Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Влюбленный призрак - Борис Александрович Садовской на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Днем ходил я как потерянный, — передохнув, продолжал рассказчик, — все вспоминался мне сон, но потом пообедал, выпил для храбрости кахетинского и отошел. Не хотелось мне ехать, а только я себе даже не представлял возможным но сдержать слова.

В половине седьмого подал мне вестовой к крыльцу Бикэ. Славная лошадь! — настоящий Карабах. Рубашка точно золото горит, на лбу проточинка, храпок, что атлас бледно- розовый, кровью пышут ноздри, глаз живой, выпуклый.

Ноги — точно сталь! — копыто не мягче кремня… Лучше лошади не надо: добронравная, смелая, совкая[4]. А «Бикэ» это я уже выдумал — мода тогда была на татарские имена…

Только шажком вошли мы в ущелье, как всхрапнет моя Бикэ и, точно под уздцы схватил ее кто, на месте стала. «Что за притча?» — думаю. Никогда с ней этого не случалось.

Хотя и вечереть начинает, а светло совершенно. Дорогу на версту впереди видно: ни зверя, ни человека, ни птицы. Речонка еле урчит, по обрывам редко-редко куст шиповника повис. Балует, думаю, в конюшню просится, так отучу тебя от этого. Дал шпоры ей. Рванулась Бикэ с места, сделала скачок вперед, взвилась на дыбы, да этак, точно циркуль, поворот назад и подхватила меня. Едва сдержал я ее на полуверсте. Нет, думаю: шалишь! — я тебя заставлю! Повернул, дал ей шпоры, хлыст, повод начеку держу.

Только доскакал до того же места, как моя Бикэ опять — пируэт и в обратную сторону. Раз пять мучился так, рассвирепел, да и стыдно перед вестовым. Как это так, с лошадью офицер справиться не может.

Измучился совсем я. Конечно, можно было домой вернуться, да переменить коня, но каприз, как думал я, лошади оставлять нельзя было — сноровится.

Слез я, спешился и вестовой, — думал, в поводу проведем: и били, и понукали — ни с места; хранит, волос ершит, дрожит да пятится.

Один способ оставался.

— Садись, Зеленчук, — говорю вестовому, — да ступай вперед, а я попробую за тобою на Бикэ.

Но и вестового лошадь не пошла. Храпит, кидается — откуда прыть взялась только у казенного одра.

Думаю, бились мы этак часа полтора. Незаметно, без сумерек, настала ночь. На юге всегда бывает так, — спряталось солнце, точно прикрутили огонек, — ровный, хотя и серый свет, а потом сразу, словно хухнули да потушили.

Тишина в ущелье, только вода побулькивает на камешках. Даль густым тумаком заволокло, а скалы, точно отвесные стены, к небу тянутся и лишь полоска неба посветлее, да на этой полоске звездочки вспыхивают, словно в темноте кто-то спичкой чиркает.

И вдруг хохол мой этак по-бабьи как заголосит:

— Ой, лышенько! Ваше бродие! Переверт!

— Что ты плетешь, Зеленчук?

— Ой, лышенько! А чи не бачите?

Взглянул я, куда он пальцем тычет. В сумраке чернеет при дороге какой-то куст, а над ним… ну, как бы вам сказать, словно кто-то длинной, тонкой, да прозрачной сорочкой в воздухе колышет, то подымется, то приспустится, то один, то другой рукав в воздухе вытянет, — точно руки простирает, нащупывает, схватить силится…

Не робкий я человек, а волосы дыбом поднялись у меня. Такая жуть охватила, что и сказать нельзя. Не помню, как вдел я ногу в стремя. Глянь! — а моего хохла и след простыл. Только потом его у въезда в слободку нашел, — бледный, как полотно, зубами щелкает.

