— Читать-писать обучен, князь Петр Васильевич.
— И то ладно. Петрушка! — крикнул воевода.
Тотчас из соседней горницы вбежал невысокого роста прыщавый пищик. Переломившись в поклоне, преданно уставился в глаза хозяину.
— Возьми вот мальца и спытай, годен ли в пищиках состоять. Ежели годен, то приди с ним через неделю ко мне на очи и все как есть доложи. А теперь идите все трое вон — есть буду.
До отхода обоза Костя прожил в избе у Тимоши. В воскресенье днем, улучив момент, когда отец ушел из дому, Костя попрощался с матерью, плачущей и вконец скорбной. Взял у нее гривну денег, серебряный образок Николы — покровителя всех странников и моряков — и, еле утешив ее, пошел к Тимоше.
Попрощавшись и с Соломонидой, Костя вместе с Тимошей направился в церковь Ильи-пророка. В уважение благодетелю Кондратию Демьянычу вечерню служил сам игумен Ильинского монастыря со всем причтом и братией.
Костя и Тимоша, как все вокруг, молились жарко, истово. Они просили угодника Николая спасти Костю и всех его новых товарищей от разбойников и воевод, от болезней, от татьбы, от непогоды и лихоимства мытников.
Мерцали свечи, блестели оклады икон, согласно и благолепно пел монастырский хор, и мальчикам казалось, что все теперь будет хорошо, потому что не мог стоящий у престола всевышнего угодник его Николай не заступиться за Костю.
…Ранним утром, ясным и прохладным, Тимоша стоял у ворот Борисоглебской башни и ждал, когда огромный обоз в сотню телег прокатится мимо. Рядом с ним стояли жены и дети сторожей, приказчиков, возчиков, шедших вместе с Костей в Москву.
Обоз уходил вдаль. Затихал скрип колес, топот коней, голоса возчиков. Когда почти ничего уже не было слышно и нельзя было различить телегу Кости среди других телег, Тимоша повернулся и со щемящим тоскою сердцем, не оглядываясь более, побрел в город.
И покатились один за другим дни Тимофея Анкудинова, стрелецкого сына, пищика воеводской избы. Остались позади босоногие сверстники, ясные зори, тихие ночи, рыбацкие костерки на берегах, неторные тропы темных лесов, ласковые губы жеребят в ночном, терпкие запахи трав, блеклая краса северных цветов. На смену этому пришло другое: хитрые, жадные государевы служилые люди — воевода, подьячие, писцы, старосты, сотские, — начальные власти, началие. Все они вопреки поговорке: «Началие принять — богу и людям ответ давать» — никому и ни в чем ответа не давали, кроме еще более высоких начальников, да и тех обманывали без зазрения совести, на что, впрочем, вышние власти смотрели сквозь пальцы, лишь бы подношения шли исправно.
И видел Тимоша, что всякий начальничишка более слабого человека завсегда норовил обидеть, однако же смягчался, ежели получал мзду.
А главным занятием всего вологодского началия, кроме отписок в Москву, были судебные тяжбы да многие поборы. Брали все: уток, гусей, масло, говядину, чаши, кувшины, осетров, сигов, седла, сбрую, сукна, холсты; брали сани, телеги, жеребят, поросят, но охотнее всего — деньги. И вопреки еще одной поговорке: «Начальник — за всех печальник» — печалились только о себе самих да о собственных своих чадах с домочадцами.
А что касается воеводского суда, то Тимоша каждый день убеждался, что нет человека, который бы суда не боялся. «В суд ногой — в карман рукой», «Где суд — там и неправда», «В земле черви, в воде черти, в лесу сучки, в суде крючки — куда уйти?» — говаривали самые бесстрашные из приходящих и приводимых в воеводскую избу, и Тимоша знал — истинную правду говорили они.
С приказными он не сошелся. От сверстников, что один за другим шли по стезе отцов, становясь плотниками, гончарами, конюхами, кузнецами, приказчиками, отстал. И остались у него мать да книги.
Вечером, когда в поставце угасала лучина, Тимоша, лежа на лавке, тихо рассказывал матери о прожитом дне, а мать слушала молча и только в самых трудных местах шептала: «Спаси, господи, и помилуй».
