О борт ударилась, качнула и пеною накрыла пароход очередная волна, минуту всем казалось, что пароходу не выбраться из затопившей его воды и кипевшей пены. Вода еще катилась по палубе парохода, не вмещаясь в стоках, а капитан, отнимая бинокль, повернулся к Жуку, сказал спокойно:
— Одерживай.
— Есть одерживай! весело отозвался ему Жук.
— Так держать! —сказал капитан, отходя, поворачиваясь к морю в опять берясь за бинокль.
— Так держать! — высоко и бодро, как на учении, ответил Жук, руками перехватывая мокрые рожки штурвала, светлея в лице...
Глухой, один оставшийся в кубрике, слышал, как перестала перекатывать через бак волна, как ухнулся, качнулся и всем нутром загудел пароход, и Глухому показалось, что пришел конец, — он вспомнил непутевую свою жизнь, неверную женку, сбежавшую к фельдшеру в заставившую его пойти в море, сожмурился, ожидая увидеть, как хлынет в кубрик вода. Но глуше и глуше ухали о пароход волны, не перекатывало над головою через бак. «Видать, повернули,— подумал он, радуясь спасению. — А нехай и поживет на божьем свете Глухой, еще полакает горилки. .
Вернувшиеся в кубрик возбужденные и повеселевшие матросы увидели его по-прежнему валявшимся под столом и стонавшим. И опять, быстро повертываясь, открывая зубы, весело и шутливо сказал ему сменившийся с руля мокрый с головы до ног Жук:
— Не журися, Глухой, — в Константинополь придем, с тебя банку спирту, на поправку.
— Он за нас за всех тут богу молился, а ты с него спирту, — насмешливо жмурясь, заметил длинный в сумрачный Назаренко.
— А ты не хватай бога за бороду, — полушутя-полусерьезно ответил Жук, — борода в руках останется, а бог пийде…
Вечером, перед входом в бухту, увидели качавшуюся на волнах черную точку. Она то скрывалась в кипевших волнах, то опять показывалась на гребне. Точка, качавшаяся на волнах, оказалась разбитым бурею парусником, груженным лесом, со сбитыми мачтами и бушпритом. Парусник тащили на буксире два человека, сидевшие и взмахивавшие веслами в маленькой, страшно мотавшейся по волнам шлюпке. Чтобы взять на буксир парусник и спасти погибавших людей, пароход опять изменил курс, и, подойдя к шлюпке, матросы сбросили конец и трап. По трапу на пароход поднялись два измученных человека в потемневших от воды фесках и беспомощно опустились ва мокрую палубу. И может, потому, что на море всегда жив свековавший тысячелетия не писанный на бумаге золотой закон, по которому человек человеку друг и брат, — два этих спасенных моряка, с мокрыми волосами и блестевшими от возбуждения глазами, говорившие на непонятном языке, были матросам свои. И, на них глядя, греясь у камбуза, матросы доброжелательно покачивали головами...
В Константинополь воротились на другой день. Опять привычно текли знакомые берега, смотрелись в Босфор мраморные дворцы, легкий и знакомый открывался на холмах город, клочьями бежал, предвещая погоду, туман. и, клювами чертя воду, носились стайки шустрых птиц – драгоманов. Встречались набитые народом пакетботы, пароход проходил мимо моста, и опять раскрывался, плыл город.
Сад Черномора
Белый шумный город. Синее сверкающее море. Над городом – лиловые горы. Над морем, городом в горами – солнце.
Солнце затопляет город, море и горы; оно не похоже на июльское наше солнце, висящее ЗНОЙНЫМ шаром, – оно невидимое, вездесущее. Солнечным светом и теплотою пронизаны камни, тяжкая листва кустарников и деревьев, человеческие лица. Земля тверда и красна.
Как всегда, один поднимаюсь широкой каменной улицей в город. Направо и налево — лавки-клетушки, увешанные многоцветным товаром. Многоголовая, многоликая, шумная, окружает и несет меня толпа. Она течет, перекатывается, шумит, затихает, омывает улицы, площади. Песочно-бурый верблюд, поколыхивая облезлыми горбами, кораблем плывет над толпою. Обожженный солнцем сириец с открытою грудью ведет его, ступая босыми ногами по горячему камню. Ошеломляющий крик ослов сливается с возгласами водоносов и продавцов льда, с лязгом тарелочек и звоном заводных колокольчиков, со стуком ножей в харчевнях... Неотразимо мила мне эта густая толпа, где никому ни до кого нет дела и где человек, как никогда, вместе со всеми...
Я иду не спеша, незаметно вбирая в себя каждую подробность пути. Останавливаюсь на площадях в перекрестках улиц, переполненных людьми, верблюдами, ревущими ослами и мулами, нагруженными корзинами с виноградом; над журчащими фонтанами, у которых, раздвинув колени, сидят обожженные солнцем люди, подставляя пригоршни под хрустальные струйки воды. На площадях — скользящая тень шелковиц, пальм, платанов; под навесами в кофейнях, заставленных мраморными столиками, сидят недвижные люди в малиновых фесках; темноглазый стройный слуга араб, ступая мягкими туфлями, разносит голубые узкогорлые кувшины наргиле, украшенные кистями и медными бляшками. Тут же гладильня фесок с длинноносым хозяином греком и медными цилиндрами-болванами, расставленными на полках; прямо под солнцем курчавоголовый цирюльник в распахнутом балахоне с размаху накладывает мыльную пену на подбородок кофейно-черного великана, покорно задравшего голову с приплюснутым носом с серебряной сережкою в черном обгрызенном ухе. И удивительным чудовищем, раздвигая, распарывая толпу, движется улицей, покачиваясь, гудя, открытый автомобиль с шофером в высокой феске.
