До Петра Великого отношение к незаконнорожденным детям и их матерям в России было ужасным. Чтобы не навлекать на себя беды, матери, несмотря на строгость наказания, подбрасывали прижитых детей в чужие семьи или же малютки безжалостно вытравлялись из чрева, а коли родились, то нередко умерщвлялись самими родителями. В целях искоренения этого зла Петр I 4 ноября 1715 года издает Указ «О гошпиталях», где, в частности, отмечает: «Зазорных младенцев в непристойные места не отметывать, а приносить в гошпитали и класть тайно в окно». И далее – вновь угроза матерям-детоубийцам: коли кто умертвит такого младенца, «то за оные такие злодейственные дела сами казнены будут смертию».
И все-таки по понятиям старой Руси для таких преступлений как детоубийство находилось много смягчающих вину обстоятельств. Но Петр, решая судьбу преступницы, не только неукоснительно следовал букве Закона – его одушевляло мстительное чувство оскорбленного любовника. Непостоянный, сам изменявший женщинам с легкостью, царь в то же время не прощал неверность даже своим бывшим фавориткам. Вспомним, в какую ярость привела царя им же брошенная первая жена лишь тем, что посмела кого-то, кроме него, полюбить! А как был жестоко пытан и казнен ее возлюбленный майор Глебов! А разве не мелок был Петр по отношению к своей прежней любовнице Анне Монс: у нее отобрали дом и ценные подарки; годы находилась она под домашним арестом – ей запрещалось ездить даже в кирху. А в Преображенском приказе до 30 человек сидели по «делу Монсихи» и давали показания о том, как Анна злоупотребляла доверием царя… Петр был самодержец и собственник, не желавший ни с кем делиться даже своим прошлым.
Марию Гамильтон несколько раз пытали в присутствии царя, но до самого конца она отказывалась назвать имя своего сообщника. Последний же думал только о том, как бы выгородить себя и во всех грехах снова винил ее. Этот предок будущих блистательных Орловых – фаворитов Екатерины II – вел себя отнюдь не геройски.
…Поднимаясь к эшафоту, Мария пошатнулась, теряя от страха сознание, и Петр заботливо поддержал ее, помогая сделать последний шаг к плахе. Затрепетала Гамильтон, упала на колени перед государем. Но царя уже сменил палач, и голова несчастной покатилась по эшафоту. Историк сообщил подробности: «Великий Петр… поднял голову и почтил ее поцелуем. Так как он считал себя сведущим в анатомии, то при этом случае долгом почел рассказать и объяснить присутствующим различные части в голове; поцеловал ее в другой раз, затем бросил на землю, перекрестился и уехал с места казни».
Петр вознамерился отдать дань красоте своей очаровательной фрейлины и за гробовой доской, сохранив ее образ для потомков. Прелестная головка Гамильтон, отрубленная катом, по распоряжению императора была заспиртована и содержалась в отдельном кабинете, а затем была отдана на хранение в Императорскую Академию наук. Царь наказал, чтобы специально отряженный наблюдатель строго поддерживал должный режим хранения. Так все в точности и исполнялось, пока в 1780-е годы президент Российской Академии княгиня Екатерина Дашкова, просматривая счета, не занялась проверкой казенных трат на спирт. Тогда-то ей и указали на ящик, в коем находилась заспиртованная голова Марии. Дашкова не преминула поведать об этом императрице Екатерине II. Голова была принесена, и перед ними предстал нежный профиль и не увядшая прелесть теперь уже мумифицированного лица. Монархиня распорядилась зарыть головку красавицы в землю: в тот век разума и материализма расходовать столько горючего ради какой-то там смазливой метрессы казалось никак не рациональным. Уж раскрасавиц-то на Руси Великой пруд пруди! А для Анатомического театра Кунсткамеры сподручнее всякие уроды и монстры.
Ревнуя к Петру Великому… Анна Крамер
Известен «подлинный анекдот» о российском самодержце, записанный академиком Якобом фон Штелином со слов Анны Ивановны Крамер (1694–1770): «Как Петр Великий в 1704 году, по долговременной осаде, взял наконец приступом город Нарву, то разъяренные российские воины не прежде могли быть удержаны от грабежа, пока сам монарх с обнаженною в руке саблею к ним не ворвался, некоторых порубил и, отвлекши от сей ярости, в прежний порядок привел. Потом пошел он в замок, где пред него был приведен пленный шведский генерал Горн. Он в первом гневе дал ему пощечину и сказал ему: “Ты, ты один виною многой напрасно пролитой крови, и давно бы тебе надлежало выставить белое знамя, когда ты ниже вспомогательные войска, ниже другого вспомогательного средства ко спасению города ожидать не мог”. Тогда ударил он окровавленною еще своею саблею по столу и в гневе сказал сии слова: “Смотри мою омоченную не в крови шведов, но россиян шпагу, коею укротил я собственных моих воинов от грабежа внутри города, чтоб бедных жителей спасти от той самой смерти, которой в жертву безрассудное твое упорство их предало”».
Анна Крамер «во время осады жила с родителями своими в Нарве; оттуда пленницею взята в Россию; и по многих жизни переменах была в царском дворе придворною фрейлиною». Думается, что это искушенный в элоквенции Штелин придал стилю повествования торжественность и приподнятость, всамделишний же рассказ будущей фрейлины был живым и непосредственным. Однако патетика вполне передает переполнявшее и не оставлявшее Анну всю жизнь чувство неподдельного восхищения Великим Петром. Монарх, положивший в землю каждого пятого россиянина, предстает у нее человеколюбцем, пекущимся о жизни каждого подданного. И неважно то, что она, тогда десятилетняя девочка, не была очевидицей этой сцены, – Анна с удовольствием рассказала с чужих слов о своем кумире, ставшем позднее и главным мужчиной ее жизни.
Может статься, ей сообщил об этом отец, отпрыск старинной немецкой фамилии Бенедикт Крамер, обосновавшийся в Нарве в 1682 году и служивший там городским прокурором. Крамеры происходили из Штендаля (земля Саксония-Анхальт), и один из них, Генрих Крамер, будучи купцом, в 1574 году дерзнул проникнуть в Московию под видом посланника и тем самым навлек на весь свой род опалу Ивана Грозного. И хотя его потомок Иоганн Крамер был не только прощен, но и принят на государеву службу Борисом Годуновым (тот посылал его в Германию для приглашения в Россию искусных мастеров и ученых), семье нарвского прокурора была уготовлена участь прочих шведских военнопленных. Они были отправлены сначала в Вологду, а затем в Казань, где Бенедикт и скончался, оставив отроковицу-дочь круглой сиротой. Он не оставил Анне завидного приданого, зато наградил живым умом, умением снискать доверие окружающих и удивительной способностью всегда держаться на плаву, чему споспешествовали обаяние и неброская, но такая приманчивая красота девушки.
Писательница Елена Арсеньева живописует: «Анна Крамер принадлежала к тому виду бесцветных малокровных блондиночек, сильно на-поминающих простые неочиненные карандаши, от которых ретивое у мужчин отчего-то очень сильно взыгрывает». Не удивительно, что ее сразу же заприметил казанский губернатор Петр Апраксин (1659–1728). Историк свидетельствует, что Апраксин, «оценив достоинства» Анны, взял ее к себе в наложницы, а натешившись вволю, рассудил за благо отправить девицу в Петербург подальше от греха.
Там она оказалась в услужении у генерала Федора Балка (1670–1738), который, втайне от жены, Матрены, настойчиво склонял ее к сожительству. Эта самая Балкша, урожденная Монс, пробовала ею помыкать, но поняв, что не на такую напала, взяла к себе в подруги. Вот уж Матрена насказала о русском царе всякого разного: и о сестре своей Анне Монс, которую тот любил долго и получил от ворот поворот, и о своем с ним кратковременном амуре, и о коронованной маркитантке Екатерине Алексеевне, и о грубом обращении его с женщинами. Анна слушала словоохотливую Балкшу и завидовала самой черной завистью всем, кого удостоил своим вниманием, даже самым мимолетным, этот двухметровый исполин, ворочавший судьбами миллионов.