Так шли недели и месяцы. Отшелестела палым листом и крыльями улетавших птиц осень. Пришла зима — белая, студеная, долгая. В феврале начались метели. Ночи были беззвездными. На великий пост закрыли и государев кабак — царево кружало. Питухи бездельно засели по избам. Тишина, лень и скука толще снега укутали Вологду.
В воеводской избе одни только тараканы бегали живо, как ни в чем не бывало. Подьячий же и письменные люди и жалобщики от долгого поста двигались медленно, говорили тихо, дела не делали вовсе.
В первую неделю поста вернулись из Москвы приказчики, что водили летом обоз купца Кондрата Акишева. Один из них привез Тимоше письмо от Кости. Костя писал, что устроился в государев Конюшенный приказ, хвалился развеселым и безбедным житьем в шумном, пьяном и тароватом граде Москве, а в конце звал Тимошу ехать к себе, уверяя, что не будут они вдвоем знать в Москве никакого лиха.
Прочитал Тимоша письмо, и показалась ему Вологда скучнее прежнего.
День ото дня стали приходить Тимоше на ум всякие невеселые мечтания. «Пошто я не боярский сын? — думал Тимоша. — Пошто ежедень сижу с рассвета дотемна в приказной избе, как тюремный сиделец, а другие люди гуляют денно и нощно, и спят на пуху, и едят сладко?» И от всего этого еще сильнее потянуло Тимошу к единственной отраде — книгам. Долгими вечерами, засветив лучину, перечитывал он Ветхий завет и Новый завет, жития многих святых отцов, пророков, апостолов и мучеников. Разные это были люди: иные рабского и холопского звания, иные царского рода. Жили они в разных странах: в Византии, в Еллинской земле, и в Святой земле, и в Антиохии, и в Риме, а иные и совсем рядом — в Прилуках, в Белозерье, в Ферапонтовом монастыре. Овые вместе с Христом начинали свой путь, овые свершали деяния столь недавно, что их и старики вологодские помнили и знали. Однако было у них у всех нечто общее, сплотившее их всех воедино, в священную дружину, в легион праведных. Была у них вера, и за эту веру шли они на крест, на растерзание диким зверям, на костер, на пытки. И от этой веры самое страшное мучение было им наградой, ибо верили они, что муками своими спасают не только себя, но и всех человеков, погрязших в грехах и пороках. А муки их, думали они, как свечи, горящие во тьме, освещают путь к вечному спасению.
Чтение очень увлекало Тимошу, и, когда у вологодских книжистых людей уже ничего более не оставалось, Тимоша, собравшись с духом, отправился в дом к владыке. Было это в воскресенье, после заутрени, на четырнадцатый день великого поста.
Владыка имел богатую книжницу, и только настоятели трех близких к городу монастырей — Спасо-Прилуцкого, Кирилло-Белозерского и, особенно, Ферапонтова — могли похвалиться большими, чем у владыки, библиотеками.
Варлаам сразу допустил к себе Тимошу и, выслушав его, велел идти за собою в книгоположницу. Тимоша прошел длинный ряд комнат, богато убранных коврами, резными ларями, иконами, вышитыми полотенцами. В двух последних покоях второго этажа размещалась книжница. Книги лежали в ларях, на подоконниках, на лавках и на придвинутых к стенам столах. В каждом покое у окна стояло по одному креслу с высокой спинкой и подлокотниками и по одной малой деревянной скамеечке для ног. Владыка опустился в кресло, велел:
— Пододвинь скамью.
Тимоша быстро подвинул. Владыка сказал:
— Ну, Тимофей, выбирай, что любо, только знай: из книгоположницы выноса нет. Здесь бери, здесь же и чти. А как прочтешь, я с тобой поговорю: таков ли книгочей, за коего себя почитаешь? И как к вечерне начнут звонить, то ты книгу на место клади и к службе поспешай, а в храме — в тиши и раздумье — господь тебя надоумит о том, что вычитал, верно судить.
Варлаам ушел, и Тимоша, оставшись один, медленно стал обходить книгоположницу, внимательно разглядывая собранные богатства.