Я иду дальше и выше, как всегда увлеченный, очарованный, забыв о дороге и времени. Куда иду, как? Я не спрашиваю у встречающихся мне длинноруких, длинношеих, одетых в коричневые балахоны людей. Наугад я иду узкими извилистыми улицами, останавливаюсь у лавчонок-клетушек, где, сидя на голой земле, засыпанной стружками, цепко придерживая большим пальцем ноги резец, старик араб точит из пальмового дерева трубочные мундштуки; темноглазые женщины тетивой лука набивают пух, взлетающий над их руками легчайшей пеной; одноглазый человек сверлит янтарь, и на маленький столиц сыплются мелкие, как пыль, опилки... Незаметно выхожу за город, прохожу горбатый каменный мост, под которым бьется, шумит на мокрых камнях мутный поток. Прохожу мимо белых, увитых цветущей геранью, укрытых маслянистой зеленью плоскокрыших домов. — из открытых, зарешеченных темнеющих дверей и окон веет таинственной жизнью; женщины, закутанные с головы до ног в черное, встречаясь со мной, спешат спустить на лица черное фередже... Иду, ступая по твердой, звенящей, раскаленной солнцем земле. Здесь, в немногих десятках верст, — земля библейских преданий. И мне смутно вспоминается далекая родина — Россия, луга, покос, сверкающие в лугах косы, туман над рекою, стрижи, свист иволги в зеленой березовой роще... Солнце светит так, что больно глазам. Все недвижимо: камни и небо, синева моря и синева гор, жесткая, тяжелая листва садов и придорожных деревьев. Стон цикад странно сливается с этой застылой, знойной, полуденной тишиной. Чем дальше иду, глуше, тяжелее шумит в ушах кровь, чувствую, как бьется за ухом жилка, а самый воздух кажется густым и тяжелым. С тяжко бьющимся сердцем прохожу среди каменных плит и колючих кустарников по накаленной солнцем дороге. Легкое журчание слышится близко. Я останавливаюсь, прислушиваюсь и гляжу: справа, в каменном акведуке, заросшем колючками, сочится ручей. Жадно бросаюсь к воде, обдирая лицо и руки, обливаю пригоршнями голову, мочу платок, шапку, вода струйками сбегает за воротник под рубаху...
Возвращаюсь иными путями. Синее, в светлых сверкающих жилках, открывается море. Город лежит, как полное блюдо. На крутых спусках камни катятся от моих ног. Я перепрыгиваю с камня на камень, иду заросшей кустарниками стежкой, незаметно погружаюсь в море садов. Пальмы легкими метелками стоят над садами, над каменными оградами, над плоскокрышими домиками. Стволы их снизу заросли войлоком, иные наклонились над большими зеркальными лужами, точно глядят на себя — не наглядятся; разноцветные ящерицы дремлют на их стволах; черепахи шумно падают в воду, зарываются в ил... За поворотом у каменного моста, похожего на выгнутый горб верблюда, под огромным тутовым деревом раскинулся пастушеский балаган. У балагана, подобрав под себя ноги, сидят на земле арабы-погонщики, в коричневых бурнусах, в небрежно намотанных чалмах над загорелыми лицами. Два верблюда лежат на дороге, подняв печальные головы. Сизый сторож сириец сидит над жаровней, держа в руке вертел. Лицо его морщинисто, руки длинны и костлявы, на меня он глядит снизу вверх дегтярно-темными смеющимися глазами.
Он что-то говорит мне, перекладывая из руки в руку вертел, прикладывая ко лбу ладонь.
— Меса бель хойр, — приветствую его по-арабски, — мир твоему дому.
И я сижу на маленькой плетеной табуретке, вынесенной хозяином из балагана, ем пастушескую лепешку, пропитанную бараньим салом. Хозяин глядит на меня дружески, смеется, выказывая белейшие зубы, и на высоком его потном лбу складываются морщины. Арабы-погонщики сидят молчаливо, поблескивая белками глаз..
А вечером (пароход уходит только поутру) опять сижу в большом, шумном кафе на городской площади. Проворный слуга-кафеджи быстро варит на угольях кофе в маленьком медном кофейнике. В кафе шумно и тесно, люди в фесках, в легких костюмах лениво сосут шарообразные мундштуки наргиле. Я внимательно слежу, как поднимаются над игральными досками пухлые пальцы, держащие кости, как уминает табак и кладет в наргиле пышущий огнем уголь мальчик-слуга. С площади под парусиновый навес кафе проходит полуголый цыган, волоча на цепи ручного медведя. 0н останавливается на пороге, прикладывает ко лбу руку, просит освободить для представления место. Железное кольцо продето в переносье медведя, дико глядят звериные глазки. И так же, как бывало в старину в России, начинается представление: побрякивая цепью, неуклюже переваливаясь, ученый медведь показывает фокусы: «как малые ребятишки в горох ходят», «как парятся бабы». Люди в малиновых фесках сидят равнодушно. От ближнего столика поднимается черный турок с усами, улыбаясь, останавливается надо мной. «Что надо турку?» — думаю я, улыбаясь ответно.
— Отдыхаешь, дружок? — говорит чуть с украинским выговором черный «турка». — С «Ольги»?
А через минуту мы сидим вместе друзьями, и, ухмыляясь в усы, рассказывает мне богатырь-«турка», что родом он с зеленой Черниговщины, что в городе их всего-навсего двое русских, что оба — матросы с броненосца «Потемкин», что уже третий год служат они здесь в шоферах, что хорошо бы, по случаю встречи, погулять с земляком ночку...
