Это все были бесспорные истины, но чего-то в словах Курбановской словно бы не хватало, хотя нельзя было обвинить ее в том, что она что-то скрывает. Леонид тогда еще сам не уяснил себе, как именно Курбановская добивается успеха, и попросил ее как-нибудь после работы задержаться и поговорить с ним. Она охотно согласилась.
— Что это значит «с толком подбирать заказы»? — спросил он, заглядывая в свой блокнот.
— Очень просто, — ответила она. — Сейчас наш завод не производит массовой продукции, а держится на случайных заказах, которые перехватывает то там, то тут. Бывает, что за неделю на одном станке проходит несколько заказов. Я добиваюсь для себя таких нарядов, которые сообразовались бы с возможностями станка и не требовали бы его полной переналадки. Соображаю: какие именно резцы нужно заготовить заблаговременно, когда их сменять, чтобы брали меньше времени. Я и сама могу нужный мне резец отработать. И раньше, чем приступить к работе, я сама все заранее соображу и работаю с таким расчетом, чтобы сберечь рабочее время. Вот и создается экономия за счет того, что я зря не останавливаю станок во время работы. У меня все приспособления заранее приготовлены и все резцы заранее заточены... — говорила она, раскрасневшись, поблескивая своими небольшими четкими глазами и вся выпрямившись.
— Так почему же вы всего этого не рассказали на собрании бригады? — спросил Леонид.
— То есть как это не рассказала? Я все это рассказала и в бригаде, и в цеху... Ну а если они не понимают? Ведь я за них думать не могу, им дают одни заказы, а мне другие. Они что им раньше сунут, то и ставят на станок, сами думать не хотят. Наладчик за нее думает, приносит ей все приспособления и устанавливает. А ему что? Ему на станке не работать, вот и получается, что эти приспособления надо еще обратно приспособлять... Тут Черкасова говорила, будто я выбираю себе, что полегче, а неправда это! Бывает, я беру себе самые трудные заказы. Вот за это меня директор и завком одобряют, а совсем не потому, что я напоказ работаю, — говорила она, хмурясь, со злостью и вдруг весело и звонко рассмеялась: — Директор говорит: наша Вика (это я!) дюже сноровисто работает... А я даже этих слов не понимаю, какая-то старина! Я только одно понимаю: станки у нас хорошие, из них можно много выжать. Техника!
— Ну положим, в сравнении с новейшими автоматами ваши станки уже устарели, — сказал Леонид.
— А чего мне новейшие! Мой станок молодец! — и Вика похлопала своей замасленной рукой по массивной серой бабке станка. Леонид еще тогда обратил внимание, что у нее длинные красивые пальцы. — Только требует ухода и понимания. А наш наладчик, разве он понимает станки?
— А, так, значит, выходит, ты сама себе наладчик? А всем остальным он налаживает? — оживленно сказал Леонид, сам не замечая, что перешел с ней на «ты».
— Да, пожалуй, что так... — как-то неохотно ответила Вика.
Вообще Леня с честью справился тогда с этим трудным делом. Он предложил, чтобы бригадир вместе с мастером распределяли бы заказы по станкам, чтобы наладчик помогал заблаговременно подбирать все инструменты и приспособления. Потом, когда обнаружилось, что наладчик с этим делом попросту не справляется, его убрали и назначили другого. Леонид даже уговорил Вику Курбановскую обучить своих подруг работать двумя руками. И в первую же неделю выработка начала повышаться.
С тех пор и до встречи на танцевальной площадке он не видел ее, а со времени этой встречи началось что-то другое, чего раньше не было и о чем не хотелось раздумывать. Да и о чем раздумывать? Он получил поручение бюро и должен его выполнить...
Леонид помнил, что участок вокруг дома, в котором жила Вика, огорожен проволокой...
Вот она, проволока, старая, проржавленная. И дачу он сразу узнал — наверху нежилой, похожий на голубятню мезонин с одним окошком, без стекол.
Между грядок ходила очень чистенькая, в белом платочке на голове старушка и поливала грядки.
— Здравствуйте! — громко сказал Леонид.
