Маяковский прервал его:
– Удар наносится по мне – сосредоточенный, злобный, организованный. Непристойные рецензии – результат организованной кампании.
– Организованной? Кем? Кто заинтересован в такой кампании против вас?
– Мне наносится удар за ударом – с явным намерением подорвать доверие ко мне, вывести меня из строя. С восемнадцатого года меня так не поносили.
Млечин-старший сделал попытку перевести беседу в юмористическое русло:
– Так чего вам сокрушаться, Владимир Владимирович? Ругались прежде, кроют теперь…
– Как же вы не понимаете разницы! Теперь меня клеймят со страниц родных мне газет!
– Но все-таки к вам хорошо относятся.
Маяковский:
– Кто?
– Например, Анатолий Васильевич Луначарский говорил, что в ЦК партии вас поддержали, когда возник вопрос об издании вашего собрания сочинений.
Луначарский был наркомом просвещения.
– Да, Луначарский мне помогал. Но с тех пор много воды утекло.
Маяковский говорил о травле. Утверждал, что поход против него стал особенно яростным в связи с выставкой, которую он организовал к двадцатилетию своей литературной деятельности. Маяковский был уверен, что враждебные ему силы находят у кого-то серьезную поддержку. Только этим можно объяснить, что никто из официальных лиц не пришел на его выставку, что не откликнулись большие газеты, а журнал «На литературном посту» устроил ему очередной разнос.
Маяковский:
– А почему эту разносную статью перепечатала «Правда»? Что это означает? Булавочные уколы, пустяки? Нет, это кампания, это директива! Только чья, не знаю.
– Вы думаете, что «Правда» действовала по директиве?
– А вы полагаете, что по наитию, по воле святого духа? Нет, дорогой. Вы правы в одном: статья в «Правде» сама по себе не могла сыграть большой роли. Но вы никак не объясните, почему вокруг меня образовался вакуум, полная и мертвая пустота?
Владимир Млечин:
«В словах Маяковского звучала глубокая тоска. И слова эти меня очень удивили. Я знал, что на выставке перебывало много народа, что у Маяковского полно друзей, последователей, целая литературная школа. Все это я с большой наивностью и высказал.
Маяковский:
– Друзья? Может, и были друзья. Но где они? Кого вы сегодня видели в Доме печати? Есть у меня друзья – Брики. Они далеко. В сущности, я один, тезка, совсем один…
Я не понимал безнадежности попыток убедить Маяковского, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров, а его огорчения – следствие мнительности или, пуще того, необоснованных претензий. Я не понимал, что выставка «За двадцать лет» для Маяковского – итог всей трудной жизни и он вправе, именно вправе, ждать признания от высших органов государственной власти».
И Млечин-старший задал вопрос, который Маяковскому, вероятно, показался если не бестактным, то весьма наивным:
– Чего же вы ждали, Владимир Владимирович? Что на выставку придут Сталин, другие члены политбюро?
Ответ последовал неожиданный:
– А почему бы им и не прийти? Отметить работу революционного поэта – обязанность руководителей советского государства. Или поэзия, литература – дело второго сорта?
Владимир Млечин:
«Что я мог сказать Маяковскому? Я не знал, как относятся к нему руководящие деятели партии тех лет, в частности Сталин. И, главное, я вовсе не был уверен в том, что Владимир Владимирович прав и государственные деятели обязаны выказывать внимание поэту».
– Время надвигается острое… И позднее, – вдруг добавил Маяковский.
Эти слова Млечин-старший никогда не забудет. Вот, что я нашел в его записках:
«Что ни говори, изрядно досталось моему поколению. Я жил в полную меру сил, дышал, что называется, во всю глубину легких, ввязывался в любую драку – кулачную или, позже, идейную, если считал дело справедливым. Нравы были суровые, и это закаляло. С младенческих лет эмпирически постиг истину: полез в драку, не жалей хохла.
Мы жили бесстрашно, верили в грядущий день. Что значили невзгоды в атмосфере энтузиазма и непреклонной силы веры? Вот-вот начнется царство социализма на земле. Мы верили, как первые христиане. Пока небо не раскололось над головой.
