых, и в университет приехали тогда многие столичные профессора. Среди них был видный берлинский историк Гарри Бреслау, ставший на время ректором Страсбургского университета.

В Страсбурге не было мертвых традиций и жестких устаревших правил. Древний университет был молод духом и предоставлял своим студентам максимальную свободу. В отличие от большинства древних университетов Европы здесь не цеплялись за рутину обязательных правил, за бесконечную череду зачетов и экзаменов, не осуществляли надзора за складом мысли и приверженностью школе. «Не скованные традициями, преподаватели, – вспоминал Швейцер, – вместе со студентами стремились воплотить здесь идеал современного университета. Среди преподавателей едва ли был хоть один человек преклонного возраста. Свежий ветер юности проникал всюду».

Альберт Швейцер не был блестящим школьником, не был блестящим гимназистом, блестящим студентом. Слово «блестящий» к нему вообще, пожалуй, не подходило. (Не случайно идеалом явился для него в гимназии доктор Веман, научивший его высокому представлению о долге и упорному труду.) Зато он поражал преподавателей серьезным, совсем не детским углублением в предмет и пытливостью мысли, стремящейся к самостоятельным выводам. Позднее он стал находить радость в преодолении препятствий. Ему не давалась латынь, он преодолел это препятствие. Из гимназии он знал латынь и греческий, а также начатки древнееврейского. В университете ему недостаточно было начатков: он должен был как следует изучить язык галилейских пастухов, язык Иисуса и евангелистов. Подхлестываемый сопротивлением языка, он с жаром взялся за древнееврейский и почти угробил на него первый семестр. Он сдал «хебрациум», первый экзамен по древнееврейскому, в середине февраля, и, хотя на подготовку к экзамену уходило у него так много времени, он не пропускал при этом лекций Виндельбанда и Циглера по истории философии, а также занятий с Якобшталем по теории музыки.

Весной, в апреле, сбылась угроза деревенского ризничего Егле: кайзер забрал своего подданного на солдатскую службу, на год. Впрочем, все было не так страшно: его не заковали в железные латы, не оболванили, как положено, и даже не обратили к размышлениям о величии германского оружия.

От военной службы Швейцер, судя по его записям, сохранил воспоминания только о капитане Круле, о комментариях Хольцмана и деревушке Гугенхайм, что возле Хохфельдена в Нижнем Эльзасе. Что это может значить? Что после суровой дисциплины тетушки Софи требования прусского фельдфебеля показались ему весьма умеренным вторжением в личную жизнь? Или что для здорового, выросшего в деревне парня трудности всех этих упражнений на свежем воздухе были нипочем? Способность к отрешенности, к выключению, к погружению в себя была у Швейцера почти буддийская; всегда и всюду – от гимназического класса до больничной столовой и аптеки в Африке.

Все лето он читал комментарии профессора Хольцмана: каждую свободную минуту, за счет сна и «перекуров». Стояли они первое время в Страсбурге, и добрый капитан Круль отпускал солдатика почти ежедневно к одиннадцати часам на лекции Виндельбанда по философии. Осенью они ушли на маневры в Нижний Эльзас, в окрестности Хохфельдена, и солдат, задумчивый здоровяк из роты капитана Круля, взял с собой в походный ранец, кроме портянок, мыла и прочего скудного скарба, который положено вытряхивать по первому требованию па поверке, Новый завет на древнегреческом. По окончании маневров ему предстоял экзамен. Он и так уж в связи с военной службой был освобожден от двух экзаменов, необходимых для получения стипендии. Оставалось сдать только один, и он выбрал экзамен по синоптическим евангелиям. Он не хотел ударить лицом в грязь, сдавая экзамен профессору Хольцману, которого глубоко уважал, и потому, тщательно проштудировав его комментарии, он решил пройтись еще раз по древнегреческому тексту евангелий. Он решил проверить во время чтения, насколько хорошо запомнил он лекции профессора Хольцмана. Он убедился, что прекрасно помнит и лекции и комментарии, но... Пытливым первокурсником с каждым днем все больше овладевали сомнения.