Когда старушка подняла на него морщинистое, со спекшимся румянцем лицо, он спросил:
— Скажите, как мне пройти к товарищ Курбановской?
Старуха, вдруг схватившись за щеки, устремила на него свои светлые, когда-то, наверное, голубые глаза, и он прочел в них такой ужас, что, едва вслушавшись в то, что выговаривали ее пожухлые губы, и уловив нечто вроде: «Они тут давно не живут!», он тут же повернулся и пошел прочь. Но, сделав несколько шагов, Леня оглянулся, — ведь не могло же быть, что он ошибся? Это был тот самый дом, до которого он провожал Вику. Конечно, тогда шел дождь, но не мог же он ошибиться среди бела дня! И проволока вместо забора, и грядки вместо цветников, и колодезь в глубине участка, и черное окно мезонина. В этом окне он сейчас увидел Вику, которая, перегнувшись, переговаривалась со старушкой. И, сразу обрадовавшись, он крикнул:
— Вика!
Позабыв обо всем, что произошло между ним и старушкой, он быстрыми шагами возвращался к дому, так как видел, что Вика тоже обрадовалась ему. Но она тут же нахмурилась, отрицательно покачала головой, погрозила ему пальцем и исчезла. Леонид не знал, что все это должно означать, и остановился. Может, она хотела, чтобы он ушел? Но он не мог уйти...
Да и не надо было уходить. Вика, в каком-то стареньком, вылинявшем платьице с короткими рукавами, легко бежала к нему, лицо у нее было встревоженное и недовольное. Она подошла к Леониду, от нее пахло стиральным мылом. Значит, там, в мезонине, она стирала. И, отвечая на хмурое выражение ее лица, как бы оправдываясь, он сказал:
— Я к вам, Вика, по делу... Право... — Он обрадовался, увидев вблизи ее хоть и хмурое, но привлекательное, раскрасневшееся (наверно, от стирки!) лицо. Схватив ее горячую и влажную руку, которую она ему протянула, он стал так тискать ее в своих руках, что Вика сердито отняла у него руку.
— Ну, какое еще дело? — неприветливо спросила она, оглядываясь кругом, и гибко опустилась на дощатый мостик, перекинутый через канаву. Он сел рядом.
— Какое еще дело? — снова требовательно спросила она.
Леня откашлялся.
— Я давно уже, Вика, собирался задать вам один вопрос. И вот сегодня пришел, чтобы это выяснить...
Она быстро, так, как это только ей было свойственно, взглянула на него своими зелеными, четко вырисованными глазами, и легкая улыбка появилась на ее губах.
— Это вопрос о комсомоле, — настойчиво продолжал Леонид, стараясь не обращать внимания на ее непонятную и всегда волнующую его улыбку. — Еще тогда, во время конфликта в вашей бригаде, мне хотелось вас спросить... Но тогда я сам объяснил себе, что вы не можете вступить в комсомол, пока у вас ненормальные отношения в бригаде. Сейчас же, когда все это ликвидировано, я никак не могу понять, почему вы вне комсомола? Если вам нужна рекомендация...
Вика перебила его:
— Значит, я веду себя по-комсомольски? Зачем же мне вступать в комсомол, когда я и без комсомола все требования комсомола исполняю?
— То есть как это зачем? — возмущенно спросил Леонид. — Ведь по убеждению ты коммунистка? А комсомол тебе поможет в твоем росте, да и ты принесешь пользу...
— А кто же научил меня помогать моим товарищам, как не ты... не вы... — поправилась она. — Хотя я и не в комсомоле.
Вика взглянула на Леонида и грустно, и с ласковой признательностью, и он вдруг все забыл, у него даже дыхание перехватило. Он не знал, что ему сказать, но она тут же зябко поежилась, вскочила и сказала резко:
— Вот что, оставим-ка этот разговор раз и навсегда! Ни в комсомол, ни в партию вступать я не буду. За доверие благодарю, но этого не будет, не будет, не будет!
Вика круто повернулась и пошла прочь.
«Что же, значит, она просто так и уйдет? Нет, этого нельзя допустить!» И он крикнул просительно и даже жалобно:
— Вика!.. Погоди, Вика...