Когда-то Достоевский больше всего потряс меня изображением детских страданий. Может быть, потому что рос я в условиях отнюдь не легких, помню мать в слезах, когда не было хлеба для ребят. Помню ее маленькую, слабую с мешком муки – пудик, полтора – за спиной, кошелкой картофеля в одной руке, а в другой ручка двухлетней сестры, шлепающей по грязи Суражского тракта, помню окружающую нищету, неизмеримо более горькую, чем у нас. Словом, страдания детей – мой пунктик.
И по сию пору не могу забыть крестьянских ребятишек, которых в 1929 году вместе с жалким скарбом грузили в подводы и вывозили из насиженных мест, порой в дождь, в слякоть, в холод. Я этого видеть не мог. И стал постигать, что идеей революционной целесообразности прикрываются дела невыносимые, преступные, ужасные».
Маяковский поднялся и зашагал к гардеробу. Они вышли во двор. Светало, надвигалось утро. Они отправились к Малой Дмитровке. На углу стояли извозчики.
– Поедем, – предложил Млечин-старший.
– Нет, – ответил Владимир Владимирович, – я, пожалуй, пройдусь пешком.
«Мы распрощались, я уехал», – сказано в записках моего дедушки. Он жил здесь, в Печатниковом переулке, дом № 21, квартира 1. Больше он Владимира Владимировича не видел. Утром 14 апреля ему домой позвонил сотрудник «Вечерней Москвы». Сказал всего два слова: «Маяковский застрелился».
Огонь и пепел
Кандинский, Прокофьев, Стравинский, Эйзенштейн, Маяковский, Мейерхольд… Этот великолепный список талантов, прославивших Россию в начале XX века, свидетельствовал о мощном выбросе творческой энергии, сокрушавшей все и всяческие авторитеты, традиции и каноны. Модернисты свободно экспериментировали, не обращая внимания на то, что прежде считалось обязательным с точки зрения формы и содержания.
Этот пафос обновления приветствовали в послереволюционной Москве, назвав модернизм революционным искусством. В Москве, вздыбленной, бурлящей, создалась критическая масса таланта, невиданная концентрация одаренных индивидуальностей.
Но Москва оказалась ловушкой для модернистов; их сочли подозрительными бунтарями, и для них не нашлось экологической ниши в жестко структурированном иерархическом обществе. Модернизм мог существовать до тех пор, пока искусство не превратили в государственное дело и не начали использовать для обслуживания системы, пока критерием оценки не стала идеологическая полезность.
«Когда Маяковский застрелился, самые близкие к нему люди, Лиля и Осип Брики, находились в Лондоне, – рассказывал Корнелий Зелинский. – Веронику Полонскую допрашивал следователь, и она плакала. А женщина, которой Маяковский посылал цветы, Татьяна Яковлева, танцевала на светском вечере в Париже. Как всегда, было много народу. И в двенадцать часов ночи негры на золотых блюдах выносили голых женщин, лежавших среди ананасов и яблок».
Организацией похорон Маяковского ведал Владимир Андреевич Сутырин, секретарь по организационным вопросам Федерации объединений советских писателей, бывший партийный работник. Он знал, как действовать:
«По городу шло много слухов и сплетен, причем один слух был очень злонамеренным. Из числа причин самоубийства Маяковского указывалось, что он был болен сифилисом. Я понял, что эти сплетни надо прекратить».
Оргсекретарь Союза писателей снял трубку и позвонил Агранову на Лубянку, а потом заведующему агитационно-пропагандистским отделом ЦК партии Александру Ивановичу Стецкому. Сказал, что надо произвести вскрытие, дабы медицинская экспертиза установила и зафиксировала в специальном акте истинное положение вещей.
«Я не знаю, было ли специальное решение ЦК, – вспоминал Сутырин, – но часов в десять вечера приехали судебная экспертиза и медики. Маяковский был вынут из гроба, и началась экспертиза. Результаты вскрытия показали, что злонамеренные сплетни не имели под собой никаких оснований».
Через несколько лет Лиля Брик, в которую был влюблен Маяковский, отправила письмо Сталину. Она жаловалась на то, что Маяковский несправедливо забыт.
Сталин написал на письме: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти – преступление…» Велел Николаю Ивановичу Ежову: «Сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами».
Будущий нарком внутренних дел Ежов был тогда председателем Комиссии партийного контроля. Он принял Лилю Брик незамедлительно:
– Почему вы раньше не писали в ЦК? Я Маяковского люблю.
