— Я так устала.
На следующий день было то же самое. Лена говорила только необходимое, здоровалась, отвечала, но было ясно, что мысли ее и воспоминания далеки. После обеда она ушла и вернулась к вечеру. Марья Константиновна робко спросила, где она была.
— Там. Мне надо было…
Так тянулись дни. Лена уходила из дому и бродила по городу. Она жадно ловила все, что слышала о подземелье, читала короткие и неясные заметки в газетах, подслушивала в трамваях. Она ходила к той роще, где встретила когда-то Альберта, но стражники остановили ее и не пустили ко входу в пещеру.
То, что так недавно еще казалось Лене милым и родным — грязь, вывески, шум, кривые шляпы и каблуки, — все теперь возмущало и томило ее. Она вспоминала Альберта, его слова и гнев, и думала его мыслями. Она закрывала глаза и видела розовые светлые стены, цветы, огни, и будто опять пила горькое вино, и опять кто-то целовал ее.
Из окна трамвая Лена узнала вдруг эту наклоненную, седеющую голову и поднятый воротник. Она заметалась и выбежала на площадку. Но трамвай летел и спрыгнуть было нельзя. Лена видела, как седой господин вошел в подъезд невысокого красного дома.
Она бежала по улице, толкая прохожих, и останавливалась, задыхаясь. В подъезде уже никого не было. Лена крикнула швейцара, но не дозвалась его. Может быть, и не было в доме швейцара. Стояли чахлые пыльные растения. Первая дверь — акционерное общество Варт. Нет, надо подняться выше. Лестница была старая, с высокими и тяжелыми ступенями. На порыжелой клеенке висела приколотая кнопкой визитная карточка: «Анна Степановна Пирожкова».
Лена постояла несколько мгновений в раздумьи, потом позвонила. Дверь сейчас же открылась. В маленькой передней, со шкафами и ситцевой занавеской, стоял еще в пальто Альберт.
Лена вскрикнула. Он будто совсем не удивился и наклонился к ней.
— Тише, тише!..
— Вы живы? Боже. Я ведь не знала… ничего.
Альберт опять, как тогда в роще, взял ее за руку. Они вошли в комнату с кривыми и плоскими тюлевыми гардинами.
— Зачем вы пришли сюда? Вы виноваты… Вы напрасно искали меня.
— Как?
Он не оборачиваясь подошел к окну.
— Я вас унес… тогда, помните?.. но я не мог вернуться. Все было кончено. И королева… ее тоже спасли. Это принц Луи. Зачем?.. Я не понимаю.
— А там… все погибло?
Альберт, не отвечая, покачал головой. Из-за стены послышался тонкий и капризный голос.
— Зачем вы ушли? Где вы?
Альберт растерянно поднял руки и исчез за дверьми. Лена слышала его ласковый и уговаривающий голос и чьи-то слезы и вздохи. Она тихо подкралась к двери и заглянула в соседнюю комнату.
На шаткой железной кровати сидела в теплом платке женщина. Прекрасное и бледное лицо ее было заплакано и чуть вспухло. Белокурые волосы сбились и висели на лбу.
Она заметила Лену и порывисто встала.
— Вы ко мне? Вы меня знаете?
Это была бледная королева Мария-Антуанетта.
Альберт бросился к Лене.
— Уйдите! Мари, успокойтесь… Вы мне верите? Мари…
Он почти со злобой толкнул Лену и через несколько секунд вышел к ней.
— Она больна… Она все ждет и плачет. Зачем ее спасли? Только скоро все кончится.
Лена торопливо простилась. Он чуть задержался в дверях.
— Простите. Мне теперь уж все, все равно. Но я должен жить, пока живет… она.
Лена вдруг заметила, что он совсем старый.
Она вернулась домой возбужденная и как-то неестественно веселая. Теперь Лена уже не молчала, но вдруг беспричинно и судорожно смеялась, рассказывала что-то и сердилась. Лишь по ночам иногда, во сне, она плакала и звала. Прибегала Марья Константиновна, будила ее. Лена вскакивала и испуганно оглядывалась.
— Нет, ничего, ничего… Какой шум, какой шум!
Леонид Николаевич решил, что ее надо развлечь. Надо уехать куда-нибудь, надо ходить в театр. Раньше ведь Лена хоть в городе бывала, а теперь она даже и в окно не смотрит, и все худеет и чахнет.