Она остановилась, Леня мгновенно догнал ее. Он сбивчиво говорил совсем о другом: о том, что скучает по ней, когда долго не видит, что ему хочется встречаться с ней чаще.
— Ну, правда, Вика, почему бы нам не встречаться? — спросил он и словно захлебнулся от волнения.
Она стояла перед ним, зябко охватив себя за локти и не поднимая глаз на него.
— Я не знаю, когда мы сможем встречаться, — сказала она, вороша носком своей тапочки песок. — Сразу после работы я тороплюсь в вечернюю школу и до дому добираюсь такая усталая, что, как приду домой, валюсь и сплю, а когда просыпаюсь, нужно хозяйством заняться: пошить, постирать... Вот я сейчас оставила стирку.
— Ну и хорошо, — сказал он, — ты и шей, и стирай, а я буду с тобой разговаривать.
Вика быстро, с озорным весельем, снизу вверх оглядела его.
— Будешь проводить со мной индивидуальную работу? По вовлечению в комсомол? — спросила она.
По правде сказать, он забыл об этой своей задаче, но, несмотря на ее насмешливый тон, решительно ответил:
— Да, буду!
И тут вдруг выражение нежности осветило ее лицо, сделало ее совсем юной, и она быстро провела ладонью по его щеке. Это прикосновение словно ожгло его.
— Бра-атец... — сказала она протяжным шепотом. — Ну ладно, я скажу тебе всю правду, почему я не могу вступить ни в комсомол, ни в партию. Ты тридцать седьмой год помнишь?
— Тридцать седьмой? — переспросил Леня, держа ее за руку. Это получилось как-то само собой. — Сейчас вспомню... Тридцать седьмой... Война в Испании, Долорес Ибаррури, мы только об этом и говорили, когда у нас был пионерский поход по Москве-реке до Звенигорода. Испанские апельсины продавали на улицах в красивых бумажках. Потом разгром троцкистских гнезд, но я этого не помню, мы в вузе об этом учили...
Он увидел вдруг, как лицо ее омрачилось, и сказал, извиняясь:
— Мне было восемь лет тогда, я только во второй класс перешел...
— А я в четвертый, — медленно говорила она. — Видишь, какая я старуха? Я всегда была первой ученицей и перешла с наградой, и может, ты не поверишь, но я очень хорошо танцевала, отец хотел, чтобы я в балетный техникум перешла. Но все это кончилось. Не хочется вспоминать о том, что произошло, но надо, чтобы ты понял. До этого проклятого тридцать седьмого года я была счастлива и не представляла, что можно жить иначе. А осенью тридцать седьмого отца арестовали, мать тут же сошла с ума, и со мной начались такие несчастья, такие несчастья...
Вика медленно шла, глядя себе под ноги, Леонид ловил каждое ее слово.
— Наверное, если бы я осталась в Москве, мне, было бы лучше, — словно размышляя, говорила она. — Но что может понимать десятилетняя девочка? Я знала, что у папы есть брат в Минске, что у меня там двоюродные братья. У меня был их адрес. И как только все это случилось и маму увезли в сумасшедший дом, я села на поезд и поехала к ним... — Она вздохнула. — Если бы дядя не сказал сразу грубых слов об отце, может, все обошлось бы. Но он мало того что сказал, он потребовал, чтобы я отмежевалась от отца, он так и выразился! А я ответила то же, что и сейчас думаю: лучше моего отца не может быть коммуниста, и он ни в чем не виноват. Я ушла от них и вернулась в Москву. К началу занятий я опоздала, мне сделали выговор, я приняла его как каменная. Потом на пионерском сборе меня спросили об отце, и опять я сказала то же самое... Плохо мне было, Ленечка... С учением все разладилось, да и какое учение? Одни мысли об отце и матери. Ну, к маме хоть пускать стали. Трудно мне обо всем этом рассказывать... Дружба у меня переломилась, ведь все считали, что я дочь врага народа. Тут я из школы ушла, поступила в ремесленное, зарабатывать все-таки надо было, денег-то ведь неоткуда брать. Плохо мне было... Может быть, я