Сталин попросил заняться этим делом Ежова, потому что знал: исполняя его поручение, тот сделает все мыслимое и немыслимое. Николай Иванович не подвел: принял все необходимые решения о почитании Маяковского.
И выдающегося поэта-бунтаря, жаждавшего обновления жизни и поэзии, превратили в музейный экспонат, в скучный абзац из школьного курса литературы.
Гражданскую панихиду устроили в клубе писателей на Поварской улице, которая в советские годы носила имя Воровского. Хоронить Маяковского в земле не стали. Поздно вечером тело кремировали.
«Я встретил Бориса Пастернака, – вспоминал Корнелий Зелинский, – и он мне сказал, что вот было много огня, а пепла осталось немного. Но я подумал, что огня осталось много, пепла, может быть, немного, а огня много. Он оказался жарче, объемнее, сильней, нежели тот, что сжег его гроб, обитый красным сукном, и расплавил подковки на его ботинках. Огонь поэта… чем его измеришь?»
Глава 2
Фадеев. Партия в бильярд с Лаврентием Павловичем
Александр Александрович Фадеев всегда плохо спал, пригоршнями глотал снотворное, вставал поздно и с трудом. В ту ночь никак не мог уснуть, утром отказался от завтрака, сказал: пусть его позовут к обеду, а покуда он будет дремать. Наступило время обеда. Маленький сын Миша пошел звать отца и скатился вниз с ужасным криком:
– Папа застрелился!
Выстрела никто не слышал.
Это произошло 13 мая 1956 года.
Жена Фадеева – известная актриса МХАТа Ангелина Осиповна Степанова – находилась на гастролях в Югославии. На дачу в Переделкино примчались писатели Алексей Александрович Сурков и Евгений Аронович Долматовский.
«Фадеев, – вспоминал Долматовский, – лежал на широкой кровати, откинув руку, из которой только что – так казалось – выпал наган, вороненый и старый, наверное, сохранившийся от Гражданской войны. Белизна обнаженных плеч, бледность лица и седина – все как бы превращалось в мрамор».
Александр Фадеев был не только известнейшим писателем, но и крупной политической фигурой. Разбираться в обстоятельствах его смерти прибыли начальник следственного управления КГБ генерал Михаил Петрович Маляров, его заместитель полковник Козырев и начальник первого отдела Четвертого управления КГБ Филипп Денисович Бобков, который всю жизнь занимался слежкой за интеллигенцией и со временем стал генералом армии и первым заместителем председателя комитета госбезопасности.
Бобков заметил, что одежда Фадеева аккуратно разложена на стуле. По всему было видно, что он заранее все обдумал и приготовился к смерти. Фадеев оставил прощальное письмо.
Секретное письмо
«Маляров, – вспоминал Бобков, – потянулся к письму, собираясь прочесть его, но Козырев остановил генерала:
– А надо ли, Михаил Петрович?
– Письмо ведь адресовано в ЦК, – поддержал его я.
Свидетельствую: никто не читал письма, пока оно не дошло до адресата. Пусть не выдумывают «очевидцы». В ЦК познакомили с ним А.А. Суркова, М.А. Шолохова, К.М. Симонова, А.Т. Твардовского и, по-моему, К.А. Федина. Об этом рассказал мне Сурков, намеревавшийся и меня посвятить в содержание письма. Я возразил:
– Алексей Александрович, вы дали слово в ЦК не говорить о том, что написал Фадеев. Если сейчас расскажете мне, что там написано, вы нарушите слово и потом, как честный человек, будете переживать. Я же приучил себя к тому, что не предназначенная мне информация не должна меня интересовать.
Разговор происходил в кабинете Суркова в доме Союза писателей на улице Воровского. Алексей Александрович встал, подошел к шкафу и вернулся с бутылкой грузинского вина. Открыл ее, наполнил стаканы и со словами: «Научил старика!» – предложил выпить».
Воспоминания генерала Бобкова оставляют странное впечатление. А как же могло вестись следствие по делу о самоубийстве без знакомства с предсмертной запиской самоубийцы? Если чекисты и следователи и в самом деле не заглянули в письмо Фадеева, значит, не выполнили свои профессиональные обязанности. Если заглянули, к чему эти нравоучительные сентенции?