Образ Петра вырастал для нее до Геркулесовых столпов, и своим безошибочным женским чутьем она распознала в нем великого господина, великого человека и великого мужчину. От такого гения, вершившего дела всей Европии, стремительного и порывистого, и самая неприкрытая грубость в радость, в зачет за ее бабье счастье. Вот, рассуждала Анна, мысленно примеряя на себя лавры царицы, бывшая Марта Скавронская ведь тоже шведская полонянка, и тоже переходила из постели в постель, сначала простого солдата, затем Боура, Шереметева, Меншикова, а вот завидел ее Он, приблизил к себе и возвысил.
И верно говорят, что мысли материальны, – сбылось наконец то, что она намечтала: царь почтил дом Балков своим присутствием и, со свойственным ему женолюбием, конечно, не мог пройти мимо обворожительной Крамер. Петр каждый свой амур заносил в «постельный реестр» и связь с женщиной рассматривал как государеву службу. Но Анна отдавалась ему так самозабвенно и истово, что даже его, прожженного циника в любви, прожгло сознание: эта вручила ему всю себя, она верная ему рабыня и услужница, на такую всегда можно положиться. И государь ввел ее в свой ближний круг.
И вот уже Крамер определена к фрейлине царицы, Марии Гамильтон, тоже пассии Петра, у коей служит то ли камер-юнгфрау, то ли казначейшей. И фрейлина делает ее закадычной подругой, тайной и явной своей советницей. Она выкладывает Анне то, что никому другому сказать бы не отважилась. Оказывается, как охладел к ней царь-государь, злобное мстительное чувство к нему затаила в себе Мария. Не желала она смириться с тем, что ее вдруг предпочли безродной и неграмотной лифляндской крестьянке Марте, к тому же старшей по возрасту. И чего только не делала уязвленная камеристка, чтобы все по ее сталось: то о благодетельнице своей монархине сплетню втихомолку пустит, что та, дескать, воск кушает, потому как лицо угрями пошло, то драгоценности и украшения царские у нее скрадет, чтобы самой побойчее выглядеть. А когда все втуне оказалось, пустилась во все тяжкие, меняя кавалеров. И при этом все как будто напоказ выставляла – «шумство», кутежи, попойки.
Особенно вызывающей и бесстыдной была интрижка Марии с царевым денщиком Иваном Орловым, разыгранная ею не иначе как с тем безумным расчетом, чтобы хозяин его, Петр, возревновал и устыдился. Как будто не знала она, что Петр Алексеевич был в любви большим собственником и не прощал измен даже бывшим фавориткам. А уж как крут и горяч был он в гневе! И ведь не побоялась Бога Мария, плоды зазорной любви своей, младенчиков не родившихся, вытравливала, а то и трупики малюток под покровом ночи в Неву бросала. Но до поры до времени все не получало огласки и сходило ей с рук. А все потому, что Анна Крамер, если кому служила, не выдавала чужих тайн. Негоже было ей заниматься доносительством, хотя и вызвала она уже тогда большое расположение императорской четы и тесно сблизилась с Екатериной Алексеевной. О степени сей близости можно судить хотя бы по тому, что Анна сопровождала императрицу в ее заграничном путешествии в Данию и Голландию в 1716 году и не разлучалась с ней ни на день.
Но в этом ощетинившемся мире Анне надлежало быть стойкой, защищенной от посягательств и наветов недоброхотов, а это вынуждало ее подчас в средствах не церемониться и прибегать к козням и каверзам. Князь Петр Долгоруков в своих «Записках» сообщает, что в 1717 году придворный врач Иоганн Герман Лесток имел неосторожность шантажировать ее какими-то разоблачениями: «Крамерша, которой по части интриг не было равных, сообщила Петру I, что Лесток рассказал ей, будто был однажды невольным и незримым свидетелем одной отвратительной…
Император высоко ценил безграничную преданность Анны и именно ей, а не кому-то другому, доверил дело государственной важности, щекотливое и зловещее. Историки свидетельствуют, что когда «непотребный сын» царя Алексей Петрович был казнен, император и его ревностный сподвижник, генерал-аншеф Адам Вейде отыскали Крамер и препроводили в равелин. Там она «одела тело царевича в приличествующий случаю камзол, штаны и башмаки и затем ловко пришила к туловищу его отрубленную голову, искусно замаскировав страшную линию большим галстуком». После тело жертвы было выставлено на общее обозрение. Биограф Георг фон Гельбиг говорит об «услужливой исполнительности”, выполнившей такое страшное поручение, которое, по его словам, «немногие женщины приняли бы на себя». И далее, выводя проблему в моральную плоскость, характеризует Анну как особу «крайне несимпатичную». Но не будем столь строги. Поступок этой «верной услужницы» надобно мерить нравственными мерками той эпохи, особенностями патерналистского менталитета, укладывающимися в традиционную формулу: «вручение себя государю». Воля Отца Отечества Петра, даже самая изуверская, не подвергалась сомнению, а тем паче душевным борениям, но лишь немедленному и беспрекословному исполнению. И показательно, что исполнив в точности столь чудовищное поручение, Крамер, как это признает и сам Гельбиг, «заслуживала только награды». Она и воспоследовала – Петр Великий за такое радение пожаловал ей остров Кренгольм и живописное имение Йола, что неподалеку от Нарвы, на берегу реки, где, по преданию, водились на диво жирные угри; при этом пилорамы вкупе с мукомольными мельницами Йолы приносили немалый доход.
Вскоре «смертные грехи» ее госпожи Марии Гамильтон вышли наружу: стало ведомо, что та (в который уже раз) умертвила новорожденного младенца. Писатель Александр Лавинцев (А. И. Красницкий) в повести «На закате любви» приписывает Крамер самое деятельное участие в сокрытии сего преступления. «Возьми-ка ты кулечек, в коем с кухни сухую провизию носим, – обращается здесь Крамер к дворовой девке Гамильтон, Екатерине, – да положи в него мертвенького и вынеси в свое жилье, а оттуда уже сама знаешь, куда бросить: и Фонтанная, и Нева не за горами». Подтверждений сему нет никаких, а объяснения Лавинцева, будто Анна могла пойти на такое, ибо не боялась Страшного суда («она была лютеранка и к тому свету относилась сравнительно равнодушно»), едва ли убедительны. Если бы Крамер хоть каким-то боком была причастна к делу, гнев императора незамедлительно обрушился бы и на нее. Но казнена на эшафоте была Гамильтон, и Анна видела, как Петр поднял ее отрубленную голову и страстно поцеловал ее в губы. Подумала было, что жива еще была в нем любовь к красавице фрейлине, но самодержец, не выпуская окровавленной головы из рук, словно заправский профессор-анатом, спокойно стал объяснять толпе зевак строение телесных жил…
Дальнейшая судьба Анны была решена: она была взята ко двору Екатерины Алексеевны, сначала первою камер-юнгферою, а потом и фрейлиной, и, как говорит современник, «в этом звании приобрела совершенную доверенность от императрицы». Ее благоволение она заслужила не только тем, что была «умна и более чем ловка», – плотоядная монархиня чрезвычайно ценила в своих камер-фрау вполне определенные качества. В обязанности каждой из них входило переспать с очередным кандидатом в любовники Екатерины и дать ему оценку и рекомендации для государыни. Вот и нашей героине с ее женским шармом легко удавалось обольщать таких потенциальных амурщиков и потрафлять тем самым ее царскому величеству.