сама виновата, но я гордая, мне было плохо, а не хотелось этого показывать. Так и жила до войны. Но ты помнишь, как Сталин по радио сказал: «К вам обращаюсь я, друзья мои!» Или ты еще маленький был... А все-таки помнишь! Я и до этого хорошо усвоила производство, ну а тут взялась вовсю. А когда фронт к Москве подошел, тут был к нам, ремесленникам, призыв — кто хочет оставаться работать в прифронтовых условиях? Я изъявила желание, и нас перевели в мастерские по ремонту танков. К тому времени мама поправилась немного, и я ее к себе жить взяла. В цеху я по производительности труда стала одна из первых... Ты тетю Шуру Кострову знаешь, ну помнишь, ты рассказывал, что она за меня заступилась, когда Таня Черкасова на меня нападала? Это тетя Шура Кострова была к нам, к молодежи, прикреплена, нас обучала и крепко меня агитировала, чтобы я в комсомол вступила... Что ж, у меня и самой сердце туда стремилось. Написала заявление. Встретили хорошо. Но тут же вопрос: а что скажешь о своем отце? А я ответила, что всем, чего я добилась, я обязана воспитанию отца и врагом народа его не могу считать. Ну и постановили воздержаться. Понял? Сильно у меня тогда болело, но отболело. Все. Ни к чему мне это, и так можно жить... — Она помолчала, остановилась, взявшись рукой за калитку, к которой они подошли. — Ну видишь, что получается? Ни в комсомол, ни в партию никогда я не вступлю, и тебе ходить ко мне совсем ни к чему. Мама моя хотя тихая, но совсем помешанная. Что она тебе такое сказала, что ты сразу повернулся и ушел?
— Она сказала, что вы здесь не живете. А я ведь помню, что тебя именно сюда провожал...
Вика опять помрачнела:
— Вот видишь, мало чего она еще начнет плести... Ни к чему тебе к нам ходить, право...
Но Леонид слышал в ее голосе что-то противоречащее словам. И хотя его жизнь сложилась совсем непохоже на ее жизнь, но это была одна общая советская жизнь, и он с волнением и сочувствием слушал эту непонятную и с каждой минутой делавшуюся все более привлекательной девушку. Все, что происходило до войны, было для Лени временем безмятежного детства. С первого дня войны их семья эвакуировалась в глубокий тыл, но душа его проснулась в те дни, когда тяжелый стыд отступления от границ Советского Союза и захват фашистами огромных территорий пробудили патриотические чувства в каждом советском человеке от мала до велика. О, эта карта Советского Союза, где приходилось каждый день переставлять красные флажки слева направо, с запада на восток! Леня и географию-то впервые изучил по этой карте! И время словно остановилось, когда остановился фронт, когда к Сталинграду устремлены были и дневные мысли и ночные сны. И вот беспримерное поражение фашистов, и красные флажки двинулись справа налево! Все для победы. И в то время, когда Вика под Москвой работала за станком, Леня сажал картошку в Приуралье, а потом в летний зной окучивал, а потом под студеным сибирским ветром рыл ее, зная, что пойдет она рабочим артиллерийского завода. Это было первое радостное удовлетворение: он этой картошкой помогал фронту. И хотя он об этом никогда и никому не сказал — даже отцу, которому он доверял во всем, — но, когда, вернувшись в Москву, еще в доме пионеров он стал посещать артиллерийский кружок, это все было продолжением тех мыслей, которые зародились у него на студеном сибирском ветру, когда он, разгоряченный, рыл картошку.
— С тех пор я выбрал себе артиллерийскую специальность, — говорил он, держа Викину руку в своей руке. — Конечно, у меня были способности к математике, это да. Но я сказал себе, веришь ли, так и сказал: никогда, никогда, никогда враг не вступит на нашу землю!
Вика кивнула головой. Она молча слушала. Была уже ночь, белесоватая подмосковная ночь.