События, изложенные в X главе Евангелия от Матфея, смущали его. По легенде, отсылая своих учеников в города израильские с вестью о грядущем конце света, Иисус предсказывает им великие беды и испытания. Более того, ой не надеется больше встретить их в этой жизни, а лишь в сверхъестественном царстве божием. Внимательно штудируя евангелия, Швейцер все больше убеждался в том, что Иисус евангелий ждал этого конца в самое ближайшее время. И это не удивительно: эсхатологические (связанные с предсказанием конца света) воззрения были широко распространены в ту пору среди иудеев. Подобное реалистическое предположение помогает Швейцеру понять и многие другие темные места евангелий. Однако... Однако все эти гипотезы шли вразрез и с теориями Хольцмана, и с воззрениями либеральной теологии, в лоне которой вырос сам Альберт. Либеральная теология создала фигуру этического просветителя Иисуса, близкого идеалам ее времени. Этот модернизированный Иисус вообще не предвещал сверхъестественного царствия божия, он звал к моральному совершенствованию, к созданию царства божия на земле, царства божия в нашем сердце. В своем поиске исторической истины молодой Швейцер приходит к противоречию с этой близкой ему с детства фигурой и не останавливается перед мучительной ломкой привычного. Он приносит в теологию задатки настоящего ученого, достоинство которого, как известно, состоит не в том, чтобы защищать из последних сил существующую теорию, а в том, чтобы суметь отказаться от нее, когда она окажется ложной.

Однако этим противоречием с господствующей доктриной либеральной теологии не ограничивались трудности, которые стояли перед новой гипотезой. Ведь конец света, предсказанный Иисусом, не наступил, апостолы вернулись к нему невредимыми. А это значит, что главное пророчество Иисуса оказалось ложным. Как же так? Профессор Хольцман объяснял, что пророчество это и вообще поздняя интерполяция. Но зачем, рассуждает Швейцер, верующие стали бы вкладывать в уста своего Иисуса пророчество, которое оказалось ложным? Подобное объяснение не казалось больше Швейцеру правдоподобным и убедительным.

Конечно, нам эти еретические гипотезы о погрязшем в заблуждениях своего времени Иисусе не покажутся столь же неожиданными и удивительными, как показались они читателю, вросшему в идеалы протестантской теологии или какой-либо теологии вообще.

Нас тут может удивить другое: отсутствие всякого страха перед священным текстом, который Швейцер анализирует, как анализировал бы любой исторический текст. И еще то, что эту главную тему своих теологических исследований Швейцер находит так рано. Один из исследователей Швейцера, Вернер Пихт, рассказывая о том, как «девятнадцатилетний рекрут... находит золотой ключик к „эсхатологической интерпретации“, говорит, что это, наверное, „самый редкий пример столь раннего определения темы и главного тезиса пожизненной научной работы во всей истории моральных наук“.

Уже по этим ранним поискам можно отметить, что перед нами если и христианин (а это оспаривало впоследствии множество теологов), то очень странный христианин. Вот что он говорит о христианстве в связи с подтверждением своей столь рано выдвинутой концепции:

«Наше христианство основано на иллюзии, поскольку эсхатологические ожидания не сбылись. На основе вполне недвусмысленных высказываний, содержащихся в двух древнейших евангелиях, я даю свое объяснение жизни Иисуса, выдвигая его в противовес тому, которое было принято у нас до сих пор и оказалось несостоятельным: а именно, даю то объяснение, что во всех его мыслях, молитвах и деяниях Иисуса воодушевляло ожидание того, что мир в скором времени придет к концу и будет основано сверхъестественное мессианское царствие. Это эсхатологическое объяснение, и оно названо так, ибо под эсхатологией („эсхатос“ по-гречески – „последний“) мы по традиции понимаем еврейско-христианскую доктрину о том, что должно случиться в конце нашего мира».

Итак, он нащупал свою тему и свой тезис, твердо решил разрабатывать их дальше и разрабатывал с упорством. И если бы мы писали просто биографию видного европейского теолога, то в этом месте наше повествование достигло бы кульминационной точки. Блистательная теологическая карьера этого человека наметилась вполне, основные идеи требовали только доказательства и развития. Но суть нашей книги в ином, и потому последуем дальше.

Экзамен у профессора Хольцмана прошел вполне благополучно, хотя у студента было неспокойно на душе. Он знал все, что нужно говорить, и он ни за что не решился бы высказать сейчас, на основе своих первых находок, сомнение в признанной всеми теологами точке зрения профессора. И все же он рад был, что у него не было случая высказать что бы то ни было. Добрейший профессор Хольцман, экзаменуя студента, вернувшегося после военной муштры, был еще более снисходителен, чем обычно. Поговорив с Альбертом минут двадцать, выслушав лишь краткую сравнительную характеристику трех синоптических евангелий, профессор отпустил его победителем и стипендиатом.

