Джозеф Конрад
ФАЛЬК
(ВОСПОМИНАНИЕ)
Повесть
Из книги: Джозеф Конрад, «Избранное» в двух томах, том 2.
Государственное издательство художественной литературы, Москва — 1959
Перевела с английского А. В. Кривцова (1935).
Повесть написана в 1901 году, впервые издана в 1903 году в сборнике «Typhoon and Other Stories».
Примечание: орфография, местами отличающаяся от современной, соответствует печатному тексту.
Фальк
Нас собралось несколько человек; все мы, люди более или менее связанные с морем, обедали в маленькой гостинице на берегу реки, от Лондона нас отделяло не более тридцати миль, а до мелкой и опасной лужи, получившей от моряков каботажного плавания громкое название «Немецкий океан», было менее двадцати миль. В большие окна виднелась Темза — далеко, вплоть до изгиба Лоуэрн Хоп-Рич. Обед был прескверный, и нам приходилось довольствоваться видом из окон.
Запах соленой воды, который для многих из нас был подлинным эликсиром жизни, проникал в нашу беседу. У того, кто изведал горечь океана, навсегда останется во рту его привкус. Но один член нашей компании, избалованный жизнью на суше, пожаловался на голод. Невозможно было проглотить подаваемую нам снедь. И в самом деле, во всем была какая-то странная затхлость. Деревянная столовая возвышалась над грязным берегом, словно свайная постройка; доски пола, казалось, прогнили; дряхлый лакей взволнованно шагал взад и вперед у допотопного, изъеденного червями буфета; выщербленные тарелки как будто были выкопаны из какой-то доисторической мусорной кучи близ пустынного озера, а бараньи котлеты напоминали времена еще более древние. Невольно возникала в памяти эпоха на заре веков, когда первобытный человек, развивая первые зачатки поваренного искусства, поджаривал куски мяса на огне костра в обществе добрых друзей, затем, наевшись по горло, садился, довольный, среди обглоданных костей и рассказывал незамысловатые истории о своих испытаниях, — о голоде, об охоте — и, быть может, о женщинах.
Но, к счастью, вино оказалось таким же старым, как лакей. И вот, полуголодные, но, в общем, довольные, мы развалились на стульях и стали рассказывать свои незамысловатые истории. Мы говорили о море и о делах его. Море никогда не меняется, а дела его, несмотря на всю людскую болтовню, окутаны тайной. Но мы сошлись на том, что времена переменились. И мы говорили о старых кораблях, о происшествиях на море, о кораблекрушениях, о сломанных мачтах и о человеке, который доставил целым и невредимым свое судно с временным рулем с реки Плейт в Ливерпуль. Мы говорили о крушениях, об урезанных пайках и о героизме, — или по крайней мере о том, что газеты называют героизмом на море, — о проявлении добродетелей, отличном от героизма первобытных времен. А изредка мы все замолкали и глядели на реку.
Вниз по течению прошло судно Пиренейско-Восточного пароходного общества.
— Можно получить хороший обед на борту этих судов, — заметил один из нашей компании.
Человек дальнозоркий прочел на носу название «Аркадия».
— Какое красивое судно! — прошептал кто-то из нас.
За «Аркадией» следовал маленький грузовой пароход. Пока мы на него смотрели, на нем спустили норвежский флаг. Из трубы вырвались клубы дыма; он еще не совсем рассеялся, как перед окнами показался высокобортный короткий деревянный барк, шедший с балластом и буксируемый весельным судном. Вся команда выбирала втугую такелаж фок-мачты, на корме были только рулевой да женщина в красном чепце, ходившая взад и вперед с каким-то серым шерстяным вязаньем в руках.
— Как будто, немецкий барк, — пробормотал один.
— Шкипер взял с собой жену, — заметил другой.
Малиновый закат, пылавший за завесой лондонского дыма, словно бенгальским огнем озарил рангоут барка — и поблек за Хоп-Рич.
Тогда заговорил один из нас, до сих пор молчавший. Это был человек лет за пятьдесят, четверть века командовавший судами. Он сказал, глядя вслед скользившему барку, который выделялся теперь как черное пятно на блестящей глади воды:
— Это напоминает мне один нелепый эпизод из моей жизни, происшедший много лет назад, когда я впервые получил командование железным барком, грузившимся в одном восточном порту. Порт был также и столицей какого-то восточного государства, и расположен на реке, как наш Лондон расположен на старушке Темзе. Не имеет смысла распространяться об этом месте, ибо подобное происшествие могло случиться везде, где есть корабли, шкиперы, буксирные суда и племянницы-сироты неописуемой красоты. А нелепый эпизод касается лишь меня, моего врага Фалька и моего друга Германа.