— Что делать? — хриплым и прерывистым старческим говорком продолжал гудеть рассказчик, — зажег я спичку, взглянул на часы — девятый час. «Конечно, не станут они меня дожидаться, должно быть, давно уехали, теперь уже ужинают», — подумал. Расскажу им завтра все, как было. Хотя и стыдно кавалеристу сознаться, что лошадь у него не пошла, а только такие чрезвычайные обстоятельства… И, как подумал я это, как решил вернуться домой, так легко и радостно стало у меня на душе.

Заехал тут же в слободке к одному товарищу «на огонек», в картишки сыграл, поужинал и часа в два уже спал сном праведника.

Только под утро будят меня. Гляжу: несколько товарищей-офицеров, — лица встревоженные, бледные.

— Что? Что такое случилось? — спрашиваю.

И рассказали они мне, ну точь-в-точь, что я видел во сне. На таком же самом месте и так же все дело, должно быть, было. Только меня там недоставало. Бедняжка Старицкий и Мария Матвеевна, барынька-то наша, — царство им небесное, — и ямщик вместе с тройкой да лошадьми в речке на дне пропасти исковерканными оказались…

— А другие, а другие? — с потемневшими от жалости и страха глазами спросила молоденькая дама.

— Две тройки еще было. Только они и с места немного запоздали, да и потом в дороге поотстали. Грохот-то слышали, да невдомек им. А как потом лошади-то у них стали — вылезли, смотрят: полдороги скалой-то оборвало, а остальная половина засыпана каменным градом, потому что, когда такой обвал летит, он за собой еще камни, что поменьше, тянет.

— Ух, как страшно! — воскликнул гимназист лет семнадцати.

— Дядюшка, а кто же был этот таинственный Григорий? — не унималась барышня-подросток.

— А вот подожди, стрекоза, я еще не досказал ведь… Прошло месяца два, прежде чем я сам узнал это… Получал от матушки своей письма я редко, — почта в те времена какая была! Так вот, после всех этих событий получаю я письмо и, между прочими делами домашними, о которых старушка мне подробно обыкновенье имела оповещать, пишет она: «Июля 22-го умер у нас от воспаления желудочного Григорий», и тут же мне припоминает: «Может, помнишь, тот самый Григорий, с которым в детстве ты так много проказил и еще его из пруда вытащил».

Тут-то я себя по лбу и хлопнул. Так вот же какой это Григорий! Гришка! — тот самый Гришка, с которым мы все деревья облазили, разоряя гнезда, который в пруду чуть было не утоп, если бы я его не вытащил… Вот кто — Григорий!

— Он расплатился с вами тем же, — сказал кто-то.

Но старый ветеран не отвечал. Глаза его были устремлены вдаль, как будто в причудливых тенях, в борьбе света с мраком, он видел далекое детство, босоногого Гришку, мрачное ущелье, где веял его дух и где под ним вздымалась на дыбы золотистая Бикэ.

Пробежал ласковый ветерок, где-то поблизости сорвался с дерева зрелый плод, зашуршал задетыми листьями и глухо стукнул о землю. Ночная птица низко пронеслась над скатертью, пугливо ринулась в темноту и уж издали донесся ее странный, плачущий крик…

Александр Федоров

ПРИЗРАК

Я люблю свое одиночество, привык к нему и дорожу им, но это было не всегда. Несколько лет назад я не знал, куда мне деваться от одиночества, и сходил с ума, не видя около себя близкого человека.