До следующего экзамена было не близко, и Альберт без нависающих над ним «задолженностей», без всякого понукания снова с головой ушел в теологию, философию и музыкальную теорию.

Жил он все это время (не считая времени службы и маневров) в помещении теологической семинарии св. Фомы, в так называемом Коллегиуме Вильгельмитануме.

Альберт довольно часто ездил домой. Пастор Луи Швейцер поражался неистовому рвению сына-студента. В детстве ничто не предвещало этого рвения. В детство Альберт сам удивлялся, что отец столько времени проводит за столом, и с неприязнью косился на пропахший книгами кабинет. Что изменило его – страсть к избранным им предметам, возраст или суровая школа тети Софи? Вероятно, и то, и другое, и третье. Узнав, что сын занялся эсхатологией, пастор покачал головой:

– Мне жаль тебя, сын мой. Никто никогда не поймет ни слова в том, что ты пишешь.

Добрый пастор был не так уж далек от истины...

А еще была музыка. Много-много музыки – рояль, теория музыки, орган, органный аккомпанемент, Бах, Вагнер. Старый профессор Якобшталь, ученик Беллермана, не признавал композиторов, живших позднее Бетховена. Но зато он не жалел сил, преподавая своему упорному ученику чистый контрапункт.

Органистом церкви св. Вильгельма в Страсбурге был родной брат Эугена Мюнха Эрнст Мюнх. Это он начал в Страсбурге серию баховских концертов и сам дирижировал ими. В этих концертах участвовал хор церкви святого Вильгельма, а за органом сидел обычно сам Эуген Мюнх, любимый учитель Альберта.

Конец века ознаменовался в Германии, да и в других европейских странах зарождением баховского культа, и церковь святого Вильгельма в Страсбурге была прославленной колыбелью этого культа. Эрнст Мюнх, новый наставник Альберта, отличался поразительным знанием Баха. В конце прошлого века еще бытовала, и притом почти повсеместно, модернизированная интерпретация баховских кантат и «Страстей». Эрнст Мюнх, его небольшой хор, а также знаменитый страсбургский оркестр стремились к простой, истинно артистической передаче подлинного Баха. Немало вечеров Эрнст Мюнх и юный Швейцер провели над нотами «Страстей» и кантат.

На всех репетициях баховских концертов за органом сидел студент Швейцер, и голос великолепного старинного органа сплетался с голосами других оркестровых инструментов и голосами певцов. В день концерта обычно приезжал учитель, Эуген Мюнх, и Альберт благоговейно уступал ему место. Но он уже знал, что не осрамится и сам, и Эрнст Мюнх знал это тоже. И вскоре стало так, что всякий раз, когда не мог приехать учитель, играл его ученик. Уже в девятнадцать лет Швейцер играл своего возлюбленного Баха с одним из лучших европейских оркестров в городе, который был колыбелью баховского культа, где знали и любили орган. Таким образом, в музыке, как и в науке, очень рано и счастливо определились увлечения всей его жизни, очень рано стало совершенствоваться его высокопрофессиональное мастерство.

И еще одно пристрастие сохранил он с детства – Рихард Вагнер. Первое, еще гимназическое впечатление от вагнеровского «Тангейзера», конечно же, не было им забыто. В Страсбурге он по многу раз слушал все оперы Вагнера, кроме «Парсифаля». «Парсифаль» в то время ставили только в Байрейте. И вот в 1896 году в Байрейте была впервые после двадцатилетнего перерыва повторена знаменитая постановка «Тетралогии». Парижские друзья прислали ему билет на спектакль, но проезд до Байрейта пришлось оплачивать самому и соответственно сократить питание до одного раза в день. Однако на сей раз искусство стоило жертв. Оркестром в Байрейте, как и раньше, при Вагнере, дирижировал Ганс Рихтер, а партию Логе, которая произвела на Швейцера особенно сильное впечатление, исполнял все тот же Генрих Фогль, удивительный певец и актер. Как зачарованный смотрел страсбургский студент на красный плащ Логе, перекинутый через плечо. на его независимую фигуру, противостоящую «мятежной силе разрушения», воплощенной в марше богов. Логе – Фогль только перебрасывал тревожно-красный плащ с одного плеча на другое, неколебимый, независимый и гордый, лицом к лицу со страшным шествием. А сила разрушения приближалась...