И сколько было их, искателей ласки венценосной прелюбодейки! Вот лифляндец Рейнгольд Густав Левенвольде, этот записной альфонс, на монаршие милости позарился и свое получил – и чин, и графское достоинство, и орден Александра Невского в петлице. А камергер Виллим Монс, человек деликатный, и взаправду влюбленный был, стихи государыне все писал про купидонов, но тоже свою пользу знал – до взяток был охоч, казенными местами приторговывал… Но Анну недаром называли «бесчувствительной» – эта череда кавалеров с их политесом и заученной нежностью прошла как будто не через, а мимо нее. Все это было для нее мелюзгой, чьи даже самые изощренные сексуальные фантазии она, не колеблясь ни минуты, отдала бы за один властный окрик и грубую ласку исполина Петра. Нет, не понимала она свою царственную хозяйку Екатерину. И воображение рисовало картину, что будто это она, Анна, после пленения под Нарвой была взята Петром во дворец, стала ему подругой и самой верной женой, и, поняв, что вернее человека нет и быть не может, он тут же делает ее российской императрицей…
И когда Петру открылась вдруг вся правда, что Екатерина, оказывается, длительное время изменяла ему с камергером Монсом, смешанные чувства овладели нашей героиней. Она втайне торжествовала, что ее кумир распознал наконец истинную цену ее счастливой сопернице и над императрицей навис дамоклов меч. Каким же неистовым, беспощадным стал к изменщице разгневанный монарх! «Приступ гнева Петра против Екатерины был таков, что он едва не убил детей, которых имел от нее… Он имел вид такой ужасный, такой угрожающий, такой вне себя, что все, увидев его, были охвачены страхом. Он был бледен, как смерть, блуждающие глаза его сверкали. Его лицо и все тело, казалось, было в конвульсиях. Он несколько минут походил, не говоря никому ни слова, и, бросив страшный взгляд на своих дочерей, он раз двадцать вынул и спрятал охотничий нож, который носил обычно у пояса. Он ударил им несколько раз по стенам и по столу. Лицо его искривлялось страшными гримасами и судорогами. Эта немая сцена длилась около получаса, и все это время он лишь тяжело дышал, стучал ногами и кулаками, бросал на пол свою шляпу и все, что попадалось под руку. Наконец, уходя, он хлопнул дверью с такой силой, что разбил ее».
Изучив хорошенько характер Петра, Анна понимала, каким страшным ударом стало для него предательство той одной, которой он доверял и называл «свет-Екатеринушка». И ведь как в воду глядела, ибо сей адюльтер ускорил кончину императора. И она, Анна Крамер, осталась сиротой, обделенной большой любовью. И никогда уже не выйдет замуж, потому как мужей, Ему подобных, не встретит. Да и нет таковых на свете, не бывает! И она вновь и вновь винила во всем сладострастную Екатерину.
Но как сказал один из великих, «язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли». Ничего подобного Анна не высказывала и не выказывала. Напротив, после смерти Петра она, казалось, еще теснее сблизилась с Екатериной, отныне самодержавной императрицей, оказывала ей теперь заметно участившиеся интимные услуги, принимала участие в попойках и кутежах, которые велись уже денно и нощно. И придворные стали примечать исключительное влияние этой сильной волевой фрейлины на слабеющую умом Екатерину Алексеевну. И сим не преминули воспользоваться, сделав Крамер невольной вершительницей судеб дома Романовых.
Честолюбивый сын конюха Александр Меншиков возжелал возвести на трон малолетнего сына казненного царевича Алексея, Петра, и стать при нем регентом империи. Говорят, что мысль эта была внушена ему австрийским посланником в Петербурге Игнацием Рабутином. Ведь его патрон, император Священной Римской империи Карл VI, был крайне заинтересован в том, чтобы корона досталась юному Петру, поскольку тот приходился племянником его жене, Елизавете-Христине Брауншвейг-Вольфенбюттельской. В случае успеха Карл VI сулил Меншикову Козельское герцогство в Силезии, членство в имперском сейме и звание электора. Обещал также сделать все для того, чтобы заставить отрока Петра жениться на его старшей дочери Марии Меншиковой. Оставалось теперь самое трудное: добиться от Екатерины завещания, лишавшего российской короны ее любимых дочерей в пользу сына царевича, для чьей гибели она немало потрудилась. И хотя Меншикова и Екатерину связывала испытанная временем дружба и это благодаря его, Меншикова, усилиям та взошла на престол, действовать самостоятельно он не решился. А посоветовал австрийскому императору «подарить 30 тысяч дукатов девице Крамер», чтобы та все и устроила.
Анне претило такое щекотливое поручение, ей живо представлялся обезглавленный Алексей Петрович, в деле которого ей довелось сыграть столь неприглядную роль, но все-таки речь шла о… Его, Петра Великого, внуке! И уж слишком приманчиво высока была цена вопроса! «Завещание было составлено, – резюмирует князь Петр Долгоруков, – и, что здесь особенно занимательно, подписано от имени и по приказу Екатерины I ее второй дочерью Елизаветой, ибо сама Екатерина не умела ни писать, ни читать, обыкновенно приказывая подписывать свое имя какой-нибудь из своих дочерей». Стало быть, сила убеждения Крамер была такова, что и цесаревна Елизавета собственноручно отказалась от претензий на трон в пользу своего племянника.
Еще при жизни Екатерины Анна Крамер была взята гоффрейлиной и гофмейстериной ко двору старшей сестры Петра Алексеевича, великой княжны Наталии (1714–1728). «Поживи она дольше, могла бы стать ангелом-хранителем России», – говорили об этой добродетельной отроковице, вызывавшей общее удивление ранним развитием чувств, сердца и ума, а также не по возрасту разумными суждениями. Но в ее придворном штате, подобранном Екатериной, подвизались персоны не самой высокой нравственности. То были пройдошливые немки Юстина Грюнвальд и Иоганна Петрова, а также престарелая моралистка – француженка Каро (та, по слухам, прошла через гамбургский дом терпимости), выполнявшая роль воспитательницы (!). Как отмечает писатель Евгений Карнович, великая княгиня сих дам не жаловала, а особенно Каро, поскольку примечала ее корыстолюбие и наушничество. Рано осиротевшая, она была так одинока в этом бездушном ледяном окружении. И только красивая и рассудительная Крамер стала для нее светом в окошке, сделалась главной наперсницей. И та платила ей поистине материнской любовью. Наталья видела, как светилась Анна, душа родная, когда 20 ноября 1726 года на нее, великую княжну, надели белую ленту ордена Святой Екатерины!
Когда же воцарился Петр II, разве не Крамер помогала ей советами, как наставить на путь истинный подверженного дурным влияниям разгульного брата? Разделяла любимая фрейлина и страсть Натальи к драгоценностям, которые за баснословные суммы доставлял во дворец гофкомиссар Леви Липман. Под водительством любимой фрейлины она примеряла их перед зеркалом, смотрела гордо, охорашивалась в томном ожидании жениха – царевича или, по крайней мере, принца крови. А та настоятельно советовала ей искать самую блестящую партию. И когда предерзкий Меншиков вознамерился женить на ней сынка своего худородного, Александра, разве не Крамер забила во все колокола? И разве не она указала, что этот низкий человек прикарманил те 9 тысяч червонцев, которые брат ей жаловал? Говорят, что Анна находилась при великой княжне неотлучно. И в ту последнюю ночь, 22 ноября 1728 года, когда Наталья уходила из жизни, только гоф-фрейлина находилась у ее ложа. «Помолившись, хотела лечь спать, – рассказывала Анна, – но напали судороги, и она скончалась не более как в две минуты». Торжественные похороны венценосной отроковицы состоялись в Вознесенском соборе Вознесенского девичьего монастыря Московского Кремля. На ее могильной плите были вырезаны такие слова: «
А через некоторое время при осмотре фамильных драгоценностей Натальи Алексеевны была обнаружена огромная недостача. И вдруг бриллиантовый перстень, принадлежавший покойной, нашелся на пальце слуги и флейтиста обер-камергера двора Ивана Долгорукова Иоганна Эйхлера, с которым Каро водила дружбу. А дальше с вороватой француженкой случилось ровно то, о чем скажет потом Александр Герцен, – «попала в тюрьму за кражу бриллиантов». Понятно, что тень подозрения пала и на нашу героиню как непосредственную придворную начальницу Каро. И хотя никто не обвинял ее прямо, Анна рассудила за благо навсегда оставить русский двор и удалиться в подаренное Петром I живописное имение Йола.
Там она взялась за доставшееся ей хлопотливое хозяйство и вела его энергично и рачительно. На паях с оборотистыми братьями торговала рыбой, хлебом, древесиной. В 1736 году Крамер обратилась с прошением к императрице Анне Иоанновне разрешить ей рубить лес по рекам Нарове и Плюсе и их притокам. И монархиня согласилась на такую исключительную привилегию (по-видимому, сему поспособствовал прежний амант Крамер Рейнгольд Левенвольде, который стал теперь обер-гофмаршалом двора), оговорив, однако, что рубить надлежит не более 27 тысяч деревьев в год и лес должно отправлять за кордон только в распиленном виде.