5
Как всегда после приема снотворного, Владимиру Александровичу было трудно просыпаться. Мозги лежали тяжело и неподвижно, веки не размежались. Но действовала сила многолетней привычки подниматься с постели в полвосьмого утра, и, хотя тошнота щекотала горло, он уже сидел на постели, сидел и оглядывал знакомую обстановку кабинета. Взгляд его уцепился за папки, кучкой сложенные на письменном столе, разноцветные папки, зеленые, оранжевые, папки магазинные и папки самодельные, небрежно и любовно склеенные. В каждой папке — проект города или поселка, плод кропотливой работы аспирантов...
И Владимир Александрович, большой, внушительный даже в своей ночной пижаме, прошел к письменному столу, прошел непроизвольно: содержимое каждой папки было изучено и обдумано еще вчера вечером. Сегодня предстоит пройти от стенда к стенду, — макет нового или по-новому перестраиваемого города предстанет перед ним. Он взглянул на часы, — без четверти восемь. Нужно поторапливаться, скорей в ванную, потом завтракать, без четверти девять внизу будет ждать машина.
Из ванной он уже одетый прошел в кухню. Душ и бритье взбодрили его, но обычной утренней бодрости все-таки не было, — сказывался недосып. Когда был помоложе, он после такого ночного недосыпания позволял себе с утра тяпнуть стопочку. Изуверы врачи с ведома и согласия Нины Леонидовны наложили запрет на стопочку, с утра приходится довольствоваться гречневой кашей и стаканом крепкого чая. Нина Леонидовна хотела наложить запрет и на этот «наркотик», но тут врачи ее не поддержали.
Сегодня каша своей преснотой встает поперек горла, да к тому же она еще и пригорела. Владимир Александрович отодвинул тарелку и недовольно спросил:
— Скажите, Дуся, неужели вы у себя дома кашу не варили?
Дуся, новая домработница, не поворачивая к нему лица от газовой плиты, — разговор шел на кухне, которая у Сомовых была оборудована под столовую, — ответила хрипловатым басом:
— А то! Как же не варила? Кто же кроме меня? Отец в войну убитый, мать на работе, ребят четверо, я старшая, я и варю, и шью, и стираю! Было бы что варить... — добавила она, обернувшись. Прямые русые волосы, светленькие бровки, носик прямой, лицо чистое, с бледным румянцем, в улыбке и робость, и некоторое озорство.
— И они, конечно, едят, выхода у них нет? — не без ехидства спросил Владимир Александрович, просматривая газеты и отхлебывая молоко.
Светленькие бровки дернулись, нижняя губа обиженно вытянулась вперед.
— Чего же насмехаться? Я и Нине Леонидовне вчера говорила, что я обвыкла в своей кастрюльке варить. В наш горшок я на глаз знаю, чего и сколько положить, и сколь воды налить, и сколь держать. Да ничего, привыкну...
Владимир Александрович поглощал хлеб с сыром и следил за действиями Дуси. Она заваривала чай.
— Чайник кипятком ополосните, — подсказал он. — Вот так. Три ложки засыпьте...
— А Нина Леонидовна наказала две ложки заварки сыпать, — темно-синие глазки взглядывают с любопытством: «Что будет? Хозяйка одно велит, хозяин другое. Интересно...»
— Ничего, сыпьте три в мою голову!
Дуся заговорщически кивает головой и засыпает в чайник три ложки чаю.
— Теперь сразу кипятком заливайте, снимите крышку с большого чайника, чтобы томился. Эх, самовара нету, на конфорку бы поставили. У вас в деревне самовар есть?
— А то! У нас и самовар и швейная машинка. При фашистах еще в хлеву зарывали, не нашли они. А подушку с одеялами не уберегли, все, проклятый, заграбастал, все материно приданое. И корову свел! А каково детей без коровы растить... У нас сад хороший, яблоневый на приусадебном участке, он нас выручал. Яблоки — во! Продаем, молоко покупаем, так, глядишь, зиму и держимся. А теперь налог на них, на яблони, наложили, мать осерчала, испорчу, говорит, сад. Я еле упросила.
— А как можно испортить сад? — спросил Владимир Александрович.
— Простое дело, ведро кипятку под корень вылить, вот дерево и спекётся. Многие так делают. А я не дала. Лучше, говорю, в город пойду работать, что заработаю, вам пришлю, а губить деревья не дам! У меня крестная в дворниках в этом доме, вот я и нанялась к вам.