Особенно тяготило и угнетало меня это одиночество в первый год по смерти жены, которой я лишился так внезапно и ужасно, спустя несколько месяцев после брака. Любовь к ней была последняя улыбка моей молодости, и потому я дорожил воспоминанием о ней, как незаменимой святыней, которая была для меня выше всех действительных радостей жизни, ожидающих впереди. Мы думаем, что, приближая к себе могилу любимого человека, все еще как- будто соприкасаемся с ним, забывая, что то, что в нем любили, давно не существует, а прах ужаснул бы нас и внушил бы отвращение через несколько дней после смерти. Но, по счастью, любовь и привычка сильнее всяких реальных соображений. Они заставили меня воздвигнуть склеп в виде небольшой часовни, где постоянно горела лампада, освещая дорогую могилу, так как в узкие, забитые железными решетками окна едва проникал туда свет. В эту часовню вела массивная железная дверь, от которой ключ был у сторожа, не дававшего погаснуть лампаде, и у меня. Когда угодно я мог приходить в этот склеп и проводил там по несколько часов, никем не видимый, никем не замечаемый, наедине с моими воспоминаниями, которые здесь приобретали особую остроту и ясность, едва не доходившую до галлюцинаций.

Кроме этой могилы, другим памятником жены служил мне ее портрет, написанный мною, когда она была еще невестой моей.

Если любовь когда-нибудь возбуждала творчество, так это особенно ярко отразилось на моей работе. Портрет моей жены — лучшее из всего, что я когда бы то ни было написал, и вы помните, какой успех этот портрет имел на выставке: он положил начало моей известности и, больше того, заставил меня самого поверить в свои силы.

Этот портрет всегда был предо мною, и, глядя на него, я до того забывался иногда, что разговаривал с ним, как с живым существом, и мне казалось, что голубые глаза с полотна ласково и нежно глядели на меня, а розовые губы улыбались своею кроткой и милой улыбкой, которая свойственна только людям, осужденным к преждевременной могиле.

Но зато, когда я приходил в себя от этого минутного забвения, горечь и тоска одиночества охватывали еще сильнее. Я уходил в склеп, но и там ждало меня то же настроение, и в отчаянии я готов был разбить себе голову о каменную плиту. Жизнь теряла для меня всякую цену, искусство — всякое значение и привлекательность, точно от всего этого отлетела живая душа.

Мои знакомые и приятели пробовали меня развлекать, чтобы как-нибудь вывести из этого безнадежного состояния, но все их усилия не приводили ни к чему: я считал чуть ли не оскорблением ее памяти всякие развлечения и гнал улыбку с лица, если она нехотя появлялась на нем.

Я почти с отрадой думал о смерти, как о единственной возможности слияния и общения с нею. Я стал мистиком и почти безумным, перестал узнавать знакомых и неумышленно и умышленно рвал постепенно связывавшие меня с ними нити, чтобы в конце концов порвать самую последнюю нить, привязывавшую меня к жизни. И не будь ее портрета, который я не мог унести с собой в могилу, этот конец настал бы очень скоро.

Портрет не пускал меня из жизни: ведь в нем была частичка ее души, но и эта связь надрывалась. Требовалось что- нибудь необыкновенное, потрясающее, что разбило бы сразу охватывавшее меня оцепенение безнадежности, рассеяло туман горя и отчаяния, закрывавший от моих глаз все мирское, открыло мне новые перспективы жизни и обновило то старое, что когда-то имело для меня смысл.

Я встретился с ней в первый раз в ночь под Новый год в одном знакомом семействе. По старой памяти и в этот вечер я получил приглашение от этих милых и гостеприимных людей, простивших мне, что я забыл и о них в своем одиночестве.

Однако я решил провести вечер дома и, запасшись шампанским, поставил его вместе с двумя бокалами на столик, накрытый между мольбертом, на котором всегда стоял портрет, и моим креслом.

С вечера я заперся в своем кабинете, спустил занавеси, жарко растопил камин и зажег все имевшиеся у меня канделябры, так что комната вся была залита праздничным светом и теплом.

Тогда я отдернул темную занавеску, закрывающую портрет от посторонних глаз и от глаз прислуги, когда она входит ко мне, и милое лицо так живо и приветливо взглянуло на меня с полотна своими голубыми глазами, что я задрожал от жуткой радости, хлынувшей в мою душу.