Сила разрушения приближалась. Она надвигалась на Германию и Европу, неумолимо, изнутри подтачивая незыблемые опоры веков, разрушая самое ценное в человеке. И юный студент, поглощенный теологией, музыкой, философией, не мог не ощущать этого. Он не раз говорил об этом с друзьями. Как противостоять «мятежной силе разрушения»? Как выстоять на позиции правды и добра?

У них было нечто, спасавшее их сейчас от тревоги, – их философские искания, мир музыки, дружба, живописные окрестности Страсбурга, зеленые холмы и леса. И все же иногда, в минуты прозрения, им становилось не по себе перед шествием «мятежной силы».

Альберт встретил как-то на улице школьного дружка из Гюнсбаха, того самого. Карла Бегнера, который был когда-то сильнее его в арифметике на уроках папаши Ильтиса. Карл выглядел как настоящий джентльмен. Он торговал бакалейными товарами, уже был женат и весьма изысканно одет. Друзья были рады встрече и поговорили немножко о том, о сем, о политике, о положении в мире, о соседях и союзниках. Бегнер считал, что давно пора навести порядок – щелкнуть по носу одних и приструнить других, которые распустились. Иначе не будет порядка в стране и международного авторитета, а ради столь высокой цели каждый, конечно, готов на многие жертвы.

Потом они простились, потому что Альберту нужно было бежать на репетицию. И уже в церкви святого Вильгельма он с неприятным чувством вспоминал о недавней беседе, пока мощные раскаты баховской кантаты не смыли начисто политические соображения школьного друга. Вернувшись поздно вечером к себе в Коллегиум Вильгельмитанум, Альберт еще уселся в своей комнате за философию и этику. Он всегда прихватывал часть ночи, сокращая сон то до шести, то до пяти, до четырех, а то и до трех часов. Альберт раскрыл Платона, и тут он вспомнил вдруг сегодняшнюю встречу с Карлом. Карл обходился без этики и философии. Философия и этика обходились без Карла. Карл был вполне доволен своим умственным уровнем, он даже рассуждал, а газеты подносили ему облегченную пищу для рассуждений – точнее, для добросовестного повторения. Вот он и говорил сегодня об остроте положения, создавшегося в стране, о необходимости щелкнуть кого-то там по носу, то ли сербов, то ли французов, то ли, наоборот, «австрияков».

В рассуждениях Карла не было и намека на этику или право. Но откуда им было взяться, много ли занималась даже гимназия этой стороной его воспитания: впихнуть знания – и хватит. Однако он мог бы додуматься, дойти до чего-то сам. А как? Ведь он не мыслит. Его не научили мыслить. Обществу удобнее, чтобы он не мыслил, а получал все в готовом виде из газет, чтобы он поручил думать за себя кому-нибудь. И он идет на это с огромной готовностью... Альберт ощутил странное, двойственное чувство. Этот Карл был симпатичен ему, встреча с ним пробуждала школьные воспоминания – стук деревенских башмаков по мощеной улице, виноградники на склонах Ребберга... Но было обидно, что этот Карл, человек из их школы, такой близкий и знакомый, идет где-то рядом, но совершенно в другой плоскости, не соприкасаясь с миром, где все эти прекрасные мысли, рожденные людьми и для людей; обидно, что он так доволен собой, так неколебимо уверен в том, что все прекрасно в мире, все идет к лучшему – для процветания его лавочки... Нет, он, Альберт, несправедлив к Карлу. Обиднее другое – то, что и философия устранилась от Карла. Она занимается теорией познания, ее не интересуют ни человечество, ни культура, ни народ. Ей претит простота и глубина. Философия презирает всякую популярность и доступность. А Карловы газеты обходятся без Канта и без этики. Они не имеют представления о праве. У них свой, вполне неандертальский уровень философствования: когда я съел тигра – это охота, когда тигр съест меня – это будет кровожадное людоедство.

Альберт поближе придвинул к столу старинное кресло, раскрыл Платона и снова забыл про друга Карла... Читать это – все равно что слушать орган: величественная и добрая музыка мысли, контрапункт идей, сложный мелодический ход; и ощущение простора, и громовые голоса небожителей.