И на весь вечер и на всю ночь остаюсь я с потемкинцами-земляками. Как из дальнего далека помнится поездка за город. Как из сна — ночь, ясный месяц, сады, сказочная дорога; высокий допотопный экипаж, извозчик, восседающий на высоченных козлах и отчаянно трубящий в автомобильный рожок, прикрепленный к сиденью. Сказочными показываются сады, стройные свечи кипарисов, бледно белеющая дорога, лес каких-то змееподобных деревьев с голыми сплетенными стволами, блеск месяца на недвижимых метелках пальм...
Мы едем далеко, долго. У спутников в руках русская гармонь. Необычайными кажутся здесь знакомые звуки гармоники, русской песни. Лес пальм кажется нескончаемым. Вся долина полна ароматом цветов; широкие листья бананов, перегнувшиеся стволы пальм низко склоняются над дорогой...
Ниже и ниже спускаемся в глубину благоухающей долины. Перед каменной узкой лестницей, круто поднимающейся от дороги в густую заросль садов, экипаж останавливается. Ступая по обтершимся ступенькам, поднимаемся вверх, в сад. Длиннобородый старик выходит на стук из калитки и, приложив к чалме руку, пропадает волшебно. Сказочным представляется дворик-сад, в котором устраиваемся на отдых; опахалами кажутся широкие листья бананов, низко свисающие над нами; какие-то неведомые деревья стоят в глубине сада. Скатерть-самобранка появляется перед нами. Я сижу очарованный, смотрю на спутников, на длинную бороду старика, и мне чудится — вот стронется, как на театре, декорация, и увидим сказочный сад Черномора, серебряные фонтаны... Седобородый старик Почтительно стоит над нами, спутники наливают мне дузику, пряно пахнущую анисом. Приятель угощает папиросой; я затягиваюсь сладковатым, приторным дымом, далеко бросаю недокуренную папиросу.
Возвращаемся на рассвете. Над всею долиной голубоватый призрачный разливается свет. Чуть розовеют, обозначаются вершины гор. Мы опять едем белой дорогой, садами, но уже нет ночного прежнего очарования. В теле — наполняющая легкость, голова кружится... В город въезжаем на восходе солнца; оно поднимается из-за моря огромным пламенеющим шаром, и на минуту торжественно все примолкает. Лица спутников кажутся бронзовыми, крыши города — в огне. Мы останавливаемся на городской площади, крепко пожимаем руки, прощаемся, и я один спускаюсь к морю. Улицы города еще пустынны. На базаре, на площади сонно шевелятся, собираясь встречать день, проснувшиеся люди. Тонконогий, розоватый в свете утреннего солнца, ослик, нагруженный корзинами с пахучей, мокрой зеленью, перебирая по камню копытцами, поднимается навстречу. Солнце горит, переливается, сияет. На плече у меня пальмовая ветка: я срезал ее, чтобы привезти в Россию на память о голубых днях...
На пароход являюсь к гудку, на пристани шумно, уже кипит портовая жизнь, ветер треплет флаги. На пароходе знакомая суета, грохочут лебедки, жмутся проснувшиеся пассажиры. Город кажется далеким, чужим, чуждым. Ревет, потрясая воздух, гудок; сбегают по трапу чиновники в фесках и белых кителях; на берегу араб матрос отдает тяжело шлепающие в воду концы. И, чуть накренясь, отходит от пристани пароход, — плывет пристань, люди, желтые и белые стены домов, крыши, город, мачты и корпуса Пароходов. А через час опять море, ветер, легкое дрожание палубы, солнце — и легкий синий, бесконечный простор, Я на корме убираю флаг, смотрю на уплывающий дымчатый берег. Держась руками за поручень, рядом стоит девушка в легком платье. У нее тонкое тронутое загаром лицо, чистый лоб; ветер треплет прядь волос над ее ухом. Она взглядывает на меня, улыбается, бежит, придерживая рукою шляпу. И недавнее: берег, люди, бессонная ночь, город и сказочный сад Черномора, мои новые друзья, с которыми проводил ночь, — все это мне кажется веселым, легким сном…
Матросы
I
Грузясь хлопковым семенем, неделю стояли в Александрии. Ноябрь был тепел и тих, дни проходили сквозные и легкие, в белесом небе высоко я знойно сияло солнце. Это высокое солнце, пятном расплывшееся в африканском небе, знойным светом пронизывало порт, море и город. В его ослепительном свете мертво белели стены, мертвыми и жестяными казались метельчатые верхушки пальм, мертвым казался переполненный людьми и движением город. Солнце было жестокое — оно не пекло, как у нас в июле, не пригревало ласково, по-майски, — оно стояло высоко и чуждо, заливая город и море сквозным, палящим, проникающим всюду мертвенно-белым светом, и, как бы подчеркивая эти его жестокость и мертвенность, от пальм, от людей и строений пепельно ложились на камень и воду прозрачные, чуть розоватые тени. Город был большой, плоский, каменный, странно мешавший в себе современное с первобытным, давно отжитое с самоновейшим. От порта, где непрестанно грохотали на пароходах лебедки и синел-розовел густой лес пароходных флагов, мачт, труб, вант, где краснели крыши портовых пакгаузов, в город бегал маленький открытый трамвай. Трамвай, трубя, пробегал узкими базарными улицами, наполненными снующей пестрой, многоязычной толпой, и мимо бесчисленных лавчонок поднимался в центр города, на обширную площадь, где под полосатыми парусиновыми навесами, расставив колени и поблескивая перстнями на пухлых пальцах, дремали в кофейнях сытые, гладко выбритые дельцы в панамах и малиновых фесках. Европейцы в остроносых ботинках и просвечивающих цветных носках; европеянки в белых платьях (ослепительными пятнами выделявшихся из толпы); сухие коричневые феллахи в голубых, выгоревших, надетых на голое тело капотах; феллашки в черных широких платьях, костлявыми темными пальцами придерживающие на лицах покрывала; итальянцы, англичане, французы, греки, голландцы, арабы, негры, американцы, немцы; купцы, рабочие, чистильщики сапог, туристы, разносчики, моряки, погонщики мулов, контрабандисты, рассыльные, продавцы лимонада и папирос живым, кипучим потоком наполняли город; ходили, охали, бежали, терялись, кричали, беседовали, размахивали руками, сидели в кофейнях, в конторах, в тавернах, с намыленными подбородками восседая в уличных цирюльнях. И над всем этим, заливая ослепляющим светом, высоко и неподвижно сияло солнце. Иногда, разрезая и расталкивая густую толпу, непрестанно звоня в крича, прижав к обнаженной груди кулаки, мелькая голенями, серединой улицы пробегали лоснившиеся потом черноголовые скороходы, а за ними в открытых машинах следовала богатая арабская свадьба: каштановолицый жених с накрахмаленной грудью в белым цветком в петлице и невеста в фате и наколке, букетом белых роз прикрывавшая лицо. Толпа оглядывалась, густела, затихала на минуту и забывала тотчас же, как только исчезало видение, и опять плыл, переливался, шумел по улицам города живой, широкий человеческий поток.