Он сделал своеобразное ударение на словах «моего друга Германа», что побудило одного из нас (ибо мы только что говорили о героизме на море) спросить лениво и небрежно:
— А этот Герман был героем?
— Нисколько, — сказал наш уже поседевший друг. — Отнюдь не героем. Он был Schiff-fṻhrer — вожатый судна. Так называется по-немецки шкипер. Я предпочитаю нашу номенклатуру. В ней есть что-то, придающее нам видимость некоей корпорации: ученик, подмастерье, мастер старинных и почтенных цехов[1]. Что же касается моего друга Германа, то он мог быть непревзойденным мастером своего дела, но официально он именовался Schiff-fṻhrer и был похож на простоватого и грузного зажиточного фермера, не лишенного добродушной проницательности мелкого лавочника. С бритым подбородком, дородной фигурой и тяжелыми веками, он мало походил на труженика, а еще того меньше — на искателя приключений на море. Все-таки по-своему он трудился на море, как трудится лавочник за прилавком. А его судно давало ему средства для содержания все увеличивающегося семейства.
Это было тяжелое, крепкое судно с тупым носом, вызывающее представление о первобытной прочности, как деревянный плуг наших праотцев. И, помимо этого, в нем было что-то домашнее и грубое. Необыкновенные выступы, каких я не видел ни на одном судне, придавали его четырехугольной корме сходство с задним концом мельничной повозки. А четыре иллюминатора кают-компании, с шестью маленькими зеленоватыми стеклами в каждом, в деревянной раме, окрашенной в коричневый цвет, могли бы быть окнами какого-нибудь деревенского коттеджа. Крохотные белые занавески и зелень в цветочных горшках завершали сходство. Раза два, проезжая в шлюпке под его кормой, я видел округлую руку, поливающую из лейки цветы, и склоненную, гладко причесанную голову девушки, которую я всегда буду называть племянницей Германа, ибо, по правде сказать, я никогда не слыхал ее имени, несмотря на всю мою близость с этой семьей.
Близость эта, однако, возникла позже. Пока же я, вместе с остальными моряками восточного порта, познакомился со взглядами Германа на гигиеническую одежду. Видимо, он верил в необходимость носить добротное, плотное фланелевое белье. Почти каждый день на снастях бизани сушились маленькие платьица и переднички или крохотные чулочки развевались на сигнальном фале; но раз в две недели напоказ выставлялось белье всей семьи; оно закрывало всю корму. Вечерний бриз вдыхал призрачную жизнь в эту массу одеяний, смутно напоминающих утонувших, искалеченных и сплюснутых людей. Туловища без голов размахивали руками, лишенными кистей; ноги без ступней фантастически лягались и корчились в судорогах; ветер наполнял через обшитые кружевом отверстия какие-то длинные белые одеяния и на секунду их растягивал, словно через них просовывались тучные и невидимые тела. В такие дни вы могли издалека разглядеть это судно благодаря пестрой гротескной оргии, происходящей за бизань-мачтой.
Его стоянка была как раз передо мной, а называлось оно «Дианой» — Диана не из Эфеса, а из Бремена. Это имя было написано белыми буквами в фут длиной на носу, под окнами «коттеджа» (надпись слегка смахивала на вывеску лавки). Столь нелепо несоответствующее название казалось дерзостью по адресу самой очаровательной из всех богинь, ибо, не говоря уже о том, что старое судно физически неспособно было принять участие в какой бы то ни было охоте, — на борту его находилась орава из четырех детей. Они перевешивались через перила, глазея на проходящие шлюпки и иногда бросали в них различные предметы. Так, когда я не был еще знаком с Германом, мне на шляпу упала ужасная тряпичная кукла старшей его дочери. Впрочем, эти малыши, в общем, вели себя хорошо. У них были белокурые волосы, круглые глаза, круглые носики пуговкой, и они очень походили на своего отца.
Эта «Диана» из Бремена была невиннейшим старым судном и, казалось, понятия не имела о злобном море: есть и на суше такие дома, которые не подозревают о существовании развращенного мира. И чувства она вызывала обыденные, — так сказать, домашнего порядка. Она была домом. Все эти ребятишки научились ходить на ее просторных шканцах. В этом есть что-то милое, даже трогательное. Насколько я могу судить, свои прорезывающиеся зубы они испробовали на концах бегучего такелажа. Я не раз наблюдал, как младенец Германа, Николас, занимался жеванием одного из брасов. Любимое его местечко было под загородкой у грот-мачты. Всякий раз как ему удавалось вырваться на свободу, он уползал туда, а первый проходивший матрос относил его, бережно держа своими запачканными дегтем руками, назад в каюту. Думаю, им был раз навсегда отдан такой приказ. Младенец — единственный вспыльчивый человек на судне — пытался во время этого путешествия ударить по физиономии доблестного немецкого матроса.