Впечатление было так сильно, что мне показалось, будто я вижу это лицо в первый раз столь глубоко и полно. Я даже угадал в нем то, чего не замечал прежде не только на портрете, но и в оригинале, но что инстинкт художника бессознательно запечатлел в минуту настоящего творческого подъема каким-нибудь одним счастливым ударом кисти, одной чертой, даже точкой…

И это новое, что открыл я теперь, говорило, что жизнь — не в одном личном счастье, не в одних эгоистических чувствах. И я прочел в этом косвенный упрек себе, но он меня мало тронул; я был даже рад ему, так как он еще более оживил ее лицо и осветил в моей памяти воспоминание о ней новым светом. Я не сводил глаз с портрета, я спрашивал его о чем-то и вел с ним нескончаемый безмолвный разговор глазами, но, наконец, ее глаза перестали отвечать мне, и страшная тяжесть одиночества стала обвивать мое сердце, как удав обвивает свою жертву, стискивает ее в комок и смачивает своей ядовитой слюной, прежде чем проглотить еще живое, но уже раздавленное существо.

Мне стало невыносимо обманывать себя этим призраком. Я поспешил задернуть портрет. Но до полночи было еще далеко. Я чувствовал, что не могу больше оставаться один в четырех стенах, и, не погасив свечей, поспешно, точно боясь опоздать куда-то, отпер дверь, надел шубу и вышел на улицу.

Ночь была морозная. Звезды яркие и лучистые. Казалось, что там, за синим пологом, разлился целый океан ослепительного света, и этот свет пробивался наружу сквозь беспорядочные и неисчислимые проколы в небе.

Каждый звук был отчетливо слышен в морозном воздухе: скрип саней, стук лошадиных копыт, даже шаги пешеходов, которые, кутаясь в шубы, спешили в тепло по улицам.

Я машинально пошел вперед, рассеянно и устало, может быть, благодаря продолжительной бессоннице в последнее время, и очнулся только тогда, когда очутился около подъезда тех знакомых, у которых я впервые встретился с моей женой.

Зачем я зашел сюда, я сам не знал; но уходить мне не хотелось, и я вошел в освещенный подъезд и с радостью был принят хозяевами, которые, как милые и благовоспитанные люди, не выразили ни удивления по поводу моего неожиданного появления, ни упрека по поводу моего продолжительного невнимания к ним.

Большинство гостей были те же, что и в прошлый год, когда я встретил среди них белокурую нежную красавицу с голубыми глазами. И все вокруг было как тогда: та же мебель, те же картины, цветы, ковры и безделушки… все… все… И как-то не верилось, что я не увижу здесь ее, что ее уже нет, в то время как еще жив и присутствует здесь тот маленький старичок в бархатных сапогах, со слуховым рожком в руках, который, в сущности, давно уже умер, а движется, шамкает и глядит только по инерции.

И я внутренне вздрагивал каждый раз, как слышал сбоку свистящий шелест шелка и видел силуэт какой-нибудь стройной женской фигуры, неожиданно выступавшей из другой комнаты.

Не может быть, чтобы я не увидел ее!

Я прошел среди гостей, возбужденных близостью ожидаемого часа, в ту комнату, где встретил когда-то ее… Это была библиотека, куда никому не было охоты заглядывать из шумных, ярко освещенных и нарядных комнат, где звучали взволнованные речи, гремела музыка, сверкали улыбки и голые плечи опьянявших ароматом и теплотой тела женщин.

Я сел в то самое кожаное кресло, в котором сидел год назад, перелистывая последний нумер «Illustration», когда невольно почувствовал сбоку чей-то пристальный взгляд, обернулся назад и на фоне тяжелых темно-красных драпри увидел тонкую женскую фигуру в белом шелковом платье, которая показалась мне видением. Пристальные голубые глаза с любопытством смотрели на меня, а полудетские губы чему-то улыбались. Сходство с видением стало еще больше после того, как она, заметив мое изумление и восторг, быстро повернулась и исчезла, и только легкий свист шелка, колебание драпировки да едва уловимый аромат фиалок, пахнущих землей, приколотых на ее груди, говорили, что то было живое существо. Так я и написал ее портрет, на том же самом фоне, в белом платье и с пучком фиалок.