Шли годы. На российский трон взошла Елизавета, у коей с Анной всегда были самые теплые отношения. Анне нравилось то, что новая императрица свято чтит память великого отца и все называют ее не иначе, как дщерь Петрова. Елизавета Петровна настойчиво звала ее ко двору, но та не пошла, сославшись на преклонные лета. На самом деле она вполне свыклась со своей новой ролью предпринимательницы и предпочла донашивать эту жизнь вдали от светской молвы.
Есть сведения, что когда императрица Екатерина II проезжала в 1764 году через Нарву, Крамер «была принята ею в частной аудиенции, продолжительность которой была всеми замечена». О чем беседовали эти две замечательные российские женщины? О судьбах империи? О превратности придворного счастья? Или об исполине Петре, к величию и славе которого ревновали они обе?
Вечно влюбленный. Виллим Монс
Модники, вертопрахи, дамские угодники, искусившиеся в галантности и политесе, явились в нашей литературе в ту годину, когда Петр Великий «поворачивал старую Русь к Западу, да так круто, что Россия доселе остается немного кривошейкою» (Д. Мордовцев. «Идеалисты и реалисты», 1878). Вот, к примеру, герой «Гистории о храбром российском кавалере Александре» (первая четверть XVIII века) направляется в Европу вовсе не для чести и славы, а, как говорит он в минуту прозрения, «ради негодной любви женской». Кавалер сей предается бесконечным амурам, отчаянно музицирует (играет на «флейт-реверсе»), пишет куртуазные письма, сочиняет любовные вирши с неизменными Венерами и Купидонами, поет сладкоголосые арии. Все это – характерные приметы поведения щеголя, занявшего тогда не последнее место при российском дворе.
Таковым был Виллим Иванович Монс (1688–1724) – о, теснота истории! – младший брат небезызвестной Анны Монс, бывшей метрессы авторитарного Петра I, посмевшей отвергнуть монаршую любовь и сочетаться браком с престарелым прусским посланником Георгом Иоганном Кайзерлингом. Но свое щегольство Монс проявит позднее, уже на пике впечатляющей карьеры. До этого же времени у него, сына скромного виноторговца из Немецкой слободы, был один-единственный костюм.
Напоминание о родстве с «неверной Монсихой» могло лишь навредить нашему герою, потому государеву службу ему пришлось начать, как это водилось, с самых низов. Фортуне Виллима немало споспешествовал генерал Родион Христианович Боур. Это он обратил внимание Петра на статного, красивого немца, так что юность Монса протекала под непосредственным наблюдением самодержца и в беспрестанных военных походах. Он сражался, как лев, – и в бою под Лесным, и в Полтавской баталии, где исправлял должность генерал-адъютанта. А когда шведы были отброшены к Переволочне, Виллим Иванович, выказав способности заправского парламентера, вел с неприятелем переговоры.
Монарх возлагал на него самые ответственные поручения – так, юноша руководил дерзкой операцией по освобождению из плена командира казаков князя Митрофана Лобанова, и провел ее блистательно. Он бросался в самое пекло битвы, был отважным воином, обладал характером пылким и неустрашимым. Это нимало не соответствует образу придворного паразита и пустельги, каким он выведен в современном российском телесериале Владимира Бортко «Завещание Петра Великого» (2011). Осенью 1711 года император, оценив его «добрые поступки», удостоил храбреца чина лейб-гвардии лейтенанта.
Назначение Монса камер-юнкером в 1716 году, а затем и камергером при дворе Екатерины Алексеевны, также было учинено по монаршему повелению. Вот как аттестует его Петр: «Во всех ему поверенных делах с такою верностью, радением и прилежанием поступал, что мы тем всемилостивейше довольны были, и ныне для вящего засвидетельствования того, мы с особливой нашей императорской милости онаго Виллима Монса в камергеры всемилостивейше пожаловали и определили… И мы надеемся, что он в сем от нас… пожалованном новом чине так верно и прилежно поступать будет, как то бодрому и верному человеку надлежит».
Новоиспеченному камергеру вменялось в обязанность сопровождать государыню на ассамблеи, маскарады и куртаги; устраивать праздники и гуляния, столь ею любимые; вести корреспонденцию с поставщиками товаров для двора; заведовать драгоценностями и денежной казной; руководить Вотчинной канцелярией. Но особенно хлебным и прибыльным делом оказался надзор за неотвязными прошениями на высочайшее имя, которым он, Монс, и только он, давал ход.
Шаг за шагом молодой царедворец приобретал все большее влияние на Екатерину, а та, ему послушная, действовала и на Петра. Кредит камергера рос и возрос до столпов Геркулесовых – и вот уже сильным и незаменимым стал при дворе этот «бодрый человек», ибо все знали: уж коли Виллим Иванович постарается, все будет исполнено «в аккурат точно» и без проволочки. «Вокруг Монса, – пишет Михаил Семевский, – группируется огромная партия, которая из эгоистических целей оберегает его, как зеницу ока». С нижайшими просьбами (и уж конечно, с дарами и знатными подношениями) к «верному» Монсу прибегают и челом бьют многие, в том числе и «птенцы гнезда Петрова», люди именитые и чиновные. Перед ним заискивают и светлейший князь Александр Меншиков, и наш резидент в Берлине Михаил Головкин, князья Алексей Черкасский, Андрей Вяземский, Никита Трубецкой, Михаил Белосельский; Петр Толстой, Василий Шереметев, Артемий Волынский (который, между прочим, слал Монсу в подарок два «перука» и около дюжины чулок) и даже сама вдовствующая царица Прасковья Федоровна. Ласкателям безродного немца несть числа.
Какими только эпитетами, какими громкими титулами его не величают – и «Высокоблагородный патрон», и «Ваше премилосердое Высочество», и «Сердечный наивернейший друг и брат», и «Высокографское сиятельство». И вот уже Виллим Иванович не довольствуется доставшейся ему от незнатного отца фамилией. А потому он стал уже зваться не Монс, а Монс де ла Кроа, ведя свою генеалогию будто бы уже из Франции или из Фландрии. Понятно, что он блефовал, ибо историки точно установили: семейство это худородное происхождения вестфальского, и его притязания на звание галльских дворян неосновательны. Но как же хотелось ему слыть «природным аристократом»! Может статься, не давали покоя камергеру лавры сына конюха, светлейшего князя Александра Меншикова, объявившего себя отпрыском «благородной фамилии».
А прошения, челобитные все множились – они летели к Виллиму Ивановичу – из Москвы, Астрахани, Черкасска, Казани, Сибири, Гельсингфорса, Выборга, Ревеля, Митавы, Риги, а то и от посланников наших и купцов иноземных, что в Вене, Гамбурге, Стокгольме, Париже, Лондоне обретались. Обширность корреспонденции вызвала необходимость образовать целую канцелярию, в коей заправлял делами специально отряженный столоначальник, Егор Столетов. В его подчинении состояло несколько кувшинных рыл. Они-то и читали поступавшие депеши, экстракты из них составляли: ведь разобраться в этом чернильном море – дело зело кропотливое, да и деликатности требовало. Между прочими ходатаями находим и генерал-прокурора Сената Павла Ягужинского, того самого, который в сердцах признался Петру: «Государь, все мы воруем, все, только одни больше и приметнее других».
Надо признать, самым «приметным» казнокрадом той поры Виллим Иванович вовсе не был (если сравнить его стяжательство с аппетитами «полудержавного властелина» Меншикова или же сибирского губернатора князя Матвея Гагарина, то оно покажется сущей безделицей). Тем не менее, не трудами праведными нажил он палаты каменные в Петербурге и Москве, да и недюжинные наделы земельные, к коим благоволившая ему Екатерина прибавляла все новые. Не на камергерское ведь жалованье обзавелся он сонмом челяди и слуг. А откуда взялись в его конюшнях несколько дюжин рысаков и скакунов редких пород – поди как из-за кордона выписаны!