До конца жизни Швейцер повторял, что философия греческих и римских стоиков – это величайшая философия мира. Как стремится она удовлетворить человеческую потребность во внутренней, устойчивой философии жизни! Как глубока и доступна! Как одержима духом искренности и простоты! Она побуждает к внутренней собранности и напоминает человеку о чувстве ответственности. Человек должен войти в духовные отношения с миром и ощутить единство с ним.

У стоиков Швейцер находил фундаментальное мышление, берущее за отправную точку самые существенные вопросы об отношении человека к вселенной, о смысле жизни, о природе добра, даже если на пути развития этики они не пошли дальше самоотречения. Последующие философы ушли в сторону от фундаментального мышления стоиков. А жаль...

Альберт берется за очередной том «Жизни, учений и изречений мужей, прославившихся в философии», труда, написанного еще в III веке нашей эры Диогеном Лаэртским. Здесь сохранились точки зрения древнейших и забытых философов. Здесь в основном тексты и мало критики. Вот и отлично. Альберт любит получать все из первых рук.

До рассвета оставалось немного... Укладываясь, он подумал вдруг о философе и поэте, который был особенно дорог ему. Альберт часто вспоминал его, проходя мимо дома на Старом Рыбном Рынке, на Фишмаркте, где жил этот человек – Гёте. Как все-таки странно, что Гёте, переживший могучее влияние и Канта, и Фихте, и Гегеля, остался в кругу натурфилософии, которую преподали ему стоики и Спиноза! Скромная натурфилософия самому Альберту тоже все больше начинала казаться и фундаментальной и непреходящей: она оставляла в неприкосновенности мир и природу и заставляла человека искать в них свое место, утверждать себя в них как торжествующий и творящий дух. А какое удивительное ощущение природы было у Гёте, у этого поэта, естествоиспытателя, философа!

Альберт босиком подходит к полке, хватает томик Гёте и бежит к постели. Уже три часа ночи. Вот задала бы ему тетя Софи! Он улыбается: свобода! Он открывает знаменитый гётевский «Гимн природе»:

«Природа! Мы ею окружены и объяты – бессильные выйти из нее, бессильные глубже в нее проникнуть... Она изменяется вечно, не зная ни единой минуты покоя... Жизнь – прекраснейшая из ее выдумок. Смерть – художественный прием для создания новых жизней...»

Уже засыпая, Альберт вспоминает слова Гёте: «Во мне бушует царство растений». Сам Альберт тоже часто ощущает себя растением, деревом, сосной, буком, дубом. Ему бывает почти больно, когда при нем сломят ветку...

Надо спать. Утром они собирались с друзьями в лес на велосипедах. Ведь завтра суббота.

Он засыпает счастливый. Четырех часов сна ему хватит, чтоб встать бодрым и сильным, чтобы снова засесть за книги.

Ему двадцать один год.

Глава 4

Ему двадцать один год, и он совершенно счастлив. Он здоров, трудолюбив, у него хороший дом, любящие родители, сестры; его любят друзья и родные, у него прекрасные преподаватели и наставники, которые тоже любят его. Ему дается все, чего он хочет. Может быть, в этом есть отчасти и его заслуга: в конце концов, он ведь не требует ничего несбыточного – ни царства, пи полцарства, ни даже коня.

Теплым весенним днем Альберт и его друзья катят на велосипедах за город. Прекрасное изобретение велосипед, величайшее изобретение! Одно из немногих изобретений века, не отнимающее у современного человека общения с природой.

Еще гимназистом Альберт купил себе подержанный велосипед, заработав деньги уроками математики. Может, конечно, пасторскому сыну и не полагалось разъезжать на этом новомодном приспособлении, но пастор Швейцер был терпимым во всем. Когда на первом курсе Альберт вкатил на велосипеде во двор Коллегиума, преподобный Эриксон, пожурив его для проформы, рассказал про покойного доктора Рейсса. Вот профессор Рейсс, известный теолог, ни за что не разрешил бы молодому богослову мчаться на двух колесах. Но преподобный Рейсс умер, так что ладно, бог с тобой, сын мой, катайся! И Альберт катался. Сегодня, в весенний день, выехав за город, он отстал от друзей, положил велосипед в кусты и сам лег на траву. Что ощущал он в это мгновение? Может быть, то же, что ощутил однажды русский дворянин Дмитрий Оленин, когда «отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова».

«...Вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенной ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное от всех существо, лежу теперь один, бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека... „около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары: один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров... и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам“... И ему стало ясно, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар... или олень, как те, которые живут теперь вокруг него».