«Ну, а что, если я сейчас так же буду рассматривать “Illustration”, и обернусь назад и увижу ее!» — весь холодея от одной этой жуткой мысли и безусловно зная наперед, что это так и будет, подумал я.

Я стал перелистывать «Illustration»[5], очутившуюся у меня в руках, и вдруг закрыл глаза от внезапно пахнувшего на меня аромата… закрыл глаза и ясно, как тогда, почувствовал, что она стоит за мной.

Это была минута высочайшего блаженства, перед которой ничто — даже минуты самого высокого творческого подъема, когда художник чувствует себя творцом, опередившим саму природу. И мне хотелось продлить эту минуту, и она была вечностью счастья.

Мне кажется, я бы умер, если бы обманулся, умер бы от разрыва сердца, которое как будто наполнило не только всю мою грудь, но и всего меня. Я весь был одно сердце, охваченное одним чувством невыразимого торжества.

Наконец, я испугался, что она уйдет, что я не увижу ее, и быстро обернулся назад.

Она стояла, как тогда, и тем же взглядом, той же улыбкой звала меня за собой.

И я встал и пошел за ней, и скоро мы оба были на улице, и я знал, куда она поведет меня.

Я шел, как лунатик, не сводя с нее глаз, шел в том же отдалении, как мы были в библиотеке, и это расстояние не увеличивалось и не уменьшалось, замедлял или ускорял я шаги.

Скоро мы миновали город и очутились в степи, и этот белый призрак был странно близок мертвой и белой равнине, над которой сияло ясное холодное небо.

И мне казалось, что сам я стал призраком и ноги мои, касаясь снегом покрытой земли, не производят никакого шума.

Мы шли знакомой дорогой, которой я ходил десятки раз: это была дорога на кладбище.

Вот мы и у ограды, запорошенной снегом, белыми шапками нахлобучившим каменные столбы. И везде было мертво, и на этой белизне ярко вырисовываются чугунные узоры высоких кладбищенских ворот. Я прошел за ней, и мы очутились на кладбище.

Впереди белеется, тоже как будто из снега, силуэт кладбищенской церкви, а вокруг нее, позади и со всех сторон, памятники, могилы, кресты… Целое царство мертвых, и как идет к нему этот белый, холодный саван, сверкающий от звездных лучей голубыми искорками!.. Белая тишина обнимает кладбище, и этот белый призрак, беззвучно скользящий по могилам, кажется здесь прекрасной царицей, холодный поцелуй которой уносит в вечность.

Не шевелясь, стоят, осеняя заиндевевшими ветвями могилы, деревья, точно боясь уронить хоть одну пушинку с ветвей. Все замерло, все застыло. Самое буйное и мятежное сердце ничего здесь не ждет и ни на что не надеется.

Глухо и страшно, точно зов из другого мира, донесся сюда из города колокольный звон.

Была полночь. Там теперь хлопают пробки, звенят бокалы и раздаются пожелания друг другу нового счастья, новых благ.

А тут — безмолвный, конечный неизбежный итог всей суеты и всех надежд. И здесь лучше, чем там.

Я иду за нею туда, к нашей часовенке, откуда чуть-чуть брезжит желтоватый свет лампады в узкое окно, забитое решеткой: каждый вечер сторож зажигает ее и очищает к ней дорожку.

Дверь, конечно, заперта… Но она дошла до этой двери и обернулась ко мне, точно приглашая за собою.

О, успокойся, милый призрак, я не расстанусь с тобой!

И, точно чувствуя это, призрак прошел сквозь чугунную дверь. Со мной был ключ, как всегда. Я сразу вложил его в замочную скважину. Послышался легкий звон, и я вошел в склеп, оставив ключ снаружи, но притворив за собой железную дверь.