Жил Монс безалаберно, но – на зависть другим! – как-то вольготно, со вкусом. Скаредностью не отличался и водившиеся у него деньжищи с легким сердцем просаживал за карточным столом, в хмельных компаниях и шумных застольях, до которых был охоч. «Это была взбалмошная, поэтическая натура, способная на всякие увлечения, достаточно легкомысленная», – говорит историк. И еще: «Там, где появлялся Монс, вспыхивало веселье, раздавались смех, шутки». Впрочем, в одном пункте он был на диво целеустремленным и педантичным – добивался и добился того, что стал обладателем самой богатой и модной одежды в России. Вообще внешности, убору он уделял огромное внимание, часами занимаясь собственным туалетом. При этом изощрялся как мог – носил туфли с изображением Спасителя, украшал себя жемчугами, надевал то синий, то фиалковый парик. И даже своего крепостного человека отдал на обучение мастеру «паричного дела». «Полюбуйтесь, каким стройным щеголем выглядывает он, – читаем в одном историческом сочинении, – кафтан доброго бархата с серебряными пуговицами обхватывает стройный стан. Кафтан оторочен позументом; на ногах шелковые чулки и башмаки с дорогими пряжками; под кафтаном жилет блестящей парчи, на голове щегольски наброшенная пуховая шляпа с плюмажем; все это с иголочки, все это прибрано со вкусом». А согласно описи гардероба, у Монса наличествовали «камзол черной с бахромою», «пара кофейная, петли метаны серебром», «26 пуговиц, алмазных, в каждой пуговице по одному алмазу», «бешмет желтой с позументами серебряными», «душегрейка полосатая на лисьем меху», «два кружева серебряных на шляпы» и т. д. – всего 160 наименований. Помимо щегольских платьев, сюда включены ценные ткани, утварь, безделушки и прочие предметы роскоши.
Но если свои многочисленные наряды Монс выставлял напоказ, то его любовные приключения, напротив, были скрыты от досужих глаз. И хотя Виллим Иванович обладал манерами донжуана, а его куртуазное поведение обнаруживало рафинированного эстета, – подобно рыцарю, который должен хранить тайну сокровенной любви и служить тем самым даме сердца, он держал свои амурные похождения в строгой тайне. «Любовь может принести огорчение, если откроется, – говорил он. – К чему знать, что два влюбленных целуются?»
Портреты Монса до нас не дошли, тем не менее иные писатели изображают его наружность весьма натурально, не скупясь на «точные» детали. «Бело-розовый, сладкоголосый Монс имел внешность херувима, – живописует Даниил Гранин в своем сочинении «Вечера с Петром Великим», – пухлые губы, тугие щечки, голубые глазки, аппетитно-сдобный батончик, душка». Другой литератор аттестует его «женственно-красивым камергером».
Не знаем, в самом ли деле Виллим Иванович походил на женоподобного херувима (ведь в военных баталиях он как раз проявил свою мужественность). А вот в том, что женщины занимали в его жизни весьма значительное место, сомневаться не приходится. Не случайно его называли «вечно влюбленным». И то был не грубый ловелас – во всех своих амурных делах он был нежным романтиком, хотя нередко ухаживал одновременно за несколькими красавицами. Эта «способность быть любовником всех дам», которую культурологи назовут характерной особенностью щеголя-петиметра, не исключала, однако, рыцарского служения каждой из них.
Он внимал только голосу сердца и не думал о последствиях. Предметом обожания Монса были и княгини Анна Черкасская и Мария Кантемир, и злополучная, впоследствии казненная Мария Гамильтон, и угодливая Анна Крамер, и бойкая, языкастая Авдотья Чернышева. А ведь Виллим Иванович ведал, не мог не ведать (весь двор только о том и судачил), что некоторые из этих дам в прошлом с самим государем любовные шашни водили, а тот (это тоже всем вестимо было) не терпел измен даже бывших фавориток. А уж как крут и на расправу скор был Петр Алексеевич! Может статься, этот фактор опасности придавал романам нашего камергера особую остроту.
Впрочем, не особо страшился Монс, возможно, еще и потому, что был фаталистом и верил во власть потусторонних сил. Как отметил профессор Юрий Лотман, переплетение европеизма и суеверия, вера в приметы было характерно для культуры той эпохи. Это относится не только к рядовым личностям, но и к самому Петру I, который был воспитан в духе уважения к астрологии, был порядочный суевер и заказывал себе гороскопы. И наш Виллим то и дело прибегал к услугам гадателей, хиромантов, колдунов, астрологов. (К слову, такого рода влечение было фамильной чертой семейства Монс – известно, что у Анны, его сестры, были найдены бумаги с магическими формулами и заклинаниями.)
Замечательно, что сохранившаяся гадательная книга, переписанная рукой Монса, пророчила ему победы именно на любовном поприще: «Будешь иметь не одну, но несколько жен различного характера; будешь настоящий волокита, и успех увенчает эти волокитства». И, вероятно, не с чем иным, как с желанием преуспеть в волокитстве связаны его поиски «некоторой травы, которая растет на малой горе, красноголовой, с белыми пятнами, и другой, с синими пятнами, которая растет на песку». Имеются свидетельства, что он носил на пальцах четыре кольца: золотое, свинцовое, железное и медное. Они служили ему талисманами; причем золотое кольцо означало любовь.
Сердце любвеобильного камергера имело не одну владычицу, и в каждой из них он возбуждал острую ревность. Вот будучи в Курляндии, он настолько обаял вдовую герцогиню Анну Иоанновну, что вынужден был оправдываться перед прежней своей пассией: «Не изволите за противное принять, – увещевал он ее, – что я не буду к вам ради некоторой причины, как вы вчерась сами слезы видели; она чает, что я амур с герцогинею курляндскою имею. И ежели я к вам приду, а ко двору не пойду, то она почает, что я для герцогини туда пришел». Впрочем, всех своих метресс он величал прекрасными дамами и для каждой находил слова самые нежные и проникновенные. До нас дошла интимная «коррешпонденция» нашего ловеласа. «Здравствуй, свет моя матушка, – обращается Виллим Иванович к некоей неизвестной зазнобе «слободским письмом» (то есть по-русски немецкими буквами), – ласточка дорогая, из всего света любимейшая; винность свою приношу, для того, что с Вами дружны были; да прошу, помилуй меня тем, о чем я просил». А вот другая его цидулка: «Сердечное мое сокровище и ангел, и Купидон со стрелами, желаю веселого доброго вечера. Я хотел бы знать, почему не прислала мне последнего поцелуя? Если бы я знал, что ты неверна, то я бы проклял тот час, в который познакомился с тобою. А если ты меня хочешь ненавидеть, то покину жизнь и предам себя горькой смерти… Остаюсь, мой ангел, верный твой слуга по гроб».
В куртуазной любви наиболее ценной в социальном смысле была слава, достигаемая поэтом, воспевающим свою любовную добычу – даму и чувства к ней. В стихотворстве упражнялся и Монс, облекая сентиментальное чувство в форму галантных виршей. Опусы в эпистолярном жанре он посылал дамам сердца. И не беда, что у этого немца были слабые познания в русской грамматике. Любовные сочинения Монса отличались небывалой легкостью. Писал он стихи и на немецком языке и посылал их императрице, с которой его объединяло внимание к европейской моде и неукротимая тяга к роскоши.
Академик Александр Панченко аттестовал произведения Монса как стихи элегического поэта-дилетанта. «Очень важно, – напоминает ученый, – что теория допускает появление музыки в элегии, а стихотворная продукция XVII – первой половины XVIII века была не столько “говорной”, декламационной, сколько поющейся». Монс исполняет чувствительные нежные романсы, к коим сочиняет музыку, проводит долгие часы за подбором рифм к какому-нибудь «ненаглядному Купидону» или «ангелу души». Страсть, романический вечер, раненое сердце – все это давало материал к сентиментальному посланию. И слагаются чувствительные куплетцы на немецком языке: «Ничего нет вечного в свете, но та, которую люблю, должна быть вечна… Мое сердце с твоим всегда будет едино!.. Моя любовь – мое горе, так как с тобою я редко вижусь… Куда исчезла моя свобода? Я сам не свой, не знаю, зачем стою, не знаю, куда иду… Какую силу назначила мне судьба народов? Начатое мною заставляет надеяться… Но к чему послужат мои речи, мои жалобы? Я волнуюсь: то думаю, что сбудется мое желание, то вновь сомневаюсь».
