— Я отвернусь.
— Да не пугайтесь. Я не съем.
Она сбросила с себя халат и, оставшись в легкой, просвечивающейся насквозь блузке, продолжала работу, теперь уже протирая хрустальные вазы.
Дворнягин взглянул на нее только раз, да и то, когда звякнула посуда. Ему было не до Нарциссы Станиславовны. Ом думал о том, что вручить Кондрату Титычу, от которого зависит и генеральское звание, и более высокая должность. С пустячной вещью к нему, конечно, не пойдешь: Хорошо бы дать, скажем, швейцарскую двустволку. Она, знамо, пришлась бы ему по душе. Но как ее передашь в открытую? Рискованно. Можно в два счета погореть. А вот люстру на новоселье, пожалуй, куда ни шло.
Дворнягин вытащил из картонной коробки сверкающую медью люстру, тщательно протер тряпицей изогнутые рота, продул плафоны и, держа ее на коленях, задумался:
«Люстра. Милая люстра. Что значила бы ты у меня под потолком? Простое украшение, кусок чистой меди, скрепленный шайбами, проводами, и все. Но совсем другое дело, когда ты будешь висеть над головой начальника. Ты станешь постоянно напоминать ему о том, что живет на свете Лукьян Семеныч, что он, как и все простые смертные, нуждается и в повышении по службе, и в лишней благодарности, и в генеральской папахе. Ты, моя голубушка, за меня будешь незримо присутствовать в доме начальства, и, глядя на тебя, он не раз испытает угрызение совести за то, что не уважил, не отблагодарил. И однажды придет он на службу, сядет за стол и сочинит проект приказа: „Инструктора по кадрам Дворнягина Лукьяна Семеновича назначить для пользы службы…“ И вот у него уже большая должность, высокий чин…»
С этими мыслями, сидя в кресле, Дворнягин не заметил, как и задремал. Очнулся он минут через двадцать, когда где-то близко разрывом снаряда ударил гром.
Дворнягин вскочил, оглянулся. Нарцисса давно вымыла посуду и ушла. На траве осталась только ее забытая косынка да полотенце, сохшее на бузине.
«Нет совести у бога. Не может он счастье правильно распределять. Одной сразу пять женихов подсунет, и она куражится над ними, дерет нос. А другой ни одного. Иная тебе не успеет взглянуть на какого, как уже приворожила, слушает объяснение. А какая годами по парням стреляет глазами и никого не может завлечь. Взять хотя бы меня, — рассуждала сама с собой Нарцисса. — Который год пытаюсь завлечь соседа, и все впустую. Не говорит ни да, ни нет. Серьезный жених, если не нравишься, либо намекнет об этом, либо напрямую, коль привяжешься, к черту пошлет. А этот… И что за непонятный мужчина! За сорок перевалило, и все не женится. Чего он ждет? О чем думает? Какие у него планы на жизнь? А может, выкинуть его из головы, на Викентии Павловиче остановиться? Викентий Павлович хотя, правда, и староват, но обходителен, нежен и, чувствуется, будет семьянином».
Нарцисса вспомнила бухгалтера треста массовых озеленений, где она работала секретаршей, мысленно представила, как он придет завтра раньше всех на работу, чтоб наедине поговорить с нею, и, довольная, улыбнулась.
— Соседушка! — послышался голос за окном.
Нарцисса откинула штору. Под окном с синей хрустальной вазой стоял Дворнягин.
— Дарю вам, Станиславна, от всей души, — сказал он, подавая вазу. — Пусть в ней никогда не вянут цветы любви.
— Ой, спасибо, Лукьян Семеныч! Большое спасибо. Я ее на дачу отвезу. Там у нас много цветов.
— На какую дачу? — удивленно посмотрел Дворнягин. Он никогда не слыхал об этом.
— Да на свою же. Дядюшка генерал на даче у меня живет.
Дворнягин опешил.
— У вас? Дядюшка генерал?
— Да. Лет пять уже генерал. В Малаховке живет, а служит в Москве. Точно не знаю где.