Я больше не видел ее перед собой, но зато так ясно ощущал ее присутствие здесь, что это было мне еще приятнее. Я чувствовал себя не одиноким. Она была со мной.

И я, как на грудь к ней, припал к холодной плите и, в блаженном забытье, называл ее по имени и клялся ей, что скоро, скоро приду к ней…

И покоряющая тишина была вокруг, и неугасимая лампада светилась, как бессмертное воспоминание.

Я не знаю, долго ли я лежал таким образом, но меня заставил очнуться едва слышный шум снаружи, затем легкий звон, за которым наступила еще более странная тишина.

И вдруг я весь похолодел от внезапно охватившего меня ледяного ужаса: не оставалось сомнения, что я заперт.

Очевидно, сторож, обходя кладбище, заметил оставленный мною снаружи в замке ключ и, думая, что он забыл запереть дверь, запер меня и ушел.

Кричать! Но, пока я опомнился, он был уже далеко. Да если бы он услышал мой крик, этот крик только напугал бы старика. Однако я крикнул. Но голос мой глухо и сдавленно прозвучал в каменных стенах крошечной часовни, заставив задрожать пламя лампадки, от чего по углам заметались тени.

Невыразимый ужас охватил меня еще сильнее. Собственно говоря, мне нечего было особенно отчаиваться. Самое худшее, что могло случиться, так это то, что я провел бы всю ночь, даже, предположим, целые сутки в холодной, глухой часовне.

Замерзнуть я не мог, на мне была теплая шуба. Наконец, мне ли было бояться смерти, когда я ждал ее как избавления и добровольно шел ей навстречу.

Однако, эти мысли пришли ко мне уже значительно позже, а в эту страшную минуту я почувствовал себя вдруг заживо погребенным, и под влиянием этого чувства необъятная жажда жизни и свободы охватила меня с такой страшной силой, что я, как в агонии, заметался по склепу, крича нечеловеческим голосом о спасении. Я бил кулаками в промерзлые насквозь каменные стены и железную дверь и, наконец, разбил заиндевевшее стекло, в которое ворвалась струя холодного воздуха и, в довершение моего ужаса, погасила лампадку, и я остался в темноте.

С меня давно слетела шапка, и я чувствовал, как волосы на моей голове шевелятся и встают дыбом, точно их хватает и шевелит неведомая рука, от бесконечного страха смерти, беспредметного ужаса в соседстве с мертвецами. Собрав последние силы, я опять рванулся куда-то вперед, ударился о железную дверь и снова стал колотить в нее до полного бессилия, до опухоли и боли в руках и ногах. В то же время я хрипло выкрикивал что-то и умолял кого-то о спасении костеневшим языком до тех пор, пока в изнеможении не повалился на пол, чувствуя, что задыхаюсь в этом склепе.

Я был болен долго после того, как сторож, понявший свою ошибку, через несколько минут, которые показались мне вечностью, поспешил назад и застал меня в обмороке. Но это излечило меня от отчаяния… Может быть, спасло от самоубийства.

Александр Федоров

МЕРТВАЯ ЗЫБЬ

— Наконец-то ты приехал. Спасибо. Ты не поверишь, как я рад! Как рад! — с возбужденным лицом, но тихо и без обычной в таких случаях приветливой улыбки повторял Ладыгин, когда мы спустились по узкой тропинке с обрыва вниз, к самому морю, на песчаный и довольно унылый ночью берег.

Прямо перед нами широко и мутно расстилалось море, немолчно шумевшее и набегавшее на песок, смешанный с гравием, тяжеловатыми усталыми волнами, а позади нас стояли черные голые скалы, как бы сторожившие эту беспредельную и таинственную пустыню.

— Мертвая зыбь, — после минутного молчания произнес Ладыгин. — Не правда ли, как художественно это сказано?

— Да… правда.



Поделиться книгой:

На главную
Назад