В архиве камергера сохранился стихотворный текст «слободского письма», датированный 1724 годом:
Лирическое излияние исходит здесь от возлюбленной. Это заставило литературоведа Александра Позднеева усомниться в авторстве Монса и отнести произведение к сочинениям «неизвестной поэтессы петровского времени». Однако от имени женщины писаны многие элегии и песни XVIII века, «мужское» авторство которых установлено. Кроме того, очевидно, что создатель текста не был носителем русского языка как родного. В этом нас убеждают и нарушения законов русской просодии, и небрежение к требованию точной рифмы, установившееся в русской силлабической поэзии с конца XVII века. Потому, думается, прав академик Владимир Перетц, когда рассматривает сей текст в ряду «песенок литературного искусственного склада, обличающих своим стилем, расположением содержания те же приемы сентиментального немецкого творчества, какие мы констатировали в несомненных творениях Монса». Как и другие его сочинения, эту песню отличает подчеркнутая сентиментальность, чувствительность, что вообще свойственно первым нашим элегиям и песням.
Другая песня «Ах, бедная, ах, что я думала» построена в форме диалога двух влюбленных, объявляющих друг другу о верности и постоянстве. Вслед за признанием женщины (первые строфы) следует монолог «милого»:
Этот дуэт, по-видимому, и пелся на два голоса.
В другом стихотворении Монс остроумно обыгрывает образ «светила», восходящего к культуре Возрождения и традиционно соотносившегося в немецкой барочной поэзии с прекрасной дамой. Однако апеллирует стихотворец к чувствам, что позволило историку Михаилу Семевскому определить жанр произведения как «сентиментальное послание»:
Достойно внимания и то, что Виллим Иванович, будучи завсегдатаем ассамблей, слагал заздравные стихи, которые пелись, сопровождаемые игрой на мандолине:
Поэтическое творчество Монса не было обойдено вниманием российских литературоведов. Помимо приведенной выше оценки Владимира Перетца, отметим Александра Архангельского, назвавшего Монса «едва ли не самым ранним представителем нашей любовной лирики». По словам же Алексея Веселовского, он – поэт-виршеписатель, перенесший в русский обиход «любовную лирику протестантской Европы». Александр Пыпин характеризовал стихи Монса как «чувствительные». Анализ его поэзии содержится и в трудах Павла Сакулина. Тем более странно, что Виллиму Монсу не нашлось места в словарях русских писателей, изданных в последнее время…
О том, как воспринимали стихотворные опусы Монса его современники, дамы, и особенно полуграмотная Екатерина Алексеевна (изъяснявшаяся по-немецки лучше, чем по-русски) – достоверных сведений нет. Видно, однако, что эти стихи льстили ее самолюбию. Уж очень сильно отличался этот политичный камергер от мужского окружения монархини – людей сугубо практического склада, весьма далеких от стихотворства и утонченной куртуазности. («Петр и поэзия – это понятия совершенно противоречащие», – заметил историк Михаил Богословский. Добавим, что из всей музыки царь воспринимал лишь барабанный бой.)
Монс открыл «коронованной портомое» новый мир чувств, доселе ей неведомый. От грубоватой фамильярности Петра, приправленной циничными шутками, до рыцарского почитания ее, прекрасной дамы-повелительницы, каким окружил ее Виллим Иванович, – дистанция огромного размера!
Сохранилась цидулка, писанная Монсом на «слободском языке» некой именитой даме. Сочинена она, как видно, «при дому Катерины Алексеевны», а потому есть все основания думать, что письмо это и адресовано русской императрице. «Здравствуй, моя государыня, – обращается камергер к своему «светилу», – кланяюся на письмо и на верном сердце Вашем. И Ваша милость меня неизречно обрадовала письмом своим. И как я прочел письмо, от Вашей милости присланное, то я не мог удержать слез своих от жалости, что Ваша милость в печали пребываешь и так сердечно желаешь письма от меня к себе. Ах, счастье мое нечаянное! Рад бы я радоваться об сей счастливой фортуне, только не могу, для того, что сердце мое стиснуто так, что невозможно вытерпеть и слез в себе удержать не могу. Я плакал о том, что Ваше сердце рудой облилось так, как та присланная красная лента облита была слезами. Ах, печальны мне эти вести от Вашей милости, да и печальнее всего мне то, что Ваша милость не веру держишь, и будто мое сердце в радости, а не в тоске по Вашей милости, так как сердце Ваше, в письме дано знать, тоскливое. И я бы рад писать повседневно к Вашей милости, только истинно не могу и не знаю, как зачать писать с великой любви и опаси, чтоб не пронеслось и людям бы не дать знать наше тайное обхожденье. Да прошу и, коли желаешь, Ваша милость, чтобы нам называть друг друга “радостью”, то мы должны друг друга обрадовать, а не опечалить. Да и мне сердечно жаль, что Ваша милость так тоскуешь и напрасно изволишь молодость свою поработить. Верь, Ваша милость; правда, я иноземец, так правда и то, что я Вашей милости раб и на сем свете верный Тебе, государыне сердечной. А остануся и пока жив, остаюся в верности и передаю сердце свое (далее следовало изображение червонного значка, в который с двух сторон врезались две стрелы. –
Как мы уже отмечали, во время «тайного обхожденья» Монса и императрицы, между ней и Петром Великим тоже велась оживленная и шутливая переписка. То была своеобразная игра псевдо-неравной пары – старика, жалующегося на нездоровье, и его молодой жены. Император любил пошутить о своей старости и ее ветрености, но она всегда отвечала шутками, игривыми намеками, говорящими о полной гармонии их интимных отношений. Но и со стороны Петра это была только игра в ревность. На самом деле «Катеринушка» пользовалась у него безграничным доверием.
Однако семейную идиллию императорского семейства, равно как положение «бодрого» камергера, нарушило, в прах обратило подметное письмо на высочайшее имя. Оно-то и раскрыло глаза самодержцу на особые «внеслужебные» отношения между Монсом и Екатериной. В качестве доказательства были приложены те самые предерзостные цидулки, кои рассылал наш камергер. И хотя имя дамы – их адресата – не было названо, у императора едва ли возникли сомнения на этот счет. Историк-публицист Лариса Васильева рисует более живописную картину: «Жива легенда. Петра предупредили анонимкой. Показали Екатерину с Монсом лунной ночью, в беседке».
9 ноября 1724 года осведомленный голштинский камер-юнкер Фридрих Берхгольц сообщал: «Арестование камергера Монса тем более поразило всех своей неожиданностью, что он еще накануне вечером ужинал при дворе и долго имел честь разговаривать с императором, не подозревая и тени какой-нибудь немилости. В чем он провинился – покажет время».
Время летело стремительно быстро. Следствие закончилось уже 15 ноября, причем роль тюремщика и следователя взял на себя сам Петр. Сказывают, что при первой же встрече с императором Монс упал в обморок и, боясь пыток, готов был согласиться с какими угодно обвинениями. Историк Виктор Белявский говорит о неких «признаниях» камергера, которые «взбесили Петра», однако считает, что «он все же не бросил тень на императрицу и не выдал своей повелительницы». И в этом может быть усмотрена определенная культурная позиция, а именно – присущее Монсу рыцарское начало.
И у Петра хватило ума не выносить на суд общественности действительные причины дела, а в качестве вины Монсу вменялось предоставление мест на казенной службе, присвоение оброка с деревень, входивших в Вотчинную канцелярию императрицы, а также получение подношений и взяток. Причем число взяткодателей оказалось столь велико, что Петр приказал пройти по улицам Петербурга бирючам-глашатаям с призывом к жителям дать на сей счет чистосердечные признания, а поскольку за недоносительство грозило суровое наказание, от обличителей Монса не было отбоя. Вместе с проштрафившимся камергером «за плутовство такое» наказанию подверглись его помощники (царь заподозрил, что они покрывали его амурные шашни с женой): это сестра Монса, статс-дама Матрена Балк (не спасло несчастную даже то, что в прошлом она была метрессой царя), подьячий Егор Столетов, а также легендарный петровский шут Иван Балакирев. Впрочем, всем подельникам Монса была дарована жизнь.
В ночь накануне казни Монс писал стихи на немецком языке. Вот их перевод: «И так любовь – моя погибель! Я питаю в своем сердце страсть: она – причина моей смерти! Моя гибель мне известна. Я дерзнул полюбить ту, которую должен бы только уважать. Я пылаю к ней страстью… Свет, прощай! Ты мне наскучил. Я стремлюсь на небо, туда, где истинная отрада, где истинная душа моя успокоится. Свет! На тебе лишь вражда и ссора, пустая суета, а там – там отрада, покой и блаженство».