«Вот те и раз, — сокрушался Дворнягин. — Сколько живу и не знаю, что у нее дядюшка генерал. А вдруг он занимает высокий пост?»
Приятны соловьиные ночи на Волге! Бесподобны они на Донце, на Днестре, на Горани, за Вислой-рекой. И все же нет краше ночей соловьиных, чем на тихой Оке. Все здесь привольно, все мило душе. Воздух чист и хмелен, в ясном небе недвижна луна. Цветы и травы, вымахавшие выше колен, мокры от росы. Тысячи разноцветных капель блестят, переливаются на них. В болотных низинах рядятся в кисею тумана чопорные ольхи, водит хороводы раскосая лоза.
В широком ложе сонно разметалась синеглазая Ока. Устало дремлют над ней нянюшки-ракиты. Шепчут ей что-то косматые берега, моют для дара звонкие монисты. Ничто не нарушает ее покоя. Лишь изредка прошлепает лопастями сияющий огнями пароход, стукнет где-то весло о лодку, прокричит невесть кем вспугнутый чирок, и снова дивная, первозданная тишина.
А в черемушных, калиновых топях, где властвует еще дыхание апреля и пахнет прошлогодним хмелем, буйствует вовсю лихая соловьиная любовь.
— Цах-цах-цах-цах, — заливается раскатисто один.
— И-ех-ех-ех-ех, — разгоняется на длинной ноте невдалеке другой.
Минутная тишь. Посвист совы. И снова в нежном околдовании зазывные обрывистые звуки:
— Ти-тю. Ти-тю…
Спеши, подруга. Гнездо уже готово. В самом царственном месте свил для тебя — в необломанном кусте черемухи, на островке, окруженном чистой полой водой, в которую загляделась даже старая, с щербиной луна.
— Зря, зря. Зря, зря… — дразнят своих соседей бессонные коростели.
Сколько их, далеких странников, вернулось пешком на родину свою! Из каких только мест не сошлись они сюда! На каждом болотце, на каждой луговой поляне, даже в низинных посевах только и слышны их голоса. Вся Приокская пойма в коростелиных криках, в хмельных соловьиных щелканьях.
Слушает их Иван Плахин, бередит душу думой своей. А рядом девчонка. Плечом к плечу. Сквозь руку слышно, как часто стучит ее сердце. Стук-стук. Стук-стук… О чем думает она? Может, о Ленинграде, об озаренной огнями улице, где жила? Что ей какие-то Лутоши и эти шальные соловьи? Привыкшего к городу трудно удержать в глуши. А я вот возьму и удержу. Не пущу. Не пущу, и баста.
Иван стукнул себя по колену, тронул девчонку за плечо.
— Ты вот что… Оставайся тут, в Лутошах. В хате нашей живи. Будь как хозяйка. Слышь?
Она промолчала. Только кивнула головой и еще ближе прильнула к плечу.
— А уедешь, — продолжал Плахин, — все одно найду. Где б ни была. А что накричал на станции… забудь. Сгоряча то. Лют я был на тебя. Дюже лют. А теперь вот… вишь, как все обернулось.
Он взял ее маленькую, легкую руку, зажал в своих ладонях.
— Вишь, как вышло. Ты извини. Красивых слов не знаю. Но прямо тебе скажу. И ты верь. Слышишь, верь! Все в душе, вот тут, перевернулось, как увидел тебя.
— А Тося? Вы же любите ее.
— Да, любил. Страшно любил. Но баста. Нет ее у меня. Все сгорело. Пепел. Лишь пепел остался. Одна лютость к ней. И ты, пожалуйста, не напоминай мне о ней. Никогда. Слышь?
— А если она сбежит от того? Узнает, что живой. И вот… — она потрогала у него на груди звенящие медали, — награды у вас.
Плахин разжал руки, вздохнул:
— Сомневаешься? Ну, что ж. Это неплохая вещь. Девчонке надо сомневаться, надо нас, чертей, проверять. Да только знай: душой не кривлю и сподманывать не собираюсь. Э, да что говорить…
Он вдруг вскочил, поднял ее на ноги, глянул с бесшабашной решимостью в испуганные, но покорные глаза.
— Идем!
— Куда?
— В Рязань. Расписываться пойдем. И кончено. И баста! В дом вернешься. Моей… На всю жизнь.
— Да куда ж мы?.. Ночь уже, Ваня… — И шепотом добавила: — Милы-й…
Пошатнулся Иван, как в дреме глаза закрыл. Счастье-то какое! Какое слово из девчонкиных уст! Ах, какая ж ты… рязаночка моя.
Он взял ее за плечи и крепко прижал к себе.
…Ночевали они в рыбацком шалаше на берегу Оки. До Лутош двадцать километров не дошли. И возвращаться в город не стали. Тут, у дубков, и распрощаться сговорились. Она домой. Он на станцию, чтоб сесть в один из эшелонов своей армии, как и было приказано.
Ночь выдалась теплая, сухменная. С заречья тянуло запахом парной земли, резанной для посадки картошки, зеленого лука и разнотравья.
Лена, свернувшись калачиком на плащ-палатке, подложив под щеку ладонь, скоро уснула. А Иван, сняв сапоги, ремень и расстегнув гимнастерку, сидел у ее изголовья, задумчиво курил.
Светлая радость охватила его. Сердце сладко замирало при одной лишь мысли, что рядом такая нежная, чудесная девчонка. Не ее ли милые глаза видел он там, в окопах, в сыпучих снегах, когда было особенно тяжело? Не ее ли мягкие, пышные волосы приснились однажды и потом долго не выходили из головы? Так вот оно какое, судьбой посланное счастье!
И Плахин живо, до всех подробностей представил, как они станут жить, работать в Лутошах в колхозе. Она по-прежнему будет на ферме, а он опять сядет за руль трактора. И уж непременно купит себе мотоцикл, чтоб ездить домой с полевого стана.
Перед глазами встала пленяющая душу картина. Вот он, в синем комбинезоне, подкатывает к дому. Из вишневого садика, зачуяв треск мотоцикла, бежит ома. Светлые волосы растрепались, глаза сияют. И прямо с лету — на шею. «Ванечка! Ой, как я заждалась!»
А потом они сидят на открытой веранде и ужинают. Или идут в садик под вишни, стелят там на траве одеяло и долго лежат, обнявшись, любуясь друг другом и звездами над головой.
А однажды подкатит он на председательском легко- вике к районной больнице, и вынесет она, довольная, счастливая, такого же курносенького, синеглазого, как она, мальчонку. Нет, зачем же одного. Двух, чтобы не обидно было. Мальчонку и девчонку. «Принимай, Ванюша, свое потомство. Славные малыши. И на тебя похожи». И огласится дом горластым детским криком. Продлится корень Плахиных, выживший в огне, не истребленный Гитлером.
Но вспомнил Иван о том, какой теперь дом у него, и сердце захолонуло. Обветшали стены, матица., провисла, как рассказала Лена. И крышу бы чинить пора, вишни пообрезать. Задичали небось.
Домой бы. В родные Лутоши. А не отпускают вот… Нужен еще Иван Плахин в армии. Нужен. А зачем? Кто ж его знает. Может, чтоб передать молодым солдатам, как он сто смертей пережил, питался одним сухарем, шлепал по грязи в рваных сапогах, не видел солнца от пыли и дыма, а верил, бился и все-таки Гитлера доконал.
А может, везут его, Ивана Плахина, на Восток, чтоб и там утвердил он покой на земле, вогнал самурая в могилу. Что ж… Раз надо, значит, надо. Не настала еще, выходит, твоя пора для плуга и ремонта крыши. Не настала. И обезумел ты от счастья, может, преждевременно, Иван. Уйми свою радость, припрячь. Щеки у тебя горят и лоб как в огне. Иди лучше умойся, освежись. Легче станет, друг.
Встал Иван, по мокрой траве пошел. Спрыгнул с некрутого обрывца, вниз по течению посмотрел. Курилась, ластилась вода, катилась в неведомую даль. Туман, никший над нею, поднялся, рассеялся частью и лишь белел еще в заводях у кустов.
Притихшие на какой-то час соловьи, спохватясь, защелкали опять. Коростели, так и не передразнив своих ночных соперников, замолчали. Где-то зачихал трактор. Запоздало прокричал петух. Небо на восходе зарумянилось, посветлело, распахнулось у горизонта в неоглядную синь.
Снял Иван гимнастерку, рубашку нательную. На куст ивы все повесил. Выбрал поудобнее местечко с гривкой травы, потрогал пальцами ноги воду. Хороша! В самый раз освежиться. Мутновата малость. Видно, где-то в верховьях еще не сошла лесная вода.
Вытянул руки над головой, взмахнул ими, бросился в серую гладь, поплыл наперерез течению. Хотел сразу на тот берег перемахнуть, да плыть оказалось трудно. Течение еще сильно. Круто свернул с быстрины, отмеривая саженки, вдоль берега пошел. У протоки в заводь заметил развесистый куст весь в белом. Подплыл туда. Так и есть. Черемуха! Другие давно отцвели, а эта, в северянке, под крутым обрывом хорошилась вовсю. Набрякшие за ночь ветви ее, облепленные белой кипенью, гнулись к воде. На пышно-зеленых листьях, снежно-чистых вязях и прямо на сучках крупными слезами лежала, висела роса. У корня дерева таял, заваленный наносом, последний клок зимы. От него тянуло легкой прохладой, прелью корней.
Иван взобрался на скрученный из палок, мха, ивовых прутьев дром, не спеша, выбирая самые лучшие ветки, наломал большую охапку пахучей, кидающей в хмель апрелицы и тем же берегом, по песчаной бровке, вернулся к месту, (где раздевался.
Не успел надеть гимнастерку, как к обрыву подошла Лена.
— Ваня! А я тебе вот постирала. — И протянула чистые портянки.
— Вот спасибо. Я сам хотел. А ты… опередила.
— Давай и рубашку. А?
— Нет, нет, — поспешил застегнуть пуговицы гимнастерки Иван. — Не стоит. Ну ее. Лишь бы до вагона, а там мне новую дадут. Ты вот возьми-ка. Первый, но не последний. — И протянул черемуху.
— Ой, куда же столько?
— Бери, бери. В Лутошах ее нету. Подружкам раздашь.
— А я не пойду в Лутоши.
— Как?
— Тебя провожу.
Иван развел руками:
— Вот те и раз. Шли, шли. Пятнадцать верст отмерили и вдруг назад. Нет уж. Иди-ка, Ленок. А мне пора. Проводил бы до дому. Так охота в Лутошах побыть! Да время… Не успел бы никак. Так что ступай. Я тебя до той горушки провожу.
— Нет, — качнула головой Лена. — Не пойду.
— Ну что с тобой поделать, — развел руками Иван. — Ох, и упрямая ж ты!
И мерили они вдвоем пройденные километры. Он с вещевым мешком. Она с букетом. И почти всю дорогу держались за руку, чтоб никогда не расстаться.
…Эшелон им ждать долго не пришлось. Шли поезда с короткими интервалами, как и прежде, останавливаясь на водозабор в Рязани.
Плахин сбегал к начальнику эшелона своей дивизии и скоро вернулся довольный, но грустный.
— Вот я и еду, Ленок, — сказал он, подойдя. — Как быстро пролетели сутки. Точно сон какой. Но я рад. Очень рад, что увидел тебя. А ты?
Девушка опустила глаза.
— Не надо об этом. Ты все знаешь, Ваня.
— Да, это верно. К чему слова…
Паровоз дал протяжный, рвущий сердце гудок. Грохотом пронесся рывок по вагонам. Скрипнули колеса…
Иван обхватил вместе с охапкой черемухи девчонку, цепко припал к ней — маленькой, поникшей и совсем своей. Торопясь, боясь опоздать, жарко поцеловал ее в губы. Хотел еще раз, но кто-то крикнул из вагона: «Эй, медведь! Задушишь девчонку!» — и Плахин с трудом оторвался, схватил вещмешок, разбежался и, подхваченный руками солдат из своей дивизии, прыгнул на железную подножку.
Лена какую-то долю минуты, не успев опомниться, растерянно смотрела вслед убегающему вагону, но тут же, будто кто подтолкнул ее в спину, пустилась вдогонку. Запыхавшись, изнемогая, она настигла вагон, поравнялась с дверью и кинула в протянутую чащу рук всю черемуху. Она не знала, досталась ли хотя бы веточка Ивану, успел ли он что-либо подхватить. Но все равно. Ей стало легче. Как-то сразу отлегло.
Там, в солдатском вагоне, в ветках черемухи была частица ее сердца, ее любовь.
Суровая война научила большие и малые штабы хранить тайну сосредоточения войск. Ни командующий армией Коростелев, ни член Военного совета Бугров не знали точно, куда идут эшелоны, какую предстоит решать задачу. Надеялись уточнить все сразу же по прибытии в Москву, но это оказалось не так-то легко. Таких, как они, несведущих, не знающих, что и когда, тут набралось немало. В коридорах генштаба толпились люди, только что прибывшие с отгремевших фронтов: осененные славой салютов и сводок командармы; внешне сдержанные, тихие, но готовые по первому слову своих командующих кинуться к черту на рога начальники штабов;- вечно озабоченные проблемой «что где достать» тыловики; опечаленные, пригнутые нежданной вестью о расформировании командиры фронтовых дивизий и просто офицеры, генералы, вызванные по каким-то неотложным делам. Одни чинно сидели на стульях и с жаром вспоминали былое. Другие прохаживались по длинному скрипучему коридору. Третьи спешили куда-то с папками, листами бумаг. И было в этом многолюдье, в этом гуле и суетном движении что-то похожее на октябрьские дни в Смольном. Только там боевые части создавались, получали задания и уходили в бой. А здесь… Вот только что из крайнего кабинета вышел костистый полковник, перекрещенный желтыми ремнями. Седые усы у него печально повисли, глаза как-то неестественно блестели.
— Ну, как, Геннадий Власович? — подбежал к полковнику молодой офицер.
— Все… Винтовку к ноге, браток.
«Винтовку к ноге, — подумал Коростелев, идя по коридору. — Может, и нас за этим вызвали? Войду сейчас к начальнику генштаба, и он скажет: „Ваша армия расформировывается. Боевые знамена сдать“. Жалко будет, но в интересах дела держать столько войск, конечно, нет смысла. Накладно. А впрочем, посмотрим».
Начальника генштаба Коростелев не застал, хотя явился, как и было сказано, к двенадцати дня. Маршал пришел только через два часа — очень усталый и бледный. В последний раз Коростелев видел его в академии имени Фрунзе перед самой войной. Он приезжал тогда читать лекцию о стратегии Красной Армии и был, несмотря на свои шестьдесят лет, еще крепок. Теперь же спина его старчески сутулилась, лицо стало одутловато-дряблым, под глазами провисли синеватые мешки, голова совсем поседела. Увидев среди ожидающих Коростелева, он сейчас же подошел к нему, подал руку, провел в кабинет.
— Извините. Задержали. Только что в Ставке был. Прикидывали, что куда. — Он положил папку в сейф, вытер носовым платком лицо. — Запарился. Столько войск. Столько частей! Вся Русь ведь поднята была. И не сразу разберешься теперь, где что размещать. Казарм нет. Лагеря где разбиты, где сгнили… А солдатам отдых нужен. Хотя, бы маломальский. Он намерзся, нахлебался вволю пылюки, наш русский солдат. Он заслужил добрый отдых. Но ничего. Устроимся. Обживемся. Могу вам пока не для огласки сказать. Готовится решение правительства о первоочередном восстановлении Минска, Смоленска, Ленинграда, Одессы — в общем, двадцати пяти крупных городов.
— Это очень хорошо, — искренне обрадовался Коростелев. — Правильное решение. Все сразу на ноги не поставишь. А вот так, по частям… дело быстрей пойдет.