ЗЕРКАЛО В ЧЕРНОЙ РАМЕ
Воистину, святая Церковь весьма справедливо порицает тех, кто смотрит в зеркало слишком часто, ибо сказано в писании: «Не искушай Господа Бога твоего всуе»[2], человек же сотворен по образу и подобию Божию. И еще таится в этом иная, более зловещая опасность.
Ибо отражение есть тело души, душа же, подобно женщине, — великая нарядница и, как дама-щеголиха, тщится украсить себя многими платьями и различными прическами, так и душа любит видеть себя воплощенной в другие формы и другие оболочки, чем та, в которой она временно обитает. И, по легкой и текучей природе своей, она ищет сосудов, которые могла бы собою наполнить, и, найдя, заполняет их с великой охотой.
И, как ребенок, ускользнувший от присмотра няньки, забирается то в голубятню, то в дальний овраг, то к речке лесной, так и душа неразумная стремится забегать в различные тела и различные вещи, но более всего в предметы блестящие, обладающие свойством отражения. И таковыми являются наичаще зеркала, поверхность вод, глаза человека.
И здесь кроется ключ и разгадка тайны, которая от века смущала сердца и умы людей и которая называется любовью. Ибо вот корень и основание любви.
Проникнув случайно в чужое тело, душа наполняет его собственной сущностью и начинает влечься к этому телу, подобно тому, как катушка тянется за сматывающейся с нее ниткой, или же подобно тому, как разлившаяся вода идет охотнее уже по омоченному влагою месту. Но она любит не его, а себя в нем. Стремясь к нему, она лишь стремится слиться с собой же. И так как душа, как весьма справедливо думает св. Ориген, не бестелесна, то в оном растянутом состоянии испытывает она превеликую боль. Ибо та часть, что переселилась в другое тело, по закону сцепления частиц, влечет ее к себе, иная же половина, что еще осталась в прежнем теле, жаждет вернуть к себе половину убежавшую. И это похоже на детскую игру «кто перетянет». И состояние это весьма мучительно и причиняет многие страдания, которые люди называют страданиями любви.
И, доколе не объединятся разъединенные части души, длится любовь. Когда же душа объединится и окончательно покинет чужое тело, то видит его внезапно как бы опустевшим, потерявшим всякую прелесть и недостойным внимания, и кажется ей тогда, что она заблуждалась и что любить было не за что. И разочарование, неизменный спутник любви, в своей одежде серого цвета приходит и становится на пороге, держа в руке бледную чашу из хризолита, наполненную горьким отваром камфары и рутовых листьев.
Однако, будучи по составу гибкой и весьма растяжимой, душа в своих блужданиях не вовсе отрывается от тела, но оставляет за собой как бы некую нить, подобную той, что некогда Тезей прикрепил у входа черных пещер лабиринта, и соединяющую ее с телом, как пуповина соединяет дитя с чревом матери. Но, как малый ребенок, отошедший от дома, беспомощен против грубого дорожного бродяги или развратного насильника, которые могут без помехи овладеть им и сотворить с ним все злое, что пожелают, и даже продать его купцам, так и душа, ускользнувшая из тела, не защищена от нападения того, который, найдя ее безоружной и не имеющей места укрыться, может поступить с нею по воле своей.
Когда я в первый раз увидел маркизу на балу у кавалера дю Гренье, я понял, что отныне судьба моя неразрывною цепью связана с судьбой этой маленькой белокурой женщины, пустой и изменчивой.
К чему повторять историю нашего сближения? Да, я добился ее благосклонности, и любовь эта дала мне несколько мгновений незабываемого счастия; но память о нем заслонена призраками мучительных бессонных ночей, когда задыхающаяся ревность заставляла меня кусать от злобы подушку, и сладость его отравлена воспоминаниями о долгих — о, каких долгих! — днях, когда, убеждая себя порвать эту недостойную связь, я бродил по замку, среди отблесков цветных стекол, таких же багряно-кровавых и мрачных, как мои размышления. И чаще всего избирал я местом своих скитаний западную галерею дворца, исполинские окна которой выходили прямо на закат и на дальние горные озера, переливавшиеся одно в другое между странных голубоватых вершин, угловатых и иглистых, как сталагмиты. И вдоль всей левой стены галереи тянулись высокие бледные огромные зеркала, удваивавшие в своей призрачной глубине странные горы и кровавое пламя заката. И здесь-то, в западной галерее, родилась во мне впервые мысль о возмездии. Непостоянная и вероломная маркиза искала все новых и новых похождений. И она не желала изменить своей натуры, хотя, пересиливая непокорную гордость сердца, я просил и даже умолял.