16 ноября в 10 часов утра перед зданием Сената на Троицкой площади состоялась казнь Монса. Камергер двора, бывший любимец императрицы, известный сердцеед, теперь бледный и изможденный, в нагольном тулупе стоял на эшафоте. Он проявил при этом завидную твердость. Выслушав приговор, Виллим Иванович поблагодарил читавшего, простился с сопровождавшим его пастором, которому отдал на память золотые часы с портретом Екатерины, затем разделся, попросил палача скорее приступать к делу и лег на плаху. Палач поторопился… Через несколько минут голова щеголя смотрела с высокого шеста на народ; из-под нее сочилась кровь…
Екатерина выказала при этом испытании мужество, в котором было что-то ужасающее. В тот день она казалась необыкновенно веселой, а вечером позвала дочерей с их учителем танцев и разучивала с ними па менуэта. Но как сообщал в Версаль посол Жак де Кампредон, «ее отношение к Монсу было известно всем, хотя государыня всеми силами старается скрыть свое огорчение…»
На другой день царская чета проехала на санях мимо эшафота, где было выставлено тело Монса. Платье императрицы коснулось его. Но Екатерина не отвернулась и продолжала улыбаться, бросив небрежно: «Как грустно, что у наших придворных может быть столько испорченности!»
Но Петр не унимался – он подверг неверную супругу новому испытанию: приказал положить голову казненного в сосуд со спиртом и выставить его в покоях императрицы. Екатерина и здесь сохранила полное спокойствие. Разъяренный царь одним ударом кулака разбил в ее присутствии великолепное венецианское зеркало с возгласом:
– Так будет с тобой и твоими близкими!
Императрица возразила, не обнаруживая ни малейшего волнения:
– Вы уничтожили одно из лучших украшений вашего жилища; разве оно стало от этого лучше?
Историки говорят о «многозначительном» примирении между Петром и Екатериной 16 января 1725 года, в ходе которого она «долго стояла на коленях перед царем, испрашивая прощения всех своих поступков». Однако думается, что после казуса с Монсом Петр потерял доверие к жене, а потому не воспользовался правом назначать себе преемника и не довел акт коронации Екатерины до логического конца. Измена жены страшно на него подействовала и, несомненно, укоротила ему жизнь.
Надо сказать, Екатерина вела себя столь непринужденно и естественно, что иные историки вообще ставят под сомнение сам факт ее измены Петру. В доказательство обычно приводят процитированные выше слова императрицы об испорченности придворных. Однако есть основания сомневаться в искренности этих слов: ведь как только ушел в мир иной главный обвинитель процесса – Петр, все «испорченные придворные», проходившие по делу Монса (Балк, Столетов, Балакирев), были не только освобождены, но и обласканы императрицей – осужденные за взятки, они получили назад все свое имущество.
Монса же злоключения не оставили даже после смерти. Прошло более полувека, и его голову, равно как голову Марии Гамильтон, заспиртованную по приказанию Петра, обнаружила в Кунсткамере княгиня Екатерина Дашкова. Замечательно, что хотя голова камергера больше месяца провисела на колу под дождем и снегом, она сохранила притягательные черты бывшего сердцееда. Как об этом пишет Юрий Тынянов в романе «Восковая персона», «можно еще было распознать, что рот гордый и приятный, а брови печальны». Было решено захоронить эти останки в тайном месте. Рассказывают, что тело Монса погребено в подвале Зимнего дворца Петра (ныне там стоит Эрмитажный театр). А со времен Петра живет легенда о безголовом привидении Монса, которое бродит по подвалам сего дворца в поисках своей головы…
В русской истории Виллим Монс оставил вполне ощутимый след. И не только потому, что вращался в высших придворных сферах и повлиял невольно на судьбы дома Романовых. Он знаменовал собой появление в России нового культурно-исторического типа. Его повышенный интерес к дамам, внимание к собственной внешности, изысканные манеры и куртуазное поведение (включающее сочинение и исполнение галантных песен и стихов) станут характерными чертами щеголя-петиметра, укоренившегося у нас к середине XVIII века.
Однако, говоря о Виллиме Ивановиче как о «типичном представителе», некоторые исследователи и логику его поступков пытаются объяснить, исключительно исходя из базовых приоритетов щегольства. Происходит некая унификация, при которой индивидуальное, живое начало исчезает. Так, американский историк Роберт Мэсси видит причину романа Монса с Екатериной в том, что тот, как истый петиметр, был будто бы одержим неукротимым желанием овладеть именитой дамой. «Следуя традиции смелых и дерзких авантюристов, – пишет Мэсси, – он желал закрепить свой успех, покушаясь на супружеские права самого императора». Между тем немногие сохранившиеся о нашем герое сведения позволяют говорить о нем как о романтике, искреннем во всех проявлениях, человеке, способном неизменно восторгаться красотой, как о вечно влюбленном – во всех своих дам. И влюбленность эта одушевляла его жизнь, питала его творчество и… привела его на эшафот. «Тоска велика, сердце кровавое».
Блеск и нищета двора Петра Второго. Петр II
Краткое царствование императора-отрока Петра II (1727–1730) авторитетный российский историк Евгений Анисимов назвал «бездарным». И это становится очевидным, если обратиться к судьбе столь необходимых для державы реформ его великого деда – Петра I. Ведь именно в то время происходит не декларируемый прямо, но вполне последовательный откат от петровских преобразований. В этом Петр II проявил себя достойным сыном своего отца, казненного в 1718 году царевича Алексея, ярого приверженца старомосковской Руси. В полном небрежении оказался флот; императорский двор покинул европейский северный «парадиз» и перебрался в первопрестольную Москву, которую намеревались, как и встарь, сделать столицей; отменили рекрутский набор; торговля в Архангельске, запрещенная Петром I, была разрешена вновь; казенные постройки в Азове приостановили, а обустройство фонтанов в Петергофе так и вовсе забросили. Реставрация допетровских порядков примечалась и в церковной жизни: были сделаны значительные послабления староверам, коих ранее преследовали за упорное сопротивление нововведениям, и велись даже разговоры о восстановлении патриаршества. Из ссылки возвратили и приветили «государыню-бабушку» Петра II Евдокию Лопухину, заточенную когда-то грозным мужем в монастырь под «крепкий караул»; причем Сенат даже издал специальный указ, повелевающий всем, у кого имеются манифесты Петра I о мнимых, с точки зрения новой власти, преступлениях царевича Алексея и его матери, сдавать их куда надлежит под страхом сурового наказания.
А вот внешняя, «блестящая» сторона петровского царствования – всевозможные светские церемониалы, огненные потехи, «шумство», атмосфера вечного праздника и похмелья – августейшим юнцом очень даже одобрялась. С грандиозным размахом праздновались дни рождения, тезоименитства, годовщины коронации. Добавим к этому повальное увлечение новых придворных охотой и картами (столь ненавидимыми Петром Великим) – и картина времяпрепровождения юного венценосца будет завершена.