За городом, куда тянуло бежать, в конце широких белых и пустынных улиц, застроенных роскошными особняками со спущенными зелеными жалюзи, обсаженных жестколистыми, не дававшими тени растениями, пустынно и чуждо лежали поля, засеянные хлопком и маисом, виднелись глиняные хижины феллахов-крестьян, а в окружавших их грязных, вонючих лужах — остатках древнейшего канала — отражалось белесое, мутное, безоблачное небо; высокие, тонкие, в серых кольцах, чуть сгибавшиеся пальмы поднимали свои сухие, легкие метелки с гроздьями запекшихся, прикрытых рогожками плодов. И, как это бывает в городах и землях, давно отживших свое великое прошлое и подчинившихся новому, пришлому, здесь с особенной отчетливостью противостояли: бедность и богатство, нищета и благополучие, сила и слабость. Там, где кончались за городом затененные садами и жалюзи тихие виллы и особняки, на берегах заплывшего сизым илом канала, в немногих верстах от огромного порта, в котором всякий день останавливались и разгружались океанские блистающие чистотой и порядком пароходы, — под старыми пальмами скрипели древние коромысла; в первобытных топчанах ходили быки, и одетые в черное женщины, с глазами, изъеденными трахомой, с кувшинами на плечах, проходили на круглые каменные колодцы, и по тому, что с великой скупостью была использована и обработана каждая пядь земли, было видно, как несказанно дорога людям эта испепеленная солнцем, перетроганная человеческих рук коричневая сухая земля.
В городе было людно, богато и шумно. Гудели, раздвигая толпу, машины, степенно прохаживались полицейские; в зеркальных витринах горело золото и сверкал хрусталь; в порту ежедневно грузились и разгружались океанские пароходы, выкидывая толпы людей, а на пристанях было тесно от сложенных в штабеля ящиков, бочек, тюков, жестянок, не вмещавшихся в портовые склады. Ночами над городом в осыпанном звездами черно-черно-синем небе полыхало зарево огней, и над темнеющей пустыней моря зажигался и беззвучно угасал луч маяка. Город был как освещенный корабль в безбрежном море, и, как перехлестнувшая через борт соленая морская волна напоминает пассажирам корабля об окружающем их бушующем море, окружавшая большой город иная, страшная жизнь напоминала о себе ползавшими под ногами толпы изъеденными трахомой и волчанкой ужасными нищими, вопившими такими страшными голосами, что мороз пробегал по спине; девушчой-арабкой с неприкрытой грудью, растерянно прижимавшейся к раскаленной стене; полуголыми наглыми людьми, появлявшимися тотчас же, стоило остаться на улице одному, — теми людьми, что остановили у самых ворот порта запоздавшего в городе матроса Придворова и, оглушив кастетом, пригрозив ножами, ограбили его догола. А еще больше напоминала о себе эта страшная окружавшая город жизнь скрытым недобрым огнем, загоравшимся в глазах людей, и как бы утверждавшая, что нет и нет благополучия в разлагавшемся, изжившем себя этом мире...
В порту стояли неделю, днем матросы работали в трюмах, где пыль стояла таким густым туманом, что в трех шагах не было видно человека. Хлопковое семя грузили феллахи; скрываясь в клубах пыли, они широкими лопатами разгребали серые пыльные вороха и с корзинами на плечах взбегали на пароход по сходням, перекликались, смеялись, ссорились, закусывали на ходу бобами, которые варились тут же на пристани в высоких глиняных кувшинах. Палубу наполняли полуголые люди, — они толкались в коридорах, в проходах, жадно заглядывали в камбуз, где возился с кастрюлями китаец кок и соблазнительно пахло едою.
У входа в кубрик, подобрав под себя ноги, сидел старый, иссохший, как черная кость, араб факир. Маленькая серебряно-седая голова его была небрежно обмотана полосатой чалмой. Тонкими старческими пальцами он брал длинные булавки, лежавшие в по- доле балахона, и одну за другой глубоко втыкал в свои запавшие щеки, в высунутый язык, в иссохшие мускулы рук и в заросшую седыми колечками волос открытую грудь. Глаза его, с вывороченными нижними веками, с коричневыми белками, пустынно, жалостно и тупо оглядывали толпившихся над ним кочегаров. С торчавшими в теле булавками, он медленно поворачивал на тонкой шее обезображенную, с проткнутым языком и щеками, старческую голову, протягивал ладонью вверх длинную дрожавшую руку. Кочегары клали в его ладонь никелевые монетки и брезгливо отходили. Тотчас к ним подбегал молодой полуголый татуированный человек с курчавой круглой головою и, улыбаясь толстыми губами, таинственно вынимал из продырявленной коробки сонного хамелеона, лениво расправлявшего свои ручки-лапы. Он сажал серое маленькое чудовище на голую руку, и на глазах оно начинало темнеть, принимая коричнево-каштановый цвет руки. Молодого араба сменял юркий слезливый человек — продавец картинок и игральных карт. До позднего вечера, наступавшего по-африкански быстро и незаметно, в кубрике и на палубе толкались худые, обожженные солнцем оборванцы — продавцы гашиша, египетских папирос, шпанских мушек, перьев страуса, поддельных скарабеев и всяческой дребедени.