И, пресытившись обычными изменами, маркиза начала предаваться все более изощренным и порочным наслаждениям, превзойдя скоро в чудовищной изобретательности самого Жиля де ла Реца[3]. В последнее же время появилась у нее необъяснимая и почти болезненная страсть, страсть, которую, без сомнения, внушил ей сам дьявол. Так, стало ей казаться необходимым, чтобы в комнате, где она совершала грех, находились зеркала. Зеркала она считала непременною приправою ласк и, таким образом, созерцая свое любодеяние в полированном стекле, она еще удваивала преступление.
И, когда ее спрашивали о причине столь странного и неестественного желания, она как-то чудно смеялась в ответ и с кощунственной улыбкой возражала, что, если человек сотворен по образу и подобию Божию, то, следовательно, тот, кто наиболее часто созерцает себя в зеркале и наслаждается наичаще лицезрением образа Божьего. А так как сказано: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят»[4], то из нас двух она, чаще созерцающая Бога в его подобии, и есть более чистая сердцем.
Эти и им подобные гнусные шутки приводили меня в неописуемую ярость.
И я много раз убивал ее любовников, подвергая неоднократным опасностям свою жизнь и честь, ибо не всегда можно было прибегнуть к поединку (так как среди соперников моих были и особы весьма высокого положения, а также и лица духовные), но чаще бывал я вынужден освобождаться от них иным путем, не пренебрегая ни ядом, ни тайным ударом кинжала, ни засадами подкупленных убийц. И я утомился, душа моя наполнилась гневом, и я приступил к маркизе с жестокими угрозами и впервые увидел, как ее проклятые лживые зеленые глаза затянулись пеленою боязни. И она дала мне клятву верности и некоторое время свято соблюдала ее, чтобы затем нарушить еще более преступно.
И было это так. Приехал тогда из провинции представляться ко двору младший мой брат, юноша нежный и красивый, томная прелесть которого не преминула обратить на себя ненасытное внимание моей презренной подруги. И то, что должно было произойти — произошло. Я не подозревал ничего. И, вот, случилось, что, отправившись однажды на охоту, я, не помню зачем, вернулся обратно домой и застал их вдвоем в положении, соблазнительном и не оставляющем сомнений в виновности.
И было это в башенной комнате, где стояло большое зеркало в раме из черного дерева.
И я вошел, и первый взгляд мой — о, великая и непостижимая тайна! — упал на зеркало, а из зеркала смотрели мне навстречу зеленые глаза, обезумевшие от ужаса.
Я не раз вызывал духов и знаю все, что называют страшным. И в красных от факелов подземельях видел я невероятные корчи и судороги тех, кому вбивают горячие гвозди под ногти, выматывают кишки, вырывают кровавые, подернутые перламутровой пленкой мускулы или наливают в жилы растопленный свинец. Многократно также наблюдал я чудовищные гримасы тех, кого медленно поджаривают на желтом костре или распиливают деревянною пилою, но никогда — о, никогда! — не забыть мне того выражения нечеловеческого, почти сверхъестественного ужаса, который отразился в чертах маркизы Аманды, когда глаза ее встретились с грозящими глазами моего отражения. И, вместе с тем, я заметил, заметил с трепетною злобною радостью, что она не в силах оторвать взгляд от блестящей поверхности зеркала. И тогда сама собою родилась во мне мысль о такой казни, перед которой показались бы детской игрой все перечисленные выше истязания и еще другие пытки, в тысячу раз более страшные и причудливые. Недаром я был членом ордена, к которому от беззаконно замученных Филиппом V рыцарей Храма перешли все сокровенные и неисповедимые тайны Востока[5]. Убить изменницу — нет: это было бы карой незаслуженно легкой, но я знал иные способы, более достойные ее вероломства и не менее действительные, чтобы утолить мою месть, ибо теперь обрел я в сердце своем твердую решимость положить предел позорной и распутной жизни маркизы.
И потому, продолжая глядеть в зеркало, я медленно ступил на четыре шага вперед и, призвав того, имени которого нельзя говорить, начал чары. И вот, отражение маркизы заволновалось и задрожало, и как бы замутилось на мгновение, и тогда нечто, похожее на волокна или пряди золотые, протянулось через комнату от постели к эбеновому зеркалу; и были те пряди, как нити света, что идут от фонаря, если смотреть на него сквозь ресницы, прищурившись. И, помогая себе движениями и творя заклинания, я напряг все свои силы. Глаза маркизы то с мольбой, то со свирепой ненавистью глядели на меня из глубины серебряного блеска. Душа ее бешено боролась с моей волей, обрекавшей ее на вечный плен в мертвом стекле. И уже тоньше паутины, что висит на, осенней траве, стали нити.