Миссис Герман, приветливая, тучная домашняя хозяйка, одевалась в мешковатые синие платья в белую крапинку. Раза два я случайно застал ее у изящного маленького корыта, когда она энергично стирала белые воротнички, детские носочки и летние галстуки Германа; она краснела в девическом смущении и, подняв мокрые руки, издали приветствовала меня, дружески кивая головой. Рукава она закатывала до локтя, золотое обручальное кольцо блестело в мыльной пене. У нее был приятный голос, чистый лоб, гладкие, очень белокурые волосы и добрые глаза. Эта простодушная матрона была в меру разговорчива, а когда улыбалась, на ее полных свежих щеках появлялись девические ямочки. У племянницы же Германа, сироты и особы очень молчаливой, я никогда не видел и тени улыбки. Впрочем, это объяснялось не угрюмым характером, а сдержанной серьезностью, свойственной юности.
Как сообщил мне однажды Герман, последние три года они возили ее с собой, чтобы она помогала присматривать за детьми и составляла компанию миссис Герман. Это было крайне необходимо, пока дети маленькие, — прибавил он раздраженным тоном. Как я уже сказал, — проезжая как-то в шлюпке, я видел в окне каюты гладко причесанную и руку над горшками с фуксией и резедой: это была она. Но когда я впервые увидел ее во весь рост, я был ошеломлен ее пропорциями. Благодаря им она запечатлелась в моей памяти так же, как запомнилась бы мне какая-нибудь другая женщина, благодаря своей изумительной красоте, уму или доброте.
Формы и размер — вот что в ней бросалось в глаза. Очаровывало, так сказать, ее физическое естество. Быть может, она была исключительно остроумна, добра и умна, — этого я не знаю, и это не имеет значения. Знаю только, что она была великолепно сложена. Сложена — единственно подходящее слово. Она была сложена — сооружена, пожалуй, — с королевской расточительностью. Вас поражала такая безрассудная трата материала на одну девушку. Она была молода — и, однако, производила впечатление вполне созревшей особы, словно принадлежала к роду бессмертных. Быть может, она была грузной, но это не имело значения и лишь усиливало впечатление прочности и устойчивости. Ей было всего девятнадцать лет. Но какие плечи! Какие округлые руки! Когда она тремя длинными шагами пересекла палубу, устремляясь к упавшему Николасу, смутно обрисовывались ее мощные ноги. Это поистине неописуемо! Она казалась славной, спокойной девушкой, бдительно следящей за маленькой Леной, кувыркающимся Густавом, за носиком Карла, — добросовестной и работящей девушкой. Но какие великолепные у нее были волосы! Пышные, длинные, густые, рыжеватого цвета. Они сверкали, как драгоценный металл. Она туго заплетала их в одну косу, струящуюся вдоль спины, и коса спускалась ниже талии. Вас изумляла ее массивность. Честное слово, эта коса напоминала дубинку! Лицо у нее было широкое, миловидное и спокойное. Цвет лица был хороший, а голубые глаза такие бледные, что казалось — она глядела на мир белыми, невозмутимыми глазами статуи. Ее не назовешь хорошенькой. Это было нечто более впечатляющее. Простота ее наряда, крупные формы, внушительный рост и удивительная жизненная сила, казалось, излучавшаяся ею, как аромат исходит из цветка, — придавали ее красоте что-то первородно-земное и олимпийское. Когда она, подняв высоко над головой обе руки, тянулась к веревке с развешанным бельем, вас охватывало чувство, напоминающее благоговение язычника. На мешковатых бумажных платьях миссис Герман красовались у подола и у ворота какие-то примитивные рюши, но на ситцевых платьях этой девушки не было ни единой оборочки — ничего, кроме нескольких прямых складок на юбке, спускавшейся до полу, и когда она стояла неподвижно, эта юбка походила на строгое одеяние статуи. Сидела она или стояла, она склонна была оставаться неподвижной. Однако я не хочу этим сказать, что в ней была мертвенность статуи, — нет, она была слишком полна жизни. Но она могла бы позировать для аллегорической фигуры Земли. Я говорю не о нашей изношенной земле, а о Земле — юной, девственной планете, не смущенной видениями грядущих чудовищных форм жизни и смерти и жесткими битвами, вызванными голодом или идеями.