У Швейцера нет описаний могучего чувства единения с природой, подобных приведенному выше отрывку из толстовских «Казаков» (вообще, где ж еще сыщешь такое?), но то, что говорит Швейцер о себе, об окружающем мире, все его мироощущение, вся система его собственных метафор очень близки тому, что находим мы у Толстого, которого он читал в то время с таким восторгом. Швейцер, правда, не постиг толстовской илиады народной войны, но зато он прикоснулся к великой толстовской одиссее духа и воспринял ее всем сердцем. Так что мы не вкладываем толстовскую цитату в уста Швейцеру, а просто берем ее как гипотезу возможного ощущения.

Подобно самому Толстому, подобно его кумиру Гёте, Швейцер много раз писал о единстве жизни. И конечно же, его удивительное умение сострадать и сочувствовать было связано (как и у Толстого) с этим единством жизни, с этой способностью отождествлять себя с другим существом и другими существами. Прекрасно написал о Толстом в этой же связи Иван Бунин: «...чрезмерность страданий его совести зависела больше всего от его одержимости чувством „Единства Жизни“. Однажды, когда Толстой сидел и читал, костяной разрезной нож скользнул с его колен, „совсем как что-то живое“, и он „весь вздрогнул от ощущения настоящей жизни этого ножа“. Что ж дивиться его слезам, его стыду, его ужасу перед нищей бабой?!»

«Что ж дивиться», – говорит Бунин, но многие дивились и не могли понять, что двигало этим человеком. Так же как многие друзья Швейцера и даже самые близкие ему люди удивились бы, если бы узнали, о чем думал в ту весну счастья этот могучий, спокойный, цветущий студент, наделенный всем, о чем мог мечтать человек. А думал он о том, что растет его долг за это счастье перед природой и перед людьми, что в мире столько страданий и столько боли и что не может же он, как нормальный этический человек, только все брать, брать, брать...

Именно в эту пору, когда перед ним «открылись горизонты» новых, немалых свершений и в музыке, и в теологии, и в других науках, принял он свое решение, раздумывая о человеческом «праве на счастье».

В «Воспоминаниях о детстве» Швейцер рассказывает, как он проснулся однажды дома, в Гюнсбахе, на троицу от птичьего щебета за окном. Проснулся с томительным ощущением счастья. И с неизменной мыслью о том, что ему много дано и много с него спросится в этом мире. Мысль об эгоизме этого счастья омрачала его. Он подумал тогда, что, сберегая для себя одного эту прекрасную жизнь, можно только потерять ее. И только теряя ее для других, можно обрести ее. Так говорила древняя бескорыстная мудрость. В то утро он и дал клятву о будущем.

Позднее он так сформулировал суть своих тогдашних размышлений:

«Мысль о том, что мне дана такая исключительно счастливая юность, всегда присутствовала в моем сознании; я ощущал ее даже как нечто угнетающее; и все с большей отчетливостью вставал передо мной вопрос, должен ли я принимать это счастье как нечто само собой разумеющееся. И это, а именно размышление о праве на счастье, было вторым величайшим переживанием моей жизни. И как переживание оно соединилось с первым, преследовавшим меня с самого детства; я имею в виду мое глубочайшее сострадание боли, которая царит в окружающем нас мире. Эти два переживания мало-помалу слились в одно и придали определенность моему толкованию жизни как целого, и, в частности, моей решимости в отношении своего будущего.

Для меня становилось все более очевидным, что я не имею внутреннего права принимать как должное и свою счастливую юность, и свое здоровье, и свою работоспособность».

В Альберте росло, поднимаясь «из глубин счастья», ощущение, что он не может считать, что жизнь его принадлежит только ему. Он ощущал уже, что «человек принадлежит человеку», что «человек имеет права на человека»:

«Всякий, кто избавлен сам от боли, должен ощущать себя должным помочь утолению чужой боли. Все мы должны нести свою долю горя, выпавшего нашему миру. Смутно и неясно эта мысль зарождалась во мне и по временам оставляла меня, после чего я дышал свободно, снова воображая себя полным хозяином своей жизни. Но маленькое облачко уже поднялось над горизонтом. Порой я, конечно, мог отвернуться, чтобы не видеть его, но оно продолжало расти; медленно, но неуклонно росло оно и в конце концов закрыло все небо.



Поделиться книгой:

На главную
Назад