Настал решительный миг. Одно неверное движение, и нити те золотые пополам разорвутся и, свившись сверкающим клубом, от меня ускользнут — одна половина в черное зеркало, другая в черное сердце маркизы, и тогда она очнется, хотя и с опустошенной душой, но живою и, пожалуй, еще более распутной. Нет, этого быть не должно! И, как бы отрубая нечто, резко взмахнул я рукой, и вот, сияющие нити, закручиваясь, как закручивается перерезанная внезапно проволока, и хлестнув в воздухе, оторвались от постели и пропали в зеркале, на мгновение загоревшись странным огнем. Странным огнем вспыхнуло зеркало, и зловещий вопль, в котором не было ничего человеческого, сердце мое растерзал. Затем настала тишина, великая тишина гроба. Но из эбеновой рамы по-прежнему с мольбой и ненавистью глядело на меня ужасное, искривленное нестерпимой мукой лицо.
Не знаю, сколько еще времени прошло, пока я стоял перед зеркалом. Быть может, несколько быстротечных мгновений, быть может, много долгих часов. Смутный шорох в стороне ложа пробудил меня, и я освободился от своего оцепенения. И, обернувшись, я взглянул. И вот, некто, бледный, как смерть, и с белыми, как смерть, волосами встал подле ложа. Лицо его было лицом брата моего, но неужели эти белоснежные локоны могли быть когда-то черными, как смоль, кудрями юноши, которого я знал? И этот голос, хриплый и странный, и звучавший, как будто он доносился откуда-то издалека, неужели он мог быть голосом того, певучую томность речи которого сравнивали с нежно-звенящей свирелью? И потом, не мог же он стать выше ростом? Кто же он? Кем была эта сумеречная тусклая тень, что медленно отступила к дверям и исчезла в их темной пасти?
Я подошел к постели. Маркиза без движения лежала на подушках. Рот ее был окрашен кровью, и губы жестоко искусаны в последнем боренье. Когда я дотронулся до тела, оно было уже холодное. Ангел Смерти наложил на него свою руку.
Брата своего я с тех пор не видал. Говорят, он в тот же день уехал в провинцию и живет там отшельником в нашем родовом пятибашенном замке, где ветер горных лесов шумит вокруг стен. Ходят слухи, что он потерял разум. Не знаю. Что мне брат теперь!
С того времени прошло три десятилетия и даже более. Но когда тайным ходом проникаю я в заколоченную наглухо красную комнату, куда свет неясно льется сквозь пыльные алые стекла — с зеркала в эбеновой раме по-прежнему смотрит страшное, искривленное нестерпимой мукой лицо той, чье тело давно уже распалось прахом в забытой могиле под ивами на перекрестке дорог, но что некогда в мире было моею подругою и звалось маркизою Амандою де Шато-Руж.
ТАЙНА КОЛЛЕР-МЕЙСТЕРА БРАУНА
Шел тысяча семьсот пятьдесят девятый год.
В Москве выдалась прелестная, очень ранняя весна, какой не помнили старожилы; в начале апреля уже зацвели сирени и яблони, лужайки покрылись травой, какая не всегда бывает и на Егорья, и только прилет птиц был необыкновенно поздний; жара была неслыханная, и москвичи и москвички, после суровой зимы, обрадовавшись теплу и солнцу, шумными толпами наполняли сады и бульвары, щеголяя без верхнего платья, в одних камзолах и робронах[6].
Был полдень, когда вся Москва предавалась тяжелому послеобеденному сну. Немецкая слобода, с ее маленькими, аккуратненькими домиками, преимущественно деревянными, с тесовыми или черепичными крышами, с садами и огородами, вся утопала в зеленовато-розовых красках, позолоченных лучами солнца, посылавшего влюбленной земле такие пламенные поцелуи, что слобожане, задыхаясь от зноя, поспешили закрыть ставни у окон, опустили занавеси и сидели дома, потягивая ледяные квасы и браги.
В саду при домике гоф-фурьера Саввы Сергеича Правдинцева, стоявшего наотставе, в конце улицы, собралась шумная компания студентов, расположившаяся под сенью лип и акаций, образовавших своими стволами и кронами некоторое подобие обширной и уютной беседки, где молодежь и сам Савва Сергеич любили посидеть, поболтать и выкурить трубку кнастера.