Книги были разные — печатные и рукописные, ветхие и совсем новые, в кожаных, медных, серебряных, дощатых, пергаментных переплетах и без переплетов — завернутые в белые холстины. Были книги лицевые — украшенные многими рисунками, переписанные красками многих цветов, с узорочьем и орнаментами; были сделанные спешно — простой скорописью, выцветшими чернилами, как пишут писцы в воеводских избах; были книги-великаны — в полсажени, были малютки — всего с ладонь.
Тимоша встретил здесь много старых знакомых, однако обнаружил и таких, каких прежде он не видывал. Здесь увидел он сочинения о недавних событиях: «Казанское сказание», «Временник Ивана Тимофеева», «Сказание Троице-Сергиева монастыря келаря Авраамия Палицына», «Сказание о бедах и скорбях и напастях, иже бысть в велицей России», а в последнем покое Тимоша наткнулся на книгу с прелюбопытным названием: «Царево государево послание во все его Российское царство на крестопреступников его, на князя Андрея Курбского с товарищи о их измене». Тимоша раскрыл книгу и сразу же увидел знакомую фамилию. Некто, сочинивший «послание», писал: «Стоит только об одном лишь вспомнить: как еще ребенком играли мы в спальне нашего отца, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит на лавке, локтем опершись на постель нашего отца, и, положив ногу на стул, не приклоняется к нам. И такую гордыню кто может снести?»
Тимоша перевернул несколько страниц и вновь увидел фамилию Шуйского: «И выковал себе в нашей казне золотые и серебряные сосуды, и высек на них имена своих родителей, будто были они достоянием его родителей. А ведь всем людям известно: при матери нашей у князя Ивана Шуйского была единственная ветхая шуба из зеленого мухояра на побитом молью куньем меху. И если бы то была их старина, то, чем было сосуды ковать, лучше было бы шубу переменить».
И Тимоша вдруг вспомнил осевшую в землю избушку, светец на столе и причудливую вязь на золотом кресте: «Раб божий князь Иван Шуйский-Плетень». «Царево государево послание», — подумал Тимоша. — Да, никак, это сам царь Иван Грозный написал — вот ведь как вышло, что и здесь Шуйские помянуты и нелюбовь царя Ивана к этому роду здесь видна. Значит, не зря бежал на реку Сухону, в глушь вологодских лесов, Плетень-Шуйский, не зря хоронился от людского глаза. Может быть, знал, что царево послание пошло во все города государства Российского?»
Тимоша взял в руки еще одну книгу — «Временник Ивана Тимофеева» — и, начав читать, не мог оторваться. Удивительной показалась книга Тимоше. В ней не рассказывалось о чудесах, о подвигах схимников, одетых в рубища, голодных и немытых, проводивших всю жизнь в ямах. В ней не рассказывалось о видениях и пророчествах, о кознях дьявола, об ангелах и архангелах. Дьяк Иван писал в книге о том, что он слышал от людей, которых знал, о том, что видал сам, о том, что вычитал в книгах.
Тимоша узнал из книги Тимофеева историю своей страны за четыре последних, самых бурных ее десятилетия. Он, не отрываясь, единым духом, прочел о правлении всех русских царей от Ивана Грозного до Василия Шуйского. Он узнал, что царь Иван как топором рассек русскую землю на две половины, назвав одну земщиной, а другую опричниной. Он узнал, что, минуя единокровного сына, Иван поставил на царство татарина Симеона Бекбулатовича, а затем в припадке бешенства сына своего убил жезлом. Он узнал, что первенец Ивана — царевич Димитрий — утонул младенцем, а последний его сын, получивший то же имя, погиб от рук убийц.
Он прочел, как после смерти другого сына царя Ивана — безвольного и слабоумного Федора — на престоле оказались случайные люди — Борис Годунов, а затем беглый монах Чудова монастыря Григорий Отрепьев, выдавший себя за младшего сына Грозного — Димитрия.
Он узнал, как Лжедимитрий — Отрепьев, — подняв казаков, дворян и холопов, занял Москву, венчался на царство и как затем был убит людьми, не потерпевшими бесчинств пришедших с ним иноземцев.