Работы на пароходе заканчивались поздно, когда над городом высоко вставало электрическое зарево огней и город казался большим, таинственным, зовущим. Матросы умывались, ужинали, одевались, чтобы идти в город, манивший их огнями, шумом, ожиданием встреч.
Смеясь и разговаривая, они проходили порт, ворота, пустынные складские улицы, в которых гулко раздавались шаги и голоса. В городе матросы и кочегары заходили в таверну, где над непокрытыми столами колыхался табачный дым, гудели многоязычные хмельные голоса. Матросы занимали стол, спрашивали греческую водку «дузику», пили, весело чувствуя, как бросается в голову кровь, как приближаются, добреют, колышутся в сизом тумане лица соседей. К ним, разбирая стулья, подсаживались кочегары-французы в синих куртках, в спущенных на глаза кепках, — дружелюбно и вежливо улыбались и, узнав русских, пили за Россию, стуча о стол донышками стаканов, пожимая матросам руки. Из таверны матросы вываливались возбужденные и хмельные и, как водится, всей гурьбой шли на Тартуш.
С большой, освещенной, переполненной толпою улицы они сворачивали в знакомый по прежним посещениям узкий, как щель, проулок, поднимались по выбитым каменным ступеням, попадали в тесный, крикливый арабский городок.
Здесь не было ничего похожего на тот залитый светом, с катившимися автомобилями, с витринами и подъездами богатый город, из которого матросы только что вышли. В перепутанных и узких улицах арабского городка было что-то от недосягаемо далеких времен—от времен морских пиратов и невольничьих рынков, когда по этой же земле, прогретой солнцем, в таких же шумных перепутанных улицах и проулках. Ходили, кричали, ссорились увешанные оружием, черные от загара, исполосованные татуировкой, зажившими шрамами морские разбойники и понуро, опустив головы, сидели, дожидаясь своей судьбы, толпы смуглых невольников и невольниц. И то, что была над землей ночь, что ярко горели вверху звезды (такие же крупные звезды горели когда-то и вад древним невольничьим рынком), что плакала о чем-то несказанно древнем неведомо откуда исходившая тягучая музыка и гукал барабан, — укрепляло и усиливало это чувство далекого, страшного прошлого.
Об этом чувстве давно отжившего матросы не думали, не замечали невыразимой тоскливости музыки. Держась друг дружки, они весело проходили тесными, тускло освещенными электричеством улицам, мимо маленьких домиков, у порогов которых сидели черные, коричневые, белые женщины, что-то кричавшие хриплыми голосами. Женщины сидели, задрав ноги в чулках, перекликались, курили, жевали серу, перебегали с места на место, смеясь и заглядывая в лица матросов, У порогов их клетушек дымился в жаровнях ладан, и пахучий приторный дым синими слоями плавал над полуосвещенными улицами Тартуша. На перекрестках улиц, на низеньких камышовых табуретках восседали обвешанные побрякушками, похожие на ведьм старухи (такие же ведьмы-старухи должно быть, восседали здесь много веков тому назад, карауля невольниц) и ястребиными глазами следили за женщинами, с порогов своих хижин заманивавшими гостей.
Матросы, не останавливаясь стараясь не глядеть в лица женщин, проходили из улицы в улицу. Рукастая, с длинной спиной, сухоногая негритянка, звеня браслетами на тонких ногах, подбежала сзади и со звериной цепкостью сорвала с отставшего молодого кочегара фуражку. Визжа и кривляясь, она скрылась в дверях своего домика. Кочегар, улыбаясь и бранясь, неловко пошел за нею. Тотчас за ними захлопнулась оклеенная цветною бумагой дверь. Матросы остановились, закурили, терпеливо ожидая товарища. А через пять минут он вышел, неловко держа в руках измятую фуражку, конфузливо оправляя сбившиеся волосы, не глядя в глаза матросам. Негритянка с длинной папироской в черных пальцах равнодушно провожала его на пороге хижины, а с ее черного матового, изуродованного татуировкой лица нечеловечески печально глядели большие, влажные, темные глаза.
На углу полутемной улицы матросы завернули в кофейню, где было сизо от дыма и на развернутом пестром ковре, побрякивая блестяшками, танцевала высокая женщина. Одетый в белый свисавший складками балахон, старик-слепец сидел на утоптанной земле, широко раскинув черные, высохшие, как кость, ноги, играл на длинной деревянной дудке, уперев раструб ее между черных ног в землю (звуки музыки, точно исходившей из земли, матросы слышали раньше, но не могли догадаться об их происхождении, так они были глухи и ни на что не похожи), а на белом, мертвом, с заросшими глазами лице старика, как два огромных пузыря, растягивались и надувались щеки. Он набирал в них воздух, и звук был непрерывный, трепещущий, жалобный невыразимо. С ним сидел на земле худой, с голой грудью и сережками в оттянутых ушах, араб и, склонив голову, палкой бил в высокий, издававший глухое уханье барабан. Под их музыку кружилась и останавливалась на ковре женщина, и, на нее глядя, вокруг сидели зрители в капотах и пиджаках, сосали из мундштуков холодный дым наргиле, и, когда она остановилась, несколько серебряных монет упало к ее ногам на ковер.