Малолетний император (а он вступил на престол в возрасте 11 лет) был втянут фаворитами в бездельную, полную всевозможными «потехами» жизнь. И немалое место занимали в ней «игры в любовь», к коим его приобщал старший «наставник», легкомысленный прожигатель жизни князь Иван Долгоруков, ставший обер-камергером двора. Современники отмечали необычайно бурное развитие царя: в 13 лет он выглядел на все 18! Впрочем, по сведениям историка Олега Соловьева, с сестрицей Натальей Алексеевной Петра связывали отнюдь не платонические отношения, и начались они, когда тому едва минуло 11 лет. Высшие степени плотского наслаждения венценосный юноша познал со своей сладострастной тетушкой Елизаветой Петровной, по которой, со слов современника, «сгорал пламенем кровесмесительной любви». А метрессам, доставленным ему кутилой и насильником Иваном Долгоруким, несть числа. Архиепископ Новгородский Феофан Прокопович писал, что Долгоруков «сам на лошадях окружен драгунами, часто по всему городу, необычным стремлением, как бы изумленный, скакал, но и по ночам в честные дома вскакивал, – гость досадный и страшный!» Современник князь Михаил Щербатов свидетельствовал: «Можно сказать, что честь женская не менее была в безопасности тогда в России, как от турок во взятом граде». К этому надо прибавить неукротимую тягу Петра к щегольству и роскоши. Достаточно сказать, что в одном только 1728 году «за разные золотые и серебряные с бриллиантами вещи» юному императору и его августейшей сестре казной было заплачено 32 тысячи рублей (надо понимать, что по тем временам это была астрономическая сумма!). Примечательно, что и неожиданную кончину Петра II (в 14 лет!) некоторые осведомленные наблюдатели объясняли его неумеренным питием и ранним вступлением в половые отношения. Так, тогдашний министр-резидент Британии при российском дворе Томас Уард приписывал недуг царя «беспорядочной жизни», которую тот вел с присущим ему юношеским пылом. А австрийский резидент Никола Себастьян Гогенгольц сообщал об истощении сил государя низменными пороками…
«Во дворцах царя, вельмож и дипломатов, – говорит о той поре историк Игорь Курукин, – устраивали роскошные приемы, где не жалели средств на иллюминацию и фейерверки, рекой текли вина, гремела музыка и гостей ожидали десятки, а то и сотни блюд. Для проведения таких пиршеств при дворе состояла целая армия служителей во главе с поварами в генеральских чинах». Именно при Петре II в России начинает складываться придворное общество. Достаточно сказать, что при венценосном отроке на двор тратилось вдвое больше, чем при его великом деде Петре I. Установленный в декабре 1727 года придворный штат насчитывал 392 человека, причем в сем списке за редкими исключениями старинные фамилии – Долгоруковы, Голицыны, Лопухины, Стрешневы. Историк XIX века Константин Арсеньев уточняет: «Русские вельможи поражены были блеском Двора Версальского, стоявшаго со времен Лудовика XIV выше всех Дворов Европейских, наш Двор устраивался по образцу Французскаго, и наши царедворцы, величаясь титлами Немецкими, старались подражать Французам в приемах и этикете».
Противники реформ (и прежде всего государева бабка Евдокия) не уставали твердить, что надобно отказаться от иноземной одежды и вернуться к стародавним ферязям и охабням. Но Петр II все не уступал, проявляя здесь завидную твердость. По словам писателя Александра Павлова, он нипочем «не соглашался на измену французскому платью. Ему так нравились его изящные, красивые кафтаны и так смешно было царское одеяние прежних дней!» Заметим, в этом пункте мальчишка на троне выказал свой норов самодержца. И хотя некоторые царедворцы (вкупе с влиятельнейшим тогда семейством Долгоруковых) держали наготове в своих рундуках и комодах груды дореформенного платья, победу одержали «французокафтанники» (как назвал их Николай Гоголь), то есть возобладал не изоляционизм, а тенденция европейского культурного единства. Ведь по всей Европе, как отметил американский историк костюма Джеймс Лэйвер, «доминировала тогда Франция: модная одежда означала, по крайней мере для высших классов, именно французскую одежду».
Придворная камарилья Петра II по внешности очень походила на версальских маркизов и маркиз – первых франтов и франтих своего времени. Евгений Карнович пишет, что «кавалеры щеголяли в шитых кафтанах с твердыми, как железные листы, широкими фалдами, узких панталонах, плотно натянутых чулках с подвязками, тяжелых башмаках; перчатках (вместо дедовских рукавиц) и алонжевых париках, с длинными, завитыми в букли волосами». Отличались живописностью и охотничьи костюмы – в красных шароварах, в горностаевых шапках и зеленых кафтанах с золотыми и серебряными перевязями царские стремянные и егеря были неподражаемы. Поражали изысканностью и легкие богатые робы придворных дам. Разряженные в пух и прах, московские светские львицы осваивали характерный язык любви и щегольской культуры.
Именно со времен Петра II ведет начало увлечение прекрасного пола тафтяными мушками, занесенными к нам с берегов Сены. История сей моды давняя. «Неизвестно, какой француженке-смуглянке первой пришла в голову мысль наклеивать маленькие кусочки черной тафты на лицо, – рассказывается в русском журнале Ни То ни Сио» (1769). – В конце XVI века для успокоения зубной боли прикладывали к вискам крошечные пластыри, положенные на вату и бархат. Кокетке не нужно было много времени, чтобы подметить, как эти пятнышки оттеняют белизну кожи… и придают увядшему лицу блеск. Таким образом мушки вошли в употребление, получили всеобщее одобрение и победили все препятствия, воздвигаемые против них строгими духовниками и моралистами – противниками красоты».
Интересно, что поклонниками мушек во Франции были не только дамы, но и мужчины, в их числе даже служители культа. Существовали специальные трактаты о «правильном» расположении мушек на лице, с точными указаниями об их величине и форме сообразно с местом их наклеивания; и каждая мушка имела свое название и строго определенное значение. Забавно, что в России первой половины XVIII века такие «Реестры о мушках» были очень ходким товаром и пользовались спросом не только в высших сферах – они попадали в мещанские и даже в крестьянские круги. Известный этнограф Дмитрий Ровинский в своем капитальном труде «Русские народные картинки» воспроизводит лубочный лист с подробным объяснением сокровенного смысла каждой накленной мушки: «На правой стороне – гордость; в длину против глаза – воровство. На правой брови – смирение. Под конец носа – одному отказ. Среди носа – всем отказ. Над левой бровью – щегольство или стыд. Под глазом – печаль; в длину против рта – любовь. Среди щеки – величество или красота. На левой брови – лесть. Над глазом – жеманство. По краям на устах – вертопрашество» и т. д. А на другом известном лубке того времени, названном «Пожалуй, поди прочь от меня!», представлена блинница, бранящаяся со своим ухажером; и лицо ее так и усыпано мушками.
Образ щеголя ярко запечатлен в «кусательных» сатирах Антиоха Кантемира (1708–1744), распространявшихся по всей России в многочисленных читательских списках. Его «Сатира I. На хулящих учение. К уму своему» и «Сатира II. На зависть и гордость дворян злонравных» написаны в 1729 году и изображают быт и нравы франтов и франтих того времени.
Антиох был знаком с европейской, и прежде всего французской, литературной традицией изображения щеголей (петиметров). А во Франции XVII–XVIII веков одних только комедий о них насчитывалось не менее шести десятков. Осмеянию щегольства отдал дань сам законодатель французского Парнаса Никола Буало-Депрео (1636–1711), сатиры которого Кантемир «склонял на наши нравы». И британские издатели Ричард Стил (1672–1729) и Джозеф Аддисон (1672–1719) в своих журналах «The Spectator» и «The Tattler», необычайно популярных во Франции (экземпляры их имелись, между прочим, и в личной библиотеке Кантемира), уделили вертопрахам самое пристальное внимание, язвя их с присущей им истинно английской иронией.
Не исключено, что в юности Кантемир сам был не чужд щегольства. Поступив в 1725 году на службу в Преображенский полк, он горделиво носил нарядный гвардейский мундир и упражнялся в сочинении любовных стихов и песенок, что было типичным для поведения франта В сатире IV «К музе моей» он признавался:
В дальнейшем Антиох, по его словам, «искал отстать от сочинения любовных песен и прилежать к чему важнейшему». Он сделался государственным мужем, видным дипломатом и… отчаянным критиком петиметров и щегольства.
В 1726 году Кантемир переводит с французского языка «Некое итальянское письмо, содержащее утешное критическое описание Парижа и французов». Речь идет здесь и о разорительном щегольстве: «Зрится тамо на платьях все то, что роскошество лучше и изящнейше выдумать может. Дамы там всегда с новыми модами, и их убранства с лентами и драгоценными каменьями одеты видом некаким, сердце веселящим, показуют златыми и серебряными парчами беспрестанное свое попечение о великолепии. Мужие такожды с своей стороны так же суетны, как и женщины, с плюмажами и с белыми перушками (париками. –
В его «Сатире I. К уму своему» (1729) нещадно бичуется российское невежество, а именно «презиратели наук». Достается и судейским чиновникам, что бранят тех, «кто просит с пустыми руками», и церковным иерархам («райских врат ключарям святым»), а также ретроградам всех мастей. Наряду с обличением социальных пороков сочинитель язвит и пороки нравственные, персонифицированные в образах ханжи Критона, гуляки Луки, скупца Силвана и т. д. Не обходит сочинитель вниманием и невежу-щеголя Медора: