— Пока только двое, поэзия и биржа, — отвечает генерал. Ироническая улыбка кривит сухие тонкие губы. — Я не жаден, пусть их любуются вашей красотой.
Магда уже весело смеется.
— Ох, mon general, как вы великодушны… Но… мне уже начинает надоедать ваше отеческое всевидящее око… Я уже подумываю уехать.
— Милая Магда, я сумею удержать вас.
Генерал встает и задумчиво ходит по комнате.
— Вы забыли наш уговор? Я просил у вас полгода ожидания. Только полгода, а затем…
Теперь встает и Магда. Высоко вздымается грудь ее и сходятся темные дуги бровей.
— А если я уже не хочу? Слышите? Не хочу ничего того, что будет
Генерал пожимает плечами и продолжает свою прогулку.
— Вы больны, Магда. Весна портит ваши нервы. А, впрочем… Как вам угодно. Каждую минуту вы можете нарушить наше условие…
— И вы, конечно, будете мстить?
— О, нет. Я только умою руки.
Тихо в комнате. Магда снова опускается на свой диванчик и сидит, задумчивая и безмолвная. Все еще сдвинуты брови, но уже гаснет гневная вспышка и ровнее дышит высокая грудь.
И в тишине неожиданно мягко звучит старческий голос:
— Вспомните, милая Магда, сколько раз я исполнял прихоти вашего доброго сердца. Вы никогда и ничего не просили для себя, но всегда для
Умолкает генерал. Садится рядом с Магдой и берет ее руку в свои жесткие сухие ладони.
— Черствым, стариком без сердца, — зовут меня люди. Но вы, моя Магда, умница Магда, вы знаете — à la guerre, comme à la guerre…[3] Люди… Ох!..
Долго и желчно смеется старик.
— Высоко дерево человеческой подлости, Магда. Снизу-то его и взглядом не окинешь, а вот как взберешься по нашей лестнице, так и встанет оно перед тобой во всей своей красе. Люди… Они знают каждый шаг моего пути, каждое слово мое им известно и сосчитаны все ордена… А знал ли я когда-нибудь личное счастье?.. Знал ли я… Впрочем, зачем это?
Генерал встает и снова ходит из угла в угол, но уже, как искры под пеплом, вспыхивают под густыми бровями маленькие серые глаза.
— Я солдат, Магда. Таким я был для них и останусь. Я поставлен на страже «сегодня», и все его враги — мои враги…
— А сколько невинных? — тихо спрашивает печальная Магда.
— Что делать? Что уж мы? Но, говоря высоким штилем вашего поэта, и под ногами идущего широким полем к далекому храму часто гибнут цветы…
— Так там хоть храм.
— Храм? Ха-ха!.. Плохой материал человечество, Магда, ненадежные кирпичи современные людишки, не хватает им цемента справедливости и никогда, никогда не закончат они постройку своего храма. А если и закончат, то все равно на фронтоне, вместо гордой надписи: «человеческое счастье», историки напишут: «театр-иллюзион»…
Смеется старик и хочется Магде подразнить его.
— А если напишут «свобода»?
— Ох, Магда… Пробовали уже… Свобода — прекрасное блюдо, только его нужно подавать под соусом культуры, иначе dérange d’estomac…[4]
Морщится Магда, а старик уже вынимает часы.
— Разболтался я с вами, а меня ждут. Ну-с, моя радость, заключим пока перемирие. Успеем еще повоевать. Не прислать ли вам завтра лошадей? Вам нужен воздух.
— Нет, merci! — отвечает Магда и дает ему свои руки.
Из-под стола выходит Рэджи и провожает генерала.
Магда снова одна.
Раскрывает она желтый томик, машинально пробегает глазами по черным строчкам чужих светлых вымыслов и снова бросает его.
Подходит к роялю, поднимает крышку и, не дотронувшись до жадных клавиш, отходит к окну и опускает тяжелые занавеси.
Вот она уже у зеркала. Непослушная золотая прядь волос целует белый лоб Магды. Горят неспокойно глаза.
— Рэджи! — зовет Магда и тянет к себе за короткие уши вечно оскаленную морду.
— Рэджи, ты слышал? «Только двое», сказал он. Только двое…
Затихают колокольчики смеха, нервные и серебристые, и смотрит на часы нетерпеливая Магда.
И снова тормошит она бедного Рэджи. Но Рэджи привык уже, он знает: Магда ждет.
И поздней ночью, когда город засыпает в своей холодной каменной постели, по черной лестнице приходит Федька-маркер.
Магда сама открывает ему. Радостно хлопочет вокруг стола, за которым сидит ночной гость, смотрит на него, не отрываясь, пока он молча ест и пьет, вытирая рукавом красные губы под черными усами.
Потом она ждет его в своей спальне, юная, благоухающая…
Трепещет в грубых и сильных объятиях тело Магды, опускает она длинные ресницы на горящие счастьем глаза и медленно, жадными устами, пьет поцелуй… Поцелуй, в котором для нее все — и красота поэтического вымысла, и безумная роскошь богатства, и все обаяние человеческой власти.
Тихо, почти без шума, проворно работают опытные руки. С легким жалобным стоном открываются тяжелые ящики шифоньера, шелестят шелковые ткани причудливых платьев, в белоснежный и рыхлый сугроб сбиваются батистовые сорочки Магды.
Ищут проворные руки. Молча работает Федька-маркер. Старый волк ему помогает.
А на ковре у своей постели лежит бездыханная Магда. Раскинуты белые точеные руки. Спелым золотым снопом лежат расплетенные косы… Широкая рана на шее Магды.
Вечное, красное ожерелье подарил ей Федька-маркер.
Вся кровь уже вытекла. Разбросала она красные цветы по бледно-зеленому пушистому ковру. И лежит среди них Магда, прекрасная и бледная…
Работает Федька, торопится. Изредка вскрикнет глухо от боли, проворчит:
— Не хотела добром…
Левая рука у него обмотана платком Магды и сквозь тонкую ткань уже просочились красные капли. Это Рэджи оставил на память.
Честно сражался угрюмый бульдог. Мертвой хваткой впился он в разбойничью руку и не разжались бы стальные челюсти, если бы не старый волк. Со всего размаха хватил он между ушей тяжелыми каминными щипцами.
Издыхает в углу теперь Рэджи.
Но вот и шкатулка Магды. Знакома она Федьке: сколько раз Магда доставала из нее деньги, легкие деньги, не трудом, не потом добытые.
Здесь же лежат и кольца Магды, и браслеты, и серьги…
— Пора, — говорит старый волк, шагает через неподвижную Магду и, словно сам с собой, бормочет:
— Эх!.. Не надо бы… Больно уж баба-то добрая…
— Сволочь!.. — цедит сквозь зубы Федька-маркер, нагибается и плюет в лицо, прямо в мертвые, застывшие глаза. В милые глаза Магды, позабывшие слезы ребенка и не узнавшие слез женщины.
МОНАСТЫРКА
Передо мной дремала Волга. Широкой белесо-мглистой равниной она простиралась в даль, и противоположный луговой берег темнел полоской сгущенных красок. Золотой месяц стоял в углубленном по-ночному небе, и прямо за бортом баржи, на черной сонно-зыбкой воде, трепетно билось блестящее чешуйчатое пятно. На плесу там и здесь, ближе и дальше, светились огни, и медленно, плавно двигаясь, встречались один с другим и расходились вновь. Это каталась в лодках с фонариками городская молодежь. Далеко впереди горел одинокий баковый огонь, каждые пять секунд меняя свой цвет: белый на красный. С берега за моей спиной, где приютился в полугоре кафешантан, доносились отрывки музыки, облагороженной расстоянием, зовущей и мечтательной.
Женский певуче-крестьянский голос прозвучал где-то позади меня:
— В том и счастье. Жених хороший да богатый, в том и счастье.
Я оглянулся. На свернутом канате сидели две темных женских фигуры. Тонкая, вся черная, склонилась к другой и, отвечая, сказала:
— Ах, нет! Не в этом счастье.
Покорный голос, полный старой печали, прозвенел слабо, точно последнее эхо из-за дальних гор. И наступило молчание.
Кто-то из них вздохнул, и потом том тот же голос, должно быть, продолжая рассказ, заговорил неторопливо и ровно, точно читал по книге о ком-то неизвестном, чужом:
— Правда, так и случилось… Схоронила я бабушку и осталась одна. Ну что ж, жила. День в людях работаю, а ночь в своей лачужке. Какой ни есть, а все свой угол. Одним утром встала, затопила печку соломой, а сама пошла за водой. А вода у нас была не близко, через всю деревню, за курмышком. Пока шла — глядь: дым, полымя, Бог посетил. Как добежала, не помню. Добежала и села наземь. А уж тут из ближней деревни трубу привезли, работают… Да где! Как сухом снесло, сухмень стояла!.. Подходит ко мне мужик. Из себя черный, с сединой, здоровый, и одежа хорошая. Должно, думаю, деревенский! «Здравствуй, — говорит, — бедная девушка! Как тебя зовут?» Испугалась я, думаю, не скажу, как зовут меня. «Ну, — говорят, — скажи, милая девынька!» Да так ласково на меня глядит, а глаза черные да какие-то, прости Господи, бесстыжие. Молчу я. А кто-то из наших: «Пашей, — говорит, — ее зовут». И стал меня звать мужик: «Поедем, Паша, со мной. У меня дом богатый, лавочка своя. А будешь ты няней при дитю. Отпустите, — говорит, — ее, старики!» Мужики и рады, что с мира сирота долой: «С Богом!» Посадил он меня с собой в тележку. Тележка крепкая, на железном ходу, лошадка добрая. «Видно, и вправду, — думаю, — богатый. Дал-то Бог сироте!» А была я в рваной одной рубахе, в лаптях… Приехали. Деревенька-то на Волге, и дом его на самом на берегу, такой красивый, с палисадником. Понравилось мне тут. Думаю, Бог сироту покарал, Он же, милостивый, и взыскал. Вышла сама хозяйка. «Вот тебе помощница, — на меня ей указывает. — Накорми, — говорит, — да приодень».
И, право, доброй оказалась женщиной. Сняла с меня грязную мою рубаху, чистую надела. «Вот тебе, — говорит, — ботинки, брось лапти-то. Живи с Богом, работай, не ленись». Устроилась я ладно, лето прожили слава Богу. Только хозяина боялась до страсти. Как увижу глаза его черные, нехорошие, так вся затрясусь. Ну, все ж не доводил он себя до безобразия, все по чести.
Прошло лето, осень встала, дожди пошли, туманы, изморозь. Одним утром встал наш хозяин до свету, напился чаю, оделся и поехал в город. А мы с хозяйкой домовничаем. День-то был серенькой, дождик сеял, почитай, без роздыху. И вечер скоро наступил. Убрались мы с хозяйкой, самовар поставили, сели, стали ждать. Ждали, ждали, час, два, три часа — нет хозяина. Молиться зачали. Хозяйка псалтырь достала, стала читать «Живый в помощи Вышняго…»[5]
В самую полночь оборотился. Пьяный, страсти! Никогда не видала его таким. Как взошел, так и пристал к хозяйке: «Ты, — кричит, — виновата мне, становись на колени!» Да ругается. Она, бедная, и бухнулась. «Целуй, — говорит, — мне руки, ноги, а то убью!» Уж ни словечка не говорит, что прикажет, то и делает. «Поцелуй, — говорит, — и ты, Паша, меня» А уж я что на свете не любила, так это самое. Ну, что ж? И поцеловала. Только бы от греха уберечь. А все не помогло. Схватил ружье. «Вот, — кричит, — убью вас!» Хозяйка с испугу к соседке убежала, а я осталась с дитей на руках. Куда мне бежать? Некуда. Положил он ружье, глядит на меня, а глаза, как у беса, прости Господи, так и горят. «А ты что не бежишь?» Я молчу, сама трясусь, как лист. «Садись, — говорит, — за стол да дитю-то брось к нечистому». Села я и плачу, и дите кричит в голос. Господи! Что тут потом было, не знаю, как и сказать… Отнял он у меня ребеночка, на кровать бросил, схватил меня, а я и голоса лишилась, и свету нет в глазах. А дите кричит, кричит… Схватил он его да как брякнет на пол… Ох, Господи!.. Свалил потом перину с кровати да на него, на дитю-то… а на перину меня…
— Ох, ну-те, милая! — испуганно воскликнула другая женщина.