Сам достойный Герман был не очень занимателен, хотя по-английски говорил сносно. Миссис Герман — она всегда обращалась ко мне хоть разок дружеским сердечным тоном — я не мог понять (полагаю, она говорила на platt-deutsch[2]). Что же касается их племянницы, то, как ни приятно было на нее смотреть (почему то она вызывала радужные надежды на будущее человечества), — она была особа скромная и молчаливая и большей частью занималась шитьем; лишь изредка я замечал, как она, забывая о своей работе, погружалась в девические размышления. ее тетка сидела напротив нее, также с шитьем, поставив ноги на деревянную скамеечку. Герман и я выносили из каюты два стула, ставили их по другую сторону палубы, усаживались и курили, мирно обмениваясь изредка несколькими словами. Я приходил к ним почти каждый вечер. Германа я всегда заставал с засученными рукавами. Вернувшись с берега на борт своего судна, он начинал с того, что снимал пиджак; затем надевал на голову вышитую круглую шапку с кисточкой и заменял сапоги матерчатыми туфлями. После этого он курил у двери рубки, с видом добродетельного гражданина, поглядывая на своих детей, пока их не ловили одного за другим, чтобы уложить спать в различных каютах. Наконец мы пили пиво в кают-компании, где стоял деревянный стол на козлах и черные стулья с прямыми спинками, что придавало каюте вид кухни на ферме. Море и все морские дела, казалось, были очень далеки от этой гостеприимной и примерной семьи.
А мне это нравилось, ибо немало неприятностей было у меня на борту моего собственного судна. Британский консул ex officio[3] приказал мне принять командование. Мой предшественник умер скоропостижно, оставив для руководства своего преемника несколько загадочных неоплаченных счетов, сметы сухого дока, намекающие на взяточничество, и множество квитанция, накопившихся за три года непомерных расходов; все это было перепутано и валялось в пыльном старом футляре от скрипки, обитом красным бархатом. Кроме того, я нашел большую приходо-расходную книгу; с надеждой раскрыв ее, я, к крайнему своему удивлению, увидел, что она заполнена стихами, — страница за страницей рифмованных виршей, игривых и непристойных, написанных аккуратнейшим бисерным почерком. В том же футляре я нашел фотографическую карточку моего предшественника, снятую не так давно в Сайгоне: он был изображен на фоне сада, в обществе особы женского пола, весьма странно задрапированной. Это был пожилой приземистый грубый мужчина с суровой физиономией, облаченный в топорный черный суконный костюм. Волосы у него были зачесаны на виски, на манер кабаньих клыков. От скрипки не осталось и следа, если не считать футляра — пустой ее шелухи; на двух последних рейсах судно, несомненно, должно было недурно заработать, но от этих денег даже шелухи не осталось. Куда ушли все деньги — неизвестно. На родину они пересланы не были: в письме, видимо случайно сохранившемся в письменном столе, владельцы судна довольно кротко упрекали моего предшественника в том, что за последние полтора года он не удостоил их ни одной строчкой. Запасов на судне не оказалось никаких, — не было ни единого дюйма запасного каната, ни ярда парусины. Судно было голо, и я предвидел бесконечные затруднения, пока мне удастся приготовить его к плаванию.
Тогда я был еще молод, — мне не было тридцати лет, — и я очень серьезно относился к самому себе и к своим затруднениям. Старый помощник, который играл роль главного плакальщика на похоронах капитана, не особенно обрадовался моему появлению. Но дело было в том, что парень был недостаточно квалифицирован для командования, и консул должен был назначить человека, у которого все свидетельства в порядке. Что же касается второго помощника, то я могу только сообщить вам его фамилию — Тотерсен или что-то в этом роде. Он отличался одной особенностью: в этом тропическом климате носил на голове облезшую меховую шапку, и был, без сомнения, самым глупым человеком, какого мне когда-либо приходилось видеть на борту корабля. Таков он был и по виду. Он казался до того ошеломляюще глупым, что я всегда удивлялся, когда он отзывался на свое имя.
Могу сказать без преувеличений, что большого утешения от их общества я не получал, а перспектива длительного плавания с этими двумя парнями действовала на меня угнетающе. И мои размышления наедине с собой были невеселого характера. Команда оказалась хворой; груз поступал очень медленно; я предвидел, что не оберусь хлопот с фрахтовщиками, и очень сомневался, дадут ли они мне приличный аванс на судовые издержки. Их отношение ко мне было недружелюбное. Короче говоря, не все шло так, как мне хотелось. В самое несуразное время (обычно около полуночи) я обнаруживал, что решительно никакого опыта у меня нет и я безнадежно не приспособлен к какому бы то ни было командованию. А когда стюарда отправили в больницу с симптомами холеры, я почувствовал, что меня лишили единственно приличного человека в кормовой части судна. Надеялись, что он поправится, но пока приходилось заменить его кем-нибудь другим. И, по рекомендации некоего Шомберга, владельца меньшей из двух гостиниц в порту, я нанял китайца. Шомберг, смуглый косматый эльзасец, страшный болтун, уверял меня, что я поступаю правильно.