Предсмертное письмо держали в тайне от страны тридцать лет. Теперь оно рассекречено. Александр Фадеев, подводя нерадостные итоги, горько жаловался на власть, искалечившую его жизнь. Он возмущался не только жестокими сталинскими временами, но и тем, что делалось уже при Хрущеве:
«Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено.
Лучшие кадры литературы – в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув сорока-пятидесяти лет.
Литература – эта святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых «высоких» трибун – таких как Московская конференция или XX партийный съезд, раздался новый лозунг: «Ату ее!»
Тот путь, которым собираются «исправить» положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленное™ и потому не могущих сказать правду, – и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой все той же «дубинки».
С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это – «партийностью». И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность – при возмутительной дозе самоуверенности – тех, кто должен был все это исправить. Литература отдана во власть людей, неталантливых, мелких, злопамятных…
Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения, даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды.
Жизнь моя как писателя теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушиваются подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже трех лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять».
О расследовании обстоятельств смерти Фадеева на следующий день председатель КГБ генерал армии Иван Александрович Серов доложил в ЦК:
«13 мая 1956 года, примерно в 15:00, у себя на даче, в Переделкино Кунцевского района, выстрелом из револьвера покончил жизнь самоубийством кандидат в члены ЦК КПСС писатель Фадеев Александр Александрович.
Предварительным расследованием установлено, что накануне, т. е. 12 мая с.г. Фадеев находился у себя на московской квартире, где имел встречу и продолжительную беседу с писателями С.Я. Маршаком и Н. Погодиным.
Вечером того же дня Фадеев вместе с 11 – летним сыном Мишей приехал на дачу в Переделкино, где и находился до самоубийства.
Как показала его секретарь Книпович, в 12 часов дня 13 мая с.г. Фадеев сказал ей, что после разговора с Маршаком он не мог уснуть и на него не действовали снотворные средства.
По заявлению домработницы Ландышевой, Фадеев утром 13 мая приходил к ней на кухню и, отказавшись от завтрака, снова ушел к себе в кабинет. При этом, по мнению Ландышевой, Фадеев был чем-то взволнован.
Около 15 часов в кабинет Фадеева зашел его сын Миша и обнаружил Фадеева мертвым.
При осмотре рабочего кабинета сотрудниками КГБ Фадеев лежал в постели раздетым с огнестрельной раной в области сердца. Здесь же на постели находился револьвер системы «Наган» с одной стреляной гильзой. На тумбочке возле кровати находилось письмо с адресом «В ЦК КПСС», которое при этом прилагаю.
Труп Фадеева отправлен в институт Склифосовского для исследования.
Рабочий кабинет Фадеева А.А. опечатан.
Следствие продолжается».
Самоубийство недавнего руководителя Союза писателей, широко известного в стране и за рубежом, было неприятнейшим сюрпризом для членов президиума ЦК КПСС, а его письмо признали возмутительным. Меньше всего Хрущеву и его соратникам хотелось признавать самоубийство Фадеева актом протеста против политики партии в области литературы и искусства. Выстрел в себя мог быть только актом слабости больного, спившегося человека. Следствие должно было подтвердить эту версию.
22 мая генерал Серов доложил в ЦК о результате допросов тех, кто общался с Фадеевым накануне его смерти:
«Маршак утверждает, что по ходу беседы нельзя было сделать какого-либо вывода о пессимистических настроениях со стороны Фадеева А.А.
Допрошенная в качестве свидетеля Зарахани Валерия Осиповна, которая является родственницей Фадеева и его личным секретарем, показала, что примерно год тому назад она днем зашла в спальню Фадеева и увидела его лежащим в кровати, а рядом на столе были – бутылка водки, пистолет и записка.
Она забрала оружие, выругала его, после чего он успокоился. Содержание записки якобы было нехорошее, но она его не помнит.
Допрошенный гражданин Чернобай К.С., работающий в течение десяти лет сторожем на даче у Фадеева, рассказал, что примерно за два часа до самоубийства Фадеев разговаривал с ним по вопросу устройства приусадебного участка и обещал ему достать в Литфонде машину для доставки удобрений. Затем они пошли с Фадеевым в столовую, где Чернобай выпил 100 гр. водки, а Фадеев съел простоквашу.