Рассказчица молчала. И только через минуту я расслышал тихое:
— Задавили дитю-то… А я потом с баржи в воду прыгнула, да вытащили меня. Ушла я и прямо в обитель. И вот живу так восемь лет и не могу забыть…
Женщина замолчала и, медленно поднявшись, отошла к борту баржи. Лунный блеск упал на нее. Была она в черном подряснике и черной монатейке, с остроконечной на голове шапочкой, и строгие складки одежды сбегали вниз бесстрастно и холодно, как на мертвой. Молодое бескровное лицо смотрело вдаль, но не видело, казалось, ничего.
Вздрагивая в полусне, катилась река, кружились в молчаливом хороводе звезды огней, и трепетно билось блестящее лунное пятно.
Далеко на плесу сверкнула искра и острым ударом прозвучал выстрел. Даль возвратила звук.
Потом какой-то молодой и нежный голос далеко-далеко вдруг запел с силой внезапной страсти:
Монастырка пугливо вздрогнула и низко опустила бледное лицо.
ЗАТВОРНИЦА
Душа моя, душа моя, вспомни золотое солнце радости, цветы на заре, молодость! Теперь ты разбита и окровавлена… Как клочья изорванного в боях знамени, треплет тебя ветер моей суровой осени. Но была же ты молода, песенна, была же ты свята, о, многострадальная и преступная моя душа!
В горной обители — в лесном монастыре — не уставал я молиться и петь о красоте и солнце… Но и в святое святых, как червь в чашу цветка, вползают необузданные скверны, тотчас свой смертельный яд с горним и светлым сплетают в душе лютое и темное: так красота полонила меня темным.
В монастырь, славный своими подвигами, своей святостью и благостью даже и за пределами Руси, весной наезжало много красивых женщин, много девушек.
Но никто из них так не сводил с ума молодую, томящуюся по красоте братию, как две молчаливые и грустные девушки-сестры, старшая и младшая.
У младшей лицо было смугло и загорело, глаза бездонно темны, а волосы отливали сизым ночным сумраком. У старшей же волосы золотились, как спелая рожь, а синие глаза лучили густой колдовской свет зари в лесу.
В древнем монастырском соборе обе молились одинаково жарко. В обеих я был влюблен одинаково безрассудно.
Скрывал я глухую мою любовь к девушкам даже от себя. Но сосед мой по келье, темный, скрытный монах, не знаю как, может быть, догадываясь по себе, открыл, что девушки меня опутали.
— Готов? — гнусавил он. — Спекся. Стыдными окалях душу грехами? В который энто раз? Но то хоть красивые попадались… А энто так… Поджары какие-то… Скелеты…
А я, притворившись ничего не знающим, делал свирепое лицо, бросал с сердцем в узкие глаза чернеца:
— Откуда ты взял, будто я влюблен?.. Бабник несчастный… Сам за юбками гоняется… а на других врет…
— Да ты не фордыбачь… — хлопал меня по плечу Павел, — мы ведь друзяки… Ты ведь вздыхаешь все без толку… Вовсе они не такие недотроги… каких изображать стараются… Хочешь познакомиться?..
Но я не сдавался:
— Станут чистые девушки… знакомиться… с бабниками-монахами!..
— Черт чистил да швабру поломал!.. — гоготал Павел. — А, сталоть, ты и себя бабником считаешь?.. Так и запишем.