Ночью матросы и кочегары ходили в отдаленный квартал. Там было «по-европейскя» чисто (в этот квартал ходили капитаны, помощники и механики с кораблей), в «заведениях» блестели у стен позолоченные трюмо, и женщины, изображая дам, чинно сидели на бархатных диванах. В одном из домов матросам привели русскую — высокую русоволосую женщину, и она, ничуть не обрадовавшись землякам, вяло и неохотно расспрашивала об Одессе, рассказывала об Аргентине, куда собиралась ехать, и матросам было с ней скучно.
По дороге в порт, под утро, у ворот таможни матросов остановил рослый таможенный. Он грубо и привычно обыскал матросов, отобрал у кочегара Мити початую бутылку и осведомился зло:
— Инглиш?
— Ноу.
— Италиен?
— Ноу.
— Френч?
— Ноу, ноу,— весело отозвался Митя, подмигпвая и смеясь — Ай эм рошиен! Русский! Москов!
Таможенный вдруг оскалился, подобрел и, отдавая Мите бутылку, заговорил дружелюбно и быстро:
— Москов, Москов!
— То-то, ответил Митя, пряча бутылку и добродушно похлопывая таможенного по плечу. — Свои, братишка, свои!..
II
В море вышли на седьмой день. Как всегда после долгой стоянки, весь тот день убирались, чистились, окатывали и скребли палубу, принайтовывали и укладывали снасти, спускали и крепили стрелы[1].
Все утро матросы, босые, без шапок, с голиками и щетками, ходили за боцманом, таскавшим за собой длинный, с брызгавшими фонтанчиками соленой воды шланг, терли и скребли палубу, смеялись и окатывали водою друг дружку. Боцман, высокий, крутогрудый и краснолицый, в резиновом фартуке и высоких сапогах, пальцем прижимая отверстие шланга, перебрасывал по палубе упругую, тонкую, переливавшуюся радугой струю. Где-то, в самой глубине парохода, точно живое сердце, билась и клохтала донка. Матросы убирались весь день, а к вечеру на пароходе установилась привычная, налаженная и ровная жизнь, которой живут большие грузовые пароходы, неделями остающиеся в море. На палубе было просторно и ослепительно чисто, сиреневая катилась по бескрайному морю зыбь, глубокое и голубое простиралось море, над морем и пароходом нежарко стояло ноябрьское солнце.
Вечером матросы сидели в кубрике за длинным столом, обедали, шумно вспоминали недавние береговые встречи. Маленький, с желтым лицом, с мешками под оплывшими глазами, матрос Хитрово, обсасывая кость, «травил» о влюбившейся в него богатой красавице, якобы поившей его дорогими винами и укладывавшей спать под атласное одеяло; об одесских, далекой памяти, барышнях-«чудачках», «швартовавшихся» к нему, когда он был молод, гулял по бульварам; о том, как учил его хохол-шкипер готовить флотский борщ.
— Дело давнишнее, — рассказывал Хитрово, морщась, сплевывая и стараясь над костью. — Утек я в Одессу от отца-матери еще сопливым мальчишкой. дело известное: полдни бегаю по пароходам, пытаю вакансий, полдни — окурки на бульварах собираю. Подвернулся тем временем мне бывалый человечек. «Пойдем, говорит, есть важный шкипер, шукает себе на парусник кока…» Пошли мы до того шкипера к морю. Вижу, сидит себе на мешках босый дядько, ноготь на большом пальце — как копыто, и сам, как бугай, черный, — на стульчаке перед ним кварта. Гляжу на тот его ноготь, слушаю, как у меня пытает «Чего, говорит, хлопче, можешь?» — «Могу все!» «Ой, ой, не бреши, хлопче... Флотский борщ сварить можешь?»—«Можу!».. «Ну, вира! Приноси скорей вещи, да смотри, сучий сын, не даром тебе буду платить в месяц три карбованца!..» Смотался я в город, принес свою робу, сунул под койку. И опять говорит мне тот шкипер: «Как звать-то тебе, хлопче?» — «Михайло». — «Доброе имя! А ну, Михайло, свари мне к обеду флотский борщ…» А я того флотского борща не видывал вовек... Навалил я в котел капусты, накрошил луку, соли насыпал, налил воды — варю, а сам себе думаю: «Нехай, может чего и выйдет! . .» Сварил я борщ, сели за стол обедать. Шкипер откушал, усы протер. «Гарный, говорит, у тебя, хлопец, борщ! А ну, ходи сюды, Михайло!» Подошел я к нему, стою... «А ну, достань из-за борта ведро соленой воды!» достал я воды, а он то ведро взял — и в борщ!... «Эге, думаю, дело теперь неладно», скорей на ванты — раз, раз! — сижу на клотике, как воробей. А он на меня снизу ревет, в руках пеньковый конец: «Слезай на палубу, чертов сын! Буду учить тебя, как флотский борщ варят». А моей бабушке сто тринадцать лет, она меня раньше учила, как в таких положениях быть...
Рассказывая, Хитрово морщил свое обезьянье личико, чмокал над костью и потешно поднимал брови. Матросы ели, слушали и, посмеиваясь, поддразнивали Хитрово.
— Сколько за бортом? — насмешливо спрашивал с конца чей-нибудь голос.
— Сорок! — ничуть не смущаясь насмешкой, смешно морща свое желтое личико, отзывался Хитрово.
— Мало, еще трави![2]
До Гибралтара шли спокойно, дни были тихие, легкие, днем высоко стояло солнце, а ночью над морем рассыпались звезды, серебряным корабликом плыл месяц. Просыпаясь и засыпая, матросы слышали, как бурлит под кормой винт, как глухо хлещется о борта зыбь, работали, отстаивали вахту, сменялись, отдыхали, ели и пили, спорили, играли по вечерам в карты. По утрам в кубрик приходил боцман, поднимал матросов, присаживался бочком на скамейку, шутил, и матросы поднимались неспешно, натягивали робу, мылись, завтракали и выходили на работу. И было весело, приятно отстаивать вахту, поглядывая на компас, перекидывать из руки в руку точеные рожки штурвала, чувствовать, как покорно слушается руки большой пароход...