«За какие грехи, — читал Тимоша, — наказана наша земля? Нет места, где бы горы и холмы не поливались христианскою кровью, и долины и леса наполнились ею, и вода, окрасившись кровью, сгустилась, и звери и птицы насытились человеческими телами.
Наказаны мы за дерзость клятвопреступлений, за гордыню, за отказ от упорного труда, за любовь к наградам, за чрезмерное обжорство и пьянство, за злопамятность к близким своим. К этому присовокуплю ненасытную любовь к деньгам, хвастовство одеждою и приобретение множества ненужных вещей. А ведь известно, — писал дьяк Иван, — всякая гордость увеличивается при изобилии вещей, — читающий да разумеет!
И последнее, нестерпимое зло, навлекшее на Русь гнев божий, — произношение матерных скверных слов, ибо ими мы оскверняем сами себя и матерей своих. И матерь божия, заступница наша, отвращает от нас лицо свое и пребывает к нашим молитвам глуха.
Сердце наше окаменело, и мы не ждем над собою суда. И родина наша, как вдова, сидящая при дороге, и одетая в траурные одежды, и страдающая от многих окруживших ее врагов».
А в самом конце книги он увидел заголовок: «Царство царя и великого князя Василия Ивановича Шуйского». «Снова Шуйский», — удивился Тимоша и уже в предчувствии чего-то необыкновенного, веря в какое-то предзнаменование или откровение, стал читать:
«Зависть к царствованию возникла и у Василия Шуйского, и, как стрелою подстреленный властолюбием, он неосмотрительно и спешно сел на престол. Он создал себе дом и не углубил его в землю, но основал его на песке. Он поднялся внезапно, по собственному побуждению и без согласия всей земли сам поставил себя царем, и этим он возбудил к себе ненависть всех городов своего государства. И началось по всей земле нашей непослушание, и самовластие рабов, и осада городов, и сам Василий со всем своим родом был в Москве бунташными холопами заперт и затворен, как птица в клетке. Неожиданно пришли из своей земли под мать городов русских — Москву — богопротивные люди, все латины, и осадили ее, как некогда при Ное вода потопа внезапно пришла и затопила землю. По всем городам умножились злые начальники и самовластие, и среди людей пылал неукротимый пламень гнева. И в конце Шуйские сами отломились от маслины и вскоре, по писанию, «низложены были с престола», а царь Василий со всем родом своим во власянице и в худых рубищах был отправлен в страну чужеверных, в далекий плен, и там сошел под землю, получив сноп жатвы своей, сноп зависти и других своих зол. И не осталось никого из рода его».
Тимоша кончил чтение, не переставая дивиться тому, что в двух наугад раскрытых книгах он прочел об одном и том же — о роде князей Шуйских.
Темной, скрипучей лестницей сошел он во двор и, взглянув на часозвон, увидел, что скоро начнется обедня. Тимоша вспомнил данное владыке обещание и вошел в Софию. Храм был светел, холоден и пуст. После великого литовского разорения, случившегося семнадцать лет назад, в сентябре 1612 года, когда город за сутки был разграблен и выжжен дотла, в храме оставались лишь четыре иконы: Софии, Спаса, Смоленской богоматери и положение Лазаря во гроб. Глядя то на одну, то на другую икону, Тимоша встал возле одного из четырех столпов, поддерживавших свод, и задумался над тем, что только что прочел.
Он думал о том, что несчастье равно постигает как раба, так и царя и, наверное, есть счастливые рабы и несчастные порфироносцы. И бывает, что рожденный холопом становится царем, как случилось это с Григорием Отрепьевым, и бывает, что царь умирает в чужеземной тюрьме, как случилось это с Василием Шуйским. Наверное, и вправду бог играет людьми и возносит того, кого возлюбит, и низвергает того, на кого разгневается.
Только как разгадать волю его?
Меж тем храм заполнился молящимися. Замерцали свечи возле алтаря, у образов, в руках людей, стоящих тесно и плотно. И, увидев плывущие над полом огоньки, Тимоша вспомнил вычитанные где-то слова: «А как увидишь в храме сонм горящих свечей — знай: светят тебе души мучеников, и невинно убиенных, и скорбящих, что еще живут возле тебя, и недужных, и голодных. И подумай, сколь много их, и дай каждому, что можешь».
И тут запел хор, и владыка со священниками и дьяконами вышел из царских врат в светлой, усыпанной каменьями митре, в парчовом, тканном серебром и золотом облачении, встал перед иконостасом, сурово сдвинув брови и крепко уставив в пол высокий архипастырский посох.
И начался обряд анафемствования — великого церковного отлучения, самою страшного наказания, измышленного святыми отцами не для живых, но для мертвых. Даже если анафеме предавался живой еще человек, то для православной церкви он был уже мертв, ибо церковь отказывалась молиться за души преданных анафеме, навсегда извергая их из сонма православных.
И в самом конце протодьякон проклял и отлучил от церкви главного бунтовщика — Гришку Отрепьева.
— Да истребится на земле память о нем! — взревел протодьякон и, усилив мощь голоса до предела, прорычал: — И да буде проклят и отлучен многократ и после смерти не прощен, и да не примет земля тела его, и да горит в геенне огненной день и ночь, и будет мучен вечно! Анафема!
— Анафема! — не ангельскими голосами, а как будто пропела труба Страшного суда, — глухо и грозно откликнулся хор. И когда замерли его последние раскаты, протодьякон повернул фитилем вниз горящую свечу, и она погасла, источая смрад.
— И сугубо — анафема! — провозгласил протодьякон еще раз — и заплакали, запричитали старухи и женки.
— И трижды — анафема! — вновь прорычал протодьякон — и в ужасе пали на колени мужи и старцы.
А Тимоша стоял, и всплывали в памяти его слова, прочитанные в книге: «А иные, некие, говорят, что был он, расстрига Отрепьев Гришка, до холопов и простых хрестьян ласков и хотел волю им дати, да, говорят, встали супротив него бояра, да князья, да помещики — и тово расстригу жизни лишили».
И когда на рев протодьякона вновь откликнулся владычный хор, Тимоша смятенно огляделся вокруг и пошел из храма — каменного, тяжелого, тесного — под небо, под звезды, в белые снега, на лунный свет.
За месяц Тимоша прочитал все, что относилось к великой замятне, окончившейся за шесть лет до его рождения. Он узнал о Лжедимитрии и жене его, Марине Мнишек; о другом Лжедимитрии, о несчастном сыне Марины — двухлетнем «воренке», повешенном московскими палачами. Он узнал о крестьянских вождях Иване Исаевиче Болотникове и Хлопке, о спасших Москву нижегородском мяснике Кузьме Минине и князе Димитрии Пожарском. О всеконечном разорении Русской земли поляками, литовцами, татарами, шведами. О боярских заговорах и предательстве, когда по воле боярства на русском престоле должен был оказаться польский королевич Владислав Ваза. Однако более всего Тимошу интересовал Василий Шуйский и судьба его рода. Во многих попадавшихся ему книгах встречал Тимоша фамилию Шуйского, и разрозненные события выстраивались у него в голове в единую неразрывную цепочку.
«Ростом он мал, глазами зелен, волосом плешив, нос имел протягновенен и книзу концом загнут, нижняя губа была у царя Василия отвисла», — прочитал он в книге князя Катырева-Ростовского и в одном из владычных покоев внимательно погляделся в зеркало. Из зеркала пристально смотрел на него темно-русый юноша. Один глаз у него был зелен, а нижняя губа сильно выдавалась вперед.
Много книг прочитал Тимоша о Великой смуте. И не нашел среди книг хотя бы двух согласных между собой.
Книги, как и люди, то лукаво подсмеивались друг над другом, то в открытую друг друга бранили. И каждая убеждала читающего ее: «Вот она, правда-истина. В иных же книгах — враки и небылицы».
«Впрямь как старые ратники, — думал Тимоша, — что собираются по вечерам в кабаке и один другого уличают во лжи да в хвастовстве». И книги, ранее казавшиеся Тимоше непогрешимым и чистым родником правды, теперь стали напоминать гораздых на выдумки странников, у которых на одно слово правды приходилось три слова выдумки.
Однажды завел Тимоша разговор о Смутном времени с самим владыкой. Крепко удивился Варлаам, когда оказалось, что юнец не просто рассказывал и расспрашивал о вычитанном в книгах, но подметил такие несуразности, каких не увидел и сам архиепископ — современник и участник многих событий.
— А у тебя, Тимофей, не голова — царева палата, — задумчиво проговорил владыка, с непонятной мальчику грустью взглянув на него. — Жаль только, что не доброго ты кореню, а то быть бы тебе стольником или окольничим, а так пропадешь ни за што. На Руси испокон повелось: ежели ты родовит да глуп — быть тебе возле царя, а ежели ты беден да умен — не сносить тебе головы.
Глава пятая
ЛЕОНТИЙ ПЛЕЩЕЕВ
Весной 1635 года Петр Васильевич Сумбулов поехал на медвежью охоту. Холопы подняли из берлоги полуторасаженного старого песта — стервенника. Конь, испугавшись зверя, взметнулся свечкой — и вылетел князь из седла, а падая, ударился виском о старую корягу и, охнуть не успев, отдал душу богу.
Через месяц в палатах Вологодского кремля поселился новый воевода, дворянин московский Леонтий Степанович Плещеев. Ростом он оказался даже меньше, чем покойный князь Петр, лицом был совсем нехорош: глазки маленькие, носик востренький, борода клочками, рот щеляст. Говорил тихо, ходил неслышно, смотрел куда-то вбок, не выпуская из рук желтых янтарных четок.
Ни собак, ни лошадей не держал, и верхами никто его никогда не видывал.
Новый воевода приехал с немалым обозом в сопровождении двух дюжин холопов — молчаливых, расторопных, исполнявших малейшую прихоть своего господина по мановению перста.
На следующее же после приезда утро все воеводские холопы оказались при деле: один сменил старого домоправителя, отобрав у него ключи от сундуков и подвалов, второй засел в приказной избе, чутко вслушиваясь в робкий шепот пищиков и подьячих и неутомимо перелистывая бумаги. Остальные оказались в самых важных и прибыльных местах Вологды: у городских ворот, где взыскивался мыт — плата за торговлю, иные на вологодском базаре, в торговых рядах, на постоялых дворах, в кабаках и даже в съезжей избе. Повсюду враз появились глаза и уши нового воеводы, Леонтия Степановича Плещеева.
И жизнь в Вологде также враз переменилась. Новый воевода, как бы бесплотный, невидимый и неслышимый, не показывавшийся за ворота кремля, подобно злому духу стал витать над каждой улицей города, над каждой его избой.
Уже через неделю многие поняли, что крикливый, скорый на расправу князь Сумбулов — сущий ангел по сравнению с Леонтием Степановичем Плещеевым. Купцы, посадские, тяглые мужики, а затем и окрестные помещики почувствовали цепкую, липкую руку нового воеводы, беззастенчиво лезшую в их карманы, проникавшую под крышки их сундуков, раскрывавшую заветные кисы с серебряными денежками.
В приказной избе воцарилось великое уныние. Просители шли в избу как и прежде, однако мзду получали теперь не пищики и подьячий, а засевший под образа плещеевский холоп, велевший именовать себя Кузьмой Ивановичем.
Приказным же людям доставалось теперь то, что воеводский холоп давал им в конце недели. И видит бог, сколь ничтожны стали их достатки!
Столь же оскудели и другие письменные и начальные люди Вологды, которые при князе Сумбулове имели доходы много крат больше. И оттого меж лучшими людьми вначале произошло некое смятение, а затем объявились супротив нового воеводы заводчики, начавшие тихую, поначалу неприметную гиль.
В приказной избе первым заводчиком оказался подьячий Петр Хрипунов. При старом воеводе более всего перепадало ему мзды, и потому теперь он оказался обиженным сильнее других. Два других пищика, что не брезговали подношениями, примкнули к подьячему, и лишь Тимоша остался от гилевщиков в стороне. Кузьма Иванович оказался ох как не прост и будто в воду глядел — с самого начала все верно понял.