Студенты, отпущенные, по случаю праздника, из университетского пансиона, спеша как можно шире использовать свою кратковременную свободу, дурачились без конца, оглашая сад взрывами заразительно-веселого смеха. Один из них, Гриц Потемкин, силач, высокого роста и атлетического сложения, грудастый, как боевой петух, с мягкими, темными, слегка вьющимися волосами, рассыпавшимися по широким плечам, с темными, мечтательными, немного насмешливыми глазами, на правах хозяина, снимавшего квартиру в доме Правдинцева, забавлял гостей, передразнивая графа Ивана Ивановича Шувалова, куратора[7] университета, причем с таким совершенством передавал голос и манеры графа, что студенты, следившие за артистической игрой товарища, просто покатывались со смеху.
— А ну, Гриц, — попросил его Козловский, задушевный товарищ Грица, — представь, голубчик, Зосиму.
Гриц смешно повел глазами и принял солидный вид монаха Зосимы, первого баса в Чудовом монастыре, любившего водить компанию с университетской молодежью и не дурака выпить. Салонно-мягкие манеры и вкрадчивый голос вельможи Шувалова исчезли.
— И бе бог, Бахусом именуемый, его же царствия во кабацех московскиих не прейдеши и захлебнешися в пу-ччи-ин-не-е ви-нно-ой! — провозгласил Гриц высоким протодьяконским басом, гремевшим на добрую версту кругом, и вдруг, переменив бас на низкий тенорок, смеясь и притопывая каблуками, запел: — И, ах, вы, сенички мои, сени темненьки, у девчонки глазки востреньки! Эх, шарила-не шарила, милого ужалила, да прямо в гу-бонь-ки-и! Эх-ма! Жарко!
— Браво! браво! — неистовствовали студенты.
— У девчонки глазки востреньки… хе-хе! — засмеялся, скосив на сторону злые рысьи глазки, белокурый и долговязый студент Секвин. — Уж не Минка ли Браунова? У ней, кажется, ничего… глазки востреньки… хе-хе! И насчет того…
Он не успел окончить грязный намек относительно Мины Брауновой, как, запнувшись на полуслове, широко взметнул в воздухе длинными ногами и растянулся на земле.
— Я сколько раз тебе говорил, долговязый журавль, чтобы ты не смел пачкать имя женщины, а тем паче девушки. Прохвост!
Гриц, тяжело дыша, с сжатыми кулаками стоял над поверженным товарищем, как разъяренный бык, готовый растоптать врага; жилы на лбу посинели и вздулись веревками, а глаза метали молнии; он был страшен.
Секвин, с проворством кошки, быстро вскочил на ноги и, — Гриц даже не успел мигнуть, — нанес ему сильный удар по лицу, так что бедняга пошатнулся от острой боли около глаза, заставившей его громко вскрикнуть и закрыть другой глаз.
— Это тебе за прохвоста! — злобно прошипел Секвин и, не дожидаясь новой схватки с Грицем, прежде, чем ошеломленные студенты успели опомниться, в несколько прыжков перебежал сад, перескочил через забор и скрылся на улице.
Трое студентов с криками «Держи его!» погнались было за ним, но скоро вернулись, сообщив товарищам, что Секвин укрылся в своем доме.
Гриц, — все еще с закрытыми глазами, — стоял, не двигаясь с места; он то вытирал платком кровь, обильно струившуюся из носу, то ощупывал около глаза большой красный «фонарь», который рос, как на дрождях.
— Кровь, кровь… — бормотал юноша с выражением испуга на лице: он не выносил вида крови.
Товарищи, громко негодуя на поведение Секвина, спешили всячески выразить Грицу свое сочувствие; кто-то из них сбегал в дом за льдом, и его прикладывали к ушибленному месту; Козловский принес склянку с арникой.
— Вот подлец! — возмущался Козловский, останавливая кровотечение. — И это называется — российский благородный дворянин! Ударил и — бежать… да с таким даже на дуэли драться совестно. Прямо, как собаку, избить, и дело с концом.
— С какими глазами он покажется в пансион!
— Его убьют!
Гриц наконец открыл один глаз и с отвращением швырнул на траву красный, весь пропитавшийся кровью платок.
— Ах, черт! — выругался он. — Знатно же он засветил… аж искры из глаз посыпались! Думал: и глаз вышиб…