Уголь брали на Мальте. Опять до полудня было на пароходе суетно и неловко, черной копотью ложилась на палубу угольная пыль, угрюмо и тяжко, словно огромные утюги, дремали на рейде английские броненосцы, сновали, бороздя лазурную воду, быстроходные катера. Городок на берегу лежал белый, залитый солнцем, обдутый морскими ветрами, а с палубы было видно, как по белой набережной проходят женщины в надуваемых ветром шелковых покрывалах, бегают дети.
Вечером опять уходили, и опять пустынно и бескрайно лежало впереди море, пламенно закатывалось солнце, скользили над зыбью летучие рыбы. За Гибралтаром океан дышал тяжко и холодно. Ночью из мрака шли на пароход волны, не ослабевая дул и свистел ветер, хлестал косой холодный дождь. Волны ухали в левый борт, и от их ударов гудел, содрогался пароход, черно и мутно висела над океаном ночь. Случалось, что со всей силой обрушивалась на пароход зыбь и, кипя, не вмещаясь в стоках, журча, покрывая палубу пеной, каталась от борта к борту. Люди перебегали, хватаясь за ванты, чтобы не упасть на мокрой взлетавшей и падавшей палубе. Однажды огромная волна обрушилась на заднюю палубу, заставила тяжко задрожать пароход, кипящим, рокочущим потоком наполнила коридор, ворвалась в кубрик. Матросы увидели зеленовато-мутную, вливавшуюся в дверь волну. Минуту всем казалось, что пароход идет ко дну, — потом вода спокойно разлилась по палубе кубрика, на ней, колыхаясь, плавали окурки, матросские сапоги.
В Бискайе капитан приказал вахтенным лазить на мачту, чтобы высматривать огни маяков. Это было самое неприятное: в кромешном мраке размахиваться над бушующим, не видным внизу океаном, бороться с отрывавшим от мачты ветром...
Лоцмана брали в Дувре. Две ночи и день с непостижимым упорством он безотдышно ходил по мостику, цепко ступая короткими, обутыми в толстые ботинки ногами. На затылке его, за ушами, пятнами багровела кожа. Иногда он останавливался над компасом, смотрел на колебавшуюся под мокрым стеклом картушку[3] и, не выпуская изо рта трубки, моргая красными веками, приказывал рулевому, смешно выговаривая русские слова:
— Пьять градусов лево!
Несколько раз в день на мостик поднимался с подносом китаец-бой в белой короткой куртке, с трепавшейся под локтем салфеткой. Короткими, поросшими рыжей шерстью мокрыми пальцами лоцман брал с подноса стаканчик, вынимал изо рта трубку и выпивал залпом.
В Северном море две ночи дул злейший норд. Над кипевшим изжелта-седым морем, задевая верхушки мачт, сизыми клочьями низко проносились штормовые облака. Пароход шел, едва продвигаясь против ветра, и штурвальные шалели, стараясь держать на курсе. Ночами слышнее ухали о борта волны, высоко мотались над пароходом на мачтах огни, и выходивший из-под колпака компаса свет холодно освещал покрытое солеными брызгами лицо рулевого.
На место пришли на рассвете. Тонкой синевеющей полосою лежал берег. Над городом, над устьем реки неподвижно висела сизая мгла; в просветах облаков сквозило холодное, чужое небо. Пользуясь приливом, два маленькие буксира втащили пароход в док. Мимо проплывали покрытые асфальтом берега, белели штабеля досок, краснели крыши бесчисленных складов. Равнодушно поглядывая на проходивший пароход, на берегу стояли люди. С парохода были видны их гладкие, отливающие здоровой синевой лица. Работавший во второй вахте матрос Бабела, глядя на них, выругался солоно и сердито.
Вечером матросы брились, чистились, вынимали из чемоданов слежавшиеся костюмы, непривычными руками повязывали галстуки. Город за воротами дока опять встречал их ошеломительным шумом, ослепительным блеском магазинных витрин. Возбужденные городским шумом, они шли освещенными улицами, мешаясь с толпою. Женщины шли навстречу, четко отстукивая каблучками. Толпа наполняла улицы, и, отдавшись течению, матросы проходили мимо освещенных витрин, забредали в портовые кабачки, где люди сидели, поставив на полки недопитые стаканы. Матросы пили пиво и виски, разговаривали и смеялись. Город казался таинственным и огромным, — над городскими крышами, над мачтами кораблей плыл звон колоколов, перекликались гудки пароходов.
III
Пароход был большой, океанский, после мировой войны застрявший где-то в Америке, надолго оторвавшийся от России. Из Америки шли с грузом через Панаму, океан, Гавайские острова, Японию и дальше — на Индию, Суэц — в Европу. Как всегда в плавании, жизнь на пароходе текла своим положенным порядком. О России, о том, что совершалось в ней тогда, знали мало, но непостижимо близка была Россия каждому матросу. Всякий день открывалась перед глазами величественная бескрайность океанов и было трудно представить, что где-то на родине по-прежнему топят бабы печи, глубокие высятся сугробы, новая строится жизнь.
И, бывало, на пароходе не раз — задумается кто-нибудь, глядя на море, неожиданно скажет:
— А у нас теперь зима, снег, вешки по дорогам торчат, волки бродят. Бывало, насажаем девок полные сани. Три гармошки у нас на деревне...