— Парень — первый сорт! Прибыл в свите его превосходительства Тзенга... знаете ли, того самого... уполномоченного. Его превосходительство Тзенг прожил у меня три недели...
Он с величайшим благоговением выпалил титул китайского превосходительства, но экземпляр из «свиты» показался мне весьма малообещающим. Однако в то время я еще не знал, какой враль этот Шомберг. Парню могло быть лет сорок или сто сорок, точнее нельзя определить возраст этих китайцев с непроницаемыми мертвенными лицами. К концу третьего дня обнаружилось, что он — закоренелый курильщик опиума, игрок, дерзкий вор и первоклассный спринтер. Когда, развив максимальную скорость, он улетучился, унеся с собой тридцать два золотых соверена, все мои сбережения, заработанные тяжелым трудом, — я лишился последней соломинки. Я сохранял эти деньги на случай, если мои затруднения приведут к худшему. Теперь деньги исчезли, и я чувствовал себя нищим и нагим, как факир. Я цеплялся за свое судно, несмотря на все неприятности, какие оно мне причиняло, но не в силах был выносить длинные одинокие вечера в рубке, где воздух был спертый от протекающей лампы и слышался храп помощника. Тот запирался в своей душной каюте ровно в восемь часов и издавал оглушительный и неистовый храп, напоминающий рев трубы, наполнившейся водой. Это было отвратительно: я не мог с комфортом предаваться грустным размышлениям на борту своего собственного судна. Все в этом мире, рассуждал я, даже командование хорошеньким маленьким барком, может стать обманом и западней для неосторожного духа гордыни в человеке.
От таких мыслей я рад был ускользнуть на борт бременской «Дианы». Туда, по-видимому, никогда не проникал даже шепот о мирских беззакониях. И, однако, она жила на море; а море трагическое и комическое, море с его ужасами и его своеобразными скандалами, море, населенное людьми и управляемое железной необходимостью, — несомненно является частью этого мира. Но патриархальная старая лохань, подобно убежищу отшельника, ни на что не отзывалась. Она была непроницаема для мира. ее почтенная невинность, казалось, налагала узду на бурные страсти моря. И, однако, я слишком давно знал море, чтобы верить в его уважение к пристойности. Элементарная сила безжалостно откровенна. Конечно, это могло объясняться искусством Германа в мореплавании, но мне казалось, что все моря сговорились не разбивать этих высоких бульварков, не срывать неуклюжего руля, не пугать детей — и вообще не открывать глаз этой семье. Это походило на умышленное умолчание. И в конце концов на долю человека выпало сделать безжалостное разоблачение. Этот человек, сильный и элементарный, повинуясь простой и столь же элементарной страсти, вынужден был раскрыть им кое-какие тайны моря.
Однако все это случилось значительно позже, а пока я каждый вечер находил убежище на этом невозмутимом старом судне. Единственной особой на борту, которую, казалось, что-то волновало, была маленькая Лена, и вскоре я узнал, что здоровье тряпичной куклы было более чем хрупкое; это существо вело жизнь тяжелобольного в деревянном ящике, помещавшемся на штирборте, у швартовных тумб; за куклой ухаживали с величайшей заботой, нянчились с ней все дети, которым ужасно нравилось ходить неслышными шагами, с вытянутыми лицами. Только младенец Николас искоса бросал на нее холодные, свирепые взгляды, словно он принадлежал к совсем иному племени. Лена все время грустила над ящиком, и все они были чрезвычайно серьезны. Удивительно, что дети могли так горевать из-за этой грязной куклы! Я лично не согласился бы притронуться к ней щипцами. Должно быть, с помощью этой игрушки они развивали свою расовую сентиментальность. Я только удивляюсь, как миссис Герман разрешала Лене целовать и миловать этот комок лохмотьев, грязный до омерзения. Но миссис Герман поднимала свои кроткие глаза от работы, чтобы с сочувственной улыбкой поглядеть на дочь, и, казалось, не замечала, что объект этой страстной любви позорит целомудренную чистоту судна. Именно — целомудренную. Мне казалось, что в этом также был некий сентиментальный эксцесс, словно и грязь удаляли с любовью. Невозможно дать вам представление о такой мелочной аккуратности. Походило на то, будто каждое утро судно ревностно чистят… зубными щетками. Даже бугшприт три раза в неделю совершал свой туалет: его терли мылом и куском мягкой фланели. Все деревянные части судна были наряжены (я
Я от души наслаждался этим благополучием и со своей стороны вносил в него некоторое оживление.