Однажды в конце дня, когда все приказные люди уже понадевали шапки, Кузьма Иванович буркнул:
— Останься, Тимофей, ты мне надобен.
Тимоша снял шапку и повернулся к Кузьме Ивановичу. Тот подождал, пока все вышли, и сказал:
— Приходи, как стемнеет, в избу к Леонтию Степановичу. В ворота стукнешь четырежды. А спросят: «Кто таков?» — ответствуй: «Добрым людям — товарищ, недобрым — супостат».
Варлаам сразу же узнал о проделках нового воеводы: верные архиепископу люди и при Леонтии Степановиче оставались на старых местах, и владыка думал, что, как и прежде, он знает все.
Однако знал он лишь то, что и почти все жители Вологды: новый воевода хитер, жаден, увертлив; холопы его — как пиявки на больном: сосут кровь, пока не отвалятся; соглядатаи его, как тараканы, в любой избе.
Не знал Варлаам главного: что поделывает Леонтий Степанович за высокой стеной, за крепкими воротами…
Тимоша, принаряженный, умытый, подошел к запертым воротам воеводского двора. Стукнул, как было велено, и на голос — чужой, незнакомый — ответил по-условленному.
— Иди вслед, добрым людям товарищ, — тихо проговорил привратник, громадный рыжий мужик с кистенем за поясом, и вразвалку пошел к палатам.
Дверь с красного крыльца была закрыта и отворилась после таких же условных, тайных слов. Привратник вернулся к воротам, а Тимошу повел в палаты другой мужик, ни дать ни взять родной брат великана, такой же большой, такой же рыжий, только за поясом вместо кистеня торчала пистоль.
По устланной ковром лестнице они поднялись на второй этаж. На площадке — господь, спаси и помилуй! — стояли два голых медных мужика с медными же венцами из ягод и листьев на кудлатых головах. Единую руку уперев в бок, другою держали светильники. Жир в светильниках трещал и смердел, голубоватый дым плыл под невысоким потолком, из-за двери горницы слышен был говор многих людей, смех и — должно, примерещилось Тимоше — звонкие и высокие женские голоса.
— Входи, добрым людям товарищ, — проговорил второй страж и, указав перстом на дверь, пошел по лестнице вниз.
Тимоша постоял немного и, собравшись с духом, толкнул дверь. Он окунулся в шум и дым — будто в кузню нырнул. Оттого и не смог понять сразу, кто, где и что вообще творится вокруг: слышал только многие как бы дальние голоса и видел огни свечей, средь которых мелькали люди — неясные, словно тени.
Внезапно совсем рядом оказался некто — не то мужик, не то баба, в шапке с бубенцами, из-под шапки — волосы ниже плеч, в высоких немецких сапогах с кистями, в немецкой же рейтарской куртке желтой кожи, рукава кверху от локтей разрезаны, а лицо так заляпано белилами да румянами — будто у кабацкой гулены. Обхватив за плечо крепко — сразу пропали всякие сомнения: мужик! — второй рукой сунул прямо в лицо такую ендову — коню впору. Тимоша отшатнулся, но ряженый держал его крепко. Оскалив зубы, крикнул:
— Пей, добрым людям товарищ! Пей без сумненья!
И тут еще раз Тимоша охнул неслышно: по голосу признал ряженого — Кузьма Иванович!
Из тумана выскочил еще один ряженый, а с ним две женки — пьяные, крикливые, простоволосые.
Тимоша озирался, соображая. Вдруг стало совсем тихо, и возле Тимоши оказался невысокий, мелкий лицом мужичонка, в лапотках, в чистом, тонкого холста портище. Руки у него были маленькие, белые, и держал он в руках длинные четки — будто капли застывшего меда повисли в воздухе.
— Дай ендову, — тихо сказал мужичок, и ряженый тут же поднес ковш прямо к его губам — тонким и бесцветным. Мужичок чуть пригубил вина — будто поутру после свадьбы с травы росы выпил, прикоснулся к губам рукавом рубахи. Проговорил распевно: — Доброе вино, сладкое. Пей, добрым людям товарищ.