Всех в кубрике было пятнадцать. И, как бывает всегда, каждый занимал свое место, о каждом знали точно: знали, что у красавца Македонского хранится карточка его невесты, дожидающейся его в Одессе, что любит погулять старший матрос Гриша Сусликов. А больше всего говорили о женщинах. Говорили о женщинах грубо и солоно, но, случалось, находила минута — вдруг вспомнит кто-нибудь свою сестренку-невесту, и станет в кубрике тихо... И почти у каждого лежал припасенный в Россию подарок.
А больше всех мог бы рассказать любимец кубрика, легкая душа, «царь-человек» — Сусликов.
Это был сухощавый, долгоносый и длиннорукий, жилистый хлопец с сильными рабочими руками. Койка его, крайняя слева, была опрятно застелена. На крашеной обшивке над койкой висел портрет женщины в платочке и маленькой девочки — жены и ребенка, оставленных им в России. Из России Сусликов уехал давно (он был сибиряк, томчанин). Много лет жизни в чужой стране изменили его внешность: он подсох, гладко брился, носил воротнички, по-русски говорил с легким акцентом, к которому привыкают много говорящие по-английски. На пароход он поступил в Гонолулу, надеясъ пробраться в Россию, куда после четырнадцати лет жизни в чужих краях его потянуло неудержимо, точно так, как в эти годы неодолимо звала Россия простых русских людей, живших вне своей родины.
По основному ремеслу Сусликов был столяр, столяр отличный. В свободное время матросы любили ходить на бак, где работал у верстака Сусликов, смотрели, как ходко кипит под его руками работа, как вьются над волосатыми пальцами кудрявые стружки, смотрели на его жилистые руки, на его потное, строгое на работе лицо.
— Горяч ты, Сусликов, на работу!.,
Как все настоящие мастера, Сусликов был горд, знал себе цену. В кубрике Сусликова почитали за его талант, за легкий, товарищеский характер. Со всеми он был уживчив, общителен, прост, и в свободное время было приятно пойти с ним на берег выпить...
Весь рейс от Константинополя до Александрии был шальной. В Константинополе пили, гуляли, не жалеючи пускали на ветер трудовые, кровные денежки. И то ли, что далека, недостижима была в те годы Россия, что каждый в глубине души мучился разлукой, что иной раз легок простой человек поставить на ребро последний грош, — многие из Константинополя выходили с пустыми карманами.
До Александрии в кубрике по вечерам резались в карты. В кубрик приходил боцман, приводил своего земляка, усатого мрачного чухонца. В карты играли те, у кого шевелились деньжонки. Боцман играл зло, молчаливо, сухо постукивая по столу. Земляк его сидел сумрачно, не играя. Под привычное покачивание парохода нередко играли до утра, и до самого утра в кубрике было сизо от табачного дыма; дерзко врывался в дверь морской пахучий ветер.
Сусликов, свесив босые ноги, обычно сидел на своей койке, смотрел на игравших. Однажды, не вы- держав, он соскочил с койки, побежал к приятелю-машинисту занимать денег. На час ему повезло: перед ним лежали измятые бумажки, грудкой высилось серебро. Потом, как это часто бывает в игре, безудержно таяли и текли из его рук деньги.
В Александрии, после проигрыша, Сусликов первые дни не сходил на берег, был мрачен и трезв, сурово отказывал приглашавшим его на берег матросам, был молчалив, работал зло, потом не выдержал, сорвался. На берег Сусликов пошел, прихватив для компании Хитрово. Они пили в каком-то переполненном портовом кабачке. Сусликов хмелел туго, угощал Хитрово, слушая его нескончаемую веселую болтовню. Потом они бродили по улицам, переполненным шумной, разноцветной толпою.
В городе их повстречали свои. В тот вечер на пароход вернулись поздно. Было слышно, как пустынно и гулко звучат шаги, как раздаются в опустевших припортовых улицах матросские голоса.
IV
Самый приметный на пароходе человек был бывший борец, гроза припортовых кабаков и притонов — кочегар Митя. Хорошо помнили Митю на одесских «спусках», в «карантине». А еще крепче запомнили Митю стамбульские греки — «пиндосы», менялы и торгаши, которых он не раз мял и трепал в тесных галатских проулках, где всякое утро полиция подбирала неудачных участников ночных побоищ и драк.
Росту Митя был огромного. На широких и толстых плечах его, раздиравших синюю кочегарскую куртку, конусом поднималась толстая шея. Ходил он упрямо, по-борцовски раскинувши локти, и, на него глядя — на бычью шею, на могучую грудь, — встречный спешил посторониться. Как многие сильные физически и уверенные в себе люди, на язык он был неожиданно насмешлив и зол; горько приходилось тому, кто попадал на его зубок.
Хитрово он донимал лоцманским званием, его слабостью к воспоминаниям о минувших «золотых денечках» . Это бывало так: сидит, случалось, Хитрово на юте, курит, «травит» матросам о своих похождениях и сердечных победах, и вдруг над трапом с палубы показывается Митина бритая голова. Хитрово замолкает, жмется в тень шлюпки, всячески стараясь, чтобы не увидел его Митя. А Митя непременно его замечает, подходит, садится рядом, обнимая Хитрово своей тяжелой лапищей и, огромный, в расстегнутой куртке, с черными от угля ноздрями, говорит ласково и притворно:
— Капитан, друг-товарищ, одолжи папироску.
— Да ты же не куришь! — морщась, отодвигаясь, плаксиво говорит Хитрово.
— Папиросочку! — подмигивая и налегая на Хитрово, продолжает приставать Митя. — Отстань, черт!
А бывало и так: докурив папироску, добрел, замолкал Митя, смотрел на вечернее, дышавшее тихой выбью море, мирно и неподдельно предлагал примолкнувшему Хитрово:
— А ну, Хитрой, давай петь!