Она рассказывала, по-бабьи подперев подбородок. Ситцевое платье все штопано-перештопано, но чисто, даже придирчивая Нина Леонидовна отметила это положительное качество новой домашней работницы, хотя каждый день поносит ее за бестолковость и любопытство.
С чувством вины слушал Владимир Александрович рассказ об этом деревенском «не разбери-поймешь». Казалось бы, сейчас все должно быть хорошо в деревне. А получается, что плохо. И нельзя, как в молодости, во всем разбираться и во все вмешиваться, нельзя потому, что силы уже не те, а есть свое дело, за которое он отвечает, за которое с него спросят, и не когда-нибудь, не завтра, а сегодня, сейчас, как только он придет в Академию.
— В газетах что слышно? Про войну не пишут? — спросила Дуся.
Владимир Александрович рассказал.
— Главное, что американские буржуи привыкли чужими руками доллары загребать! — сказала Дуся. — А народ у них войны на своей шкуре не пробовал, простоты в нем много...
«Нет, не так уж она бестолкова, как думает Нина Леонидовна...»
— А зачем вы, Дуся, пошли в домработницы? Поступили бы лучше на производство... — сказал Владимир Александрович.
Дуся бросила на него быстрый и тревожный взгляд.
— Да вы не смотрите, если я чего не так делаю, я обвыкну. — В голосе ее слышна предательская дрожь, еще не дай бог заплачет.
— Ну конечно, обвыкнете! А что я кашу не съел, так это ничего, вы ее в мусоропровод выбросьте, никто не узнает.
Синенькие глаза смотрят с признательностью.
— Ну, я пошел, — вставая и вытирая рот салфеткой, сказал Владимир Александрович. «Какая она все-таки маленькая и молоденькая...» — Если Нина Леонидовна и Леля уйдут из дома, вы сами подходите к телефону, когда он позвонит.
— А как он звонит без звонка, да еще вертушка какая-то?..
Владимир Александрович показал Дусе, как обращаться с телефоном, и добавил:
— Вот на этом листе бумаги записывайте фамилии тех, кто позвонит. Вы грамотная?
Вот тут она и вправду обиделась, быстро заморгала глазами, ресницы пушистые, золотистые; стало особенно заметно, что она еще очень молоденькая, совсем девочка...
— Я семь классов кончила... — шепотом сказала она.
— Ну и прекрасно! — смутился Владимир Александрович и поскорее вышел из кухни. «И что за глупость! — корил он сам себя. — Кто же теперь у нас неграмотный! И такая девочка, прямая, толковая, с несомненным присутствием независимости и собственного достоинства, воспитанными советским строем, вынуждена уехать из деревни! Неладно все это...»
Но раздумывать было некогда. Владимир Александрович сбежал вниз, где у подъезда стояла машина, не обычный кованый и клепаный «газик», который к нему прикреплен, а огромный зернисто-черный «ЗИС», в котором положено ездить самому президенту Академии Фивейскому. Но сейчас Фивейский уехал на три месяца в Кисловодск, и, поскольку Сомов его замещает, «ЗИС» подается ему, и вместо веселого старичка-говоруна Ивана Сергеевича за баранкой сидит полный глупого самомнения, словно из чугуна отлитый Степан Михайлович, из которого и слова не выжмешь.
Машина двигалась по извечно знакомым улицам центра, взлетела на широкий мост, и вот оттуда уже виден красавец университет, ничего не скажешь — хорош! А вот среди перерытых, уродливых косогоров видно уже новое, только в этом году законченное здание их Академии. В сравнении с университетом Академия, прекрасно спроектированная, кажется несколько приземистой. Это все капризы Антона Георгиевича Фивейского, который не любит лифтов, в угоду ему лестница с первого этажа на второй построена до предела отлого, а он все равно поднимается кряхтя, задыхаясь и принимая сердечные снадобья. Вспоминая старика и усмехаясь, Владимир Александрович легко взбежал по этой лестнице, — приятно сознавать, что еще может, хотя, признаться, взбежав, почувствовал сердце.