Наше знакомство началось с погони за вором. Это произошло вечером; а Герман, вопреки своим привычкам, задержавшись в тот день на суше дольше обыкновенного, вылезал задом вперед из маленькой гхарри, на берегу реки, против своего судна, когда за его спиной пронеслась погоня. Сразу поняв, в чем дело, словно у него были глаза на лопатках, он присоединился к ним одним прыжком и помчался впереди.
Вор бежал молча, как быстрая тень, по чрезвычайно пыльной восточной дороге. Я следовал за Германом. Далеко позади мой помощник вопил, как дикарь. Молодой месяц стыдливо бросал свет на равнину, казавшуюся чудовищно-огромной. Вдали черной массой маячил на небе буддийский храм. Вора мы, конечно, упустили, но, несмотря на свое разочарование, я не мог не восхищаться присутствием духа Германа. Прыть, какую развил этот грузный немец в интересах совершенно незнакомого ему человека, вызвала с моей стороны самую теплую благодарность; действительно, в его стараниях была большая доля подлинной сердечности.
Казалось, он был раздосадован нашей неудачей не меньше, чем я, и едва выслушал мою благодарность. Он сказал, что это «пустяки», и тут же пригласил меня на борт своего судна выпить с ним стакан пива. Мы безнадежно обшарили еще несколько кустов и для очистки совести заглянули в одну-две канавы. Там не слышно было ни единого звука; в камышах слабо поблескивала тина. Медленно поплелись мы обратно, тонкий серп месяца освещал нам унылый путь. Я слышал, как Герман бормотал про себя: «Himmel! Zwei und dreissig Pfund!»[4]
На него произвели впечатление размеры моей потери. Уже давно перестали мы слышать вопли и гиканье помощника.
Герман сказал:
— У всякого бывают свои невзгоды, — и немного погодя заметил, что так ничего бы и не узнал о моем злоключении, если бы его случайно не задержал на берегу капитан Фальк; он не любит оставаться поздно на суше, прибавил он со вздохом.
Унылый тон я, конечно, приписал его сочувствию в постигшем меня несчастье.
На борту «Дианы» миссис Герман поглядела на меня с большим любопытством и состраданием. Мы застали обеих женщин за шитьем; они сидели друг против друга под открытым люком и шили при ярком свете лампы. Герман вошел первым и уже в дверях стал снимать пиджак, подбадривая меня громкими радушными восклицаниями: «Входите! Сюда! Пожалуйте, капитан!» И сразу, держа в руке пиджак, он стал подробно рассказывать обо всем жене. Миссис Герман сложила пухлые ладони; я улыбнулся и поклонился с тяжелым сердцем. Племянница отложила свое шитье, чтобы принести Герману туфли и вышитую скуфейку, которую он величественно надел на голову, не переставая говорить (обо мне). Я слышал, как несколько раз повторялись слова: «Zwei und dreissig Pfund», — а затем появилось пиво, показавшееся мне восхитительным, так как в горле у меня пересохло от гонки и волнений.
Ушел я далеко за полночь, когда женщины уже давно удалились. Герман плавал на Востоке около трех лет, если не больше, перевозя главным образом рис и строевой лес. Его судно было хорошо известно во всех портах — от Владивостока до Сингапура. Оно было его собственностью. Прибыль он получал небольшую, но довольствовался этим, пока дети еще не подросли. Через год он надеялся продать старую «Диану» одной японской фирме за хорошую цену. Он намеревался вернуться домой, в Бремен, на почтовом судне, во втором классе, с миссис Герман и детьми. Все это он мне рассказал, попыхивая трубкой. Я огорчился, когда он, вытряхнув золу из трубки, зевнул и стал тереть себе глаза. Я готов был бы сидеть с ним до утра. Зачем мне было спешить на борт моего судна? Глядеть на взломанный ящик в моей каюте?.. Ух! От одной этой мысли я чувствовал себя больным.
Как вам известно, я сделался их ежедневным гостем. Думаю, миссис Герман с первого же дня стала смотреть на меня как на особу романтическую. Конечно, я не рвал на себе волосы, coram populo[5], оплакивая свою потерю, и она приняла это за величественное равнодушие. Впоследствии я, должно быть, рассказал кое-что им о своих приключениях, отнюдь не преувеличивая, а они дивились многообразию моих испытаний. Герман переводил то, что ему казалось наиболее поразительным. Поднявшись на ноги и словно читая лекцию о каком-нибудь чуде, он, жестикулируя, обращался к обеим женщинам, а они медленно опускали на колени шитье. Тем временем я сидел перед стаканом пива и старался принять скромный вид. Миссис Герман быстро на меня взглядывала и тихонько восклицала: «Ах!» А девушка ни разу не проронила ни звука. Ни разу. Но и она также изредка поднимала свои бледно-голубые глаза, чтобы рассеянно и ласково взглянуть на меня. Однако взгляд ее отнюдь не был тупым: ее глаза сияли мягким расплывчатым светом, как сияние луны, столь отличное от испытующего света звезд. Вы тонули в нем, и все представлялось вам туманным. И, однако, тот же взгляд, обращенный на Христиана Фалька, возможно, был так же ярок, как луч прожектора на военном судне.
Фальк был вторым ревностным посетителем барка, хотя, судя по его поведению, он как будто приходил для того, чтобы созерцать шпиль на шканцах. Действительно, он подолгу глядел на него, сидя вместе с нами перед дверью рубки; одну мускулистую руку он клал на спинку стула, а большие, красивой формы ноги в очень тесных белых брюках вытягивал перед собой; его черные ботинки своими размерами напоминали плоскодонную лодку. Появляясь на борту, он, что-то бормоча, пожимал руку Германа, кланялся женщинам и с видом мизантропа небрежно занимал свое место подле нас. Уходил он внезапно: вскакивая, он снова проделывал всю эту церемонию — что-то бормотал, жал руку, кланялся, словно охваченный паникой. Иногда с каким-то судорожным усилием он подходил к женщинам и обменивался с ними несколькими тихими словами, — с полдюжины слов, не больше. В таких случаях широко раскрытые глаза Германа буквально стекленели, а доброе лицо миссис Герман заливалось румянцем. Девушка же всегда оставалась невозмутимой.
Кажется, Фальк был датчанином или норвежцем, — точно не знаю. Во всяком случае, он был скандинавом и надменным монополистом в придачу. Возможно, что это слово было ему неизвестно, но смысл его он понимал прекрасно. Его тариф для буксируемых судов был самым зверским из всех, какие мне приходилось встречать. Он был капитаном и владельцем единственного буксирного парохода на реке, очень красивого белого судна, вместимостью в полтораста — двести тонн, похожего на элегантную яхту, с круглой рулевой рубкой, возвышающейся, как застекленная башня, и со стройной полированной мачтой на носу. Думаю, и теперь еще плавают по морям шкиперы, которые хорошо помнят Фалька и его буксир. Он вырывал свои полтора фунта мяса из каждого шкипера торгового судна с неумолимым равнодушием, вызывавшим ненависть и даже страх. Шомберг обычно замечал:
— Не желаю говорить об этом парне. Не думаю, чтобы он за весь год выпивал в моей гостинице больше шести стаканов. Но мой совет, джентльмены: не имейте с ним никакого дела, если это от вас зависит.
Этому совету, оставляя в стороне неизбежные деловые отношении, легко было последовать, так как Фальк никому не навязывал своего знакомства. Кажется, нелепо сравнивать шкипера буксирного судна с кентавром, но почему-то он мне напоминал картинку в маленькой книжке, которая была у меня в детстве. На этой картинке изображены кентавры у ручья: один из них, на переднем плане, вздымается на дыбы, держа в руке лук и стрелы; у него правильные суровые черты лица и огромная волнистая борода, ниспадающая на грудь. Лицо Фалька напоминало мне этого кентавра. А кроме того, он был существом сложным: правда, не человек-лошадь, а человек-судно. Он жил на борту своего буксира, который с раннего утра до росистого вечера носился вверх и вниз по реке. С последними лучами солнца вы издали могли разглядеть его бороду высоко на мостике белого парохода, идущего вверх по реке, чтобы бросить якорь на ночь. Вы видели человека в белом и пышную темную шевелюру; а нижняя его половина скрывалась за белой оградой мостика; еще ниже острый белый нос судна рассекал грязные воды реки.
Отделенный от своего парохода, он представлялся мне существом незавершенным. Даже буксир без его головы и торса на мостике казался изувеченным. Но он очень редко оставлял его. За все время моего пребывания в порту я видел его на берегу дважды. Впервые я встретил его у своих фрахтовщиков, куда он явился мрачный, чтобы получить плату за выведенный им накануне на буксире французский барк. Второй раз я едва поверил своим глазам, ибо узрел его и его бороду на стуле с тростниковым сиденьем в бильярдной у Шомберга.
Забавно было наблюдать, как Шомберг подчеркнуто его игнорировал. Непритворное равнодушие Фалька еще сильнее подчеркивало намерения Шомберга. Громадный эльзасец громко разговаривал со своими посетителями, переходя от одного столика к другому; обходя место отдохновения Фалька, он упорно глядел перед собой. Фальк сидел перед нетронутым стаканом. Он должен был знать в лицо и по фамилии всех белых, находившихся в комнате, но никому он не сказал ни слова. Заметив меня, он только опустил глаза. Он сидел, развалившись на стуле, и время от времени сжимал ладонями лицо и чуть заметно вздрагивал.
Такая была у него привычка, и, конечно, мне она была знакома, ибо вы не могли провести часа в его обществе, чтобы не подивиться этому жесту, нарушающему длительный период молчания. Жест был страстный и необъяснимый. Он мог сделать его в любое время, — например, слушая болтовню маленькой Лены о болезнях куклы. Дети Германа всегда осаждали его ноги, хотя он слегка сторонился их. Однако он был, по-видимому, очень привязан ко всей семье. Особенно к самому Герману. Он искал его общества. И в тот день, вероятно, его ждал, так как, едва показался Герман, Фальк быстро встал, и они вместе вышли. Тогда Шомберг, в моем присутствии, изложил трем или четырем лицам свою теорию: по его мнению, Фальк ухаживал за племянницей капитана Германа. Шомберг тут же конфиденциально заявил, что ничего из этого не выйдет; то же самое происходило и в прошлом году, когда капитан Герман грузился здесь.
Разумеется, я не поверил Шомбергу, но сначала, признаюсь, внимательно следил за положением дел. Обнаружил я только некоторое нетерпение, проявляемое Германом. При виде Фалька, идущего по сходням, славный капитан начинал бормотать сквозь зубы что-то похожее на немецкое ругательство. Однако, как я уже сказал, этого языка я не знаю, а кроткие круглые глаза Германа не меняли своего выражения. Тупо глядя перед собой, он приветствовал его: «Wie geht’s?»[6] или по-английски, с гортанным произношением: «Как поживаете?» Девушка на секунду поднимала глаза и слегка шевелила губами. Миссис Герман опускала руки на колени и минутку говорила ему что-то своим приятным голосом, а затем снова бралась за шитье. Фальк бросался на стул, вытягивал свои длинные ноги и иногда судорожно прижимал руки к лицу. Со мной он не был подчеркнуто дерзок, — скорее, пожалуй, не обращал внимания на такие пустяки, как мое присутствие. И, по правде сказать, ему, как монополисту, не нужно было быть любезным. Он был уверен, что я пойду на его грабительские условия, независимо от того, хмурится он или улыбается. Он же не делал ни того, ни другого; но в самом непродолжительном времени ухитрился порядком меня удивить и дать Шомбергу немало пищи для сплетен.
Это произошло так.
Устье реки было мелководным; с этим давно следовало покончить, но в то время власти были заняты благочестивым делом: заново покрывали позолотой великую буддийскую пагоду, и, видимо, у них не было денег для землечерпательных операций. Не знаю, как обстоит дело сейчас, но в то время эта песчаная отмель сильно вредила судоходству. Суда, глубоко сидящие в воде, как барк Германа или мой, не могли закончить погрузку на реке. Захватив как можно больше груза, они должны были добирать остальное уже в бухте. Вся эта процедура была нестерпимо скучна. Когда вам казалось, что судно нагружено в меру и без риска пройдет над отмелью, — вы извещали своих агентов. Те в свою очередь давали знать Фальку, что такое-то судно нуждается в его буксире. Фальк заботливо осведомлялся в конторе, хватит ли денег для оплаты счета. Затем он являлся, когда ему заблагорассудится, — якобы когда это не мешало остальной его работе, но в действительности руководствуясь лишь своей деспотической прихотью. Неприветливо поглядывая на нас с мостика своими желтыми глазами, он с бесчувственной поспешностью, словно на казнь, выводил ваше судно с растрепанными снастями и загроможденной палубой. И он принуждал вас брать конец его собственного стального троса, за пользование коим назначалась, конечно, особая плата. В ответ на ваши протесты против такого вымогательства этот колосс, держа одну руку на рупоре машинного отделения, только мотал бородой, возвышающейся над клубами дыма; а пароход под плеск и грохот гребных колес, пятился и занимал свое место, напоминая какое-то жестокое и нетерпеливое существо. Экипаж его состоял из самой дерзкой шайки ласкаров, какую мне когда-либо приходилось видеть; своим матросам Фальк разрешал орать на вас; а взяв вас на буксир, он срывал судно с места стоянки так резко, словно ему и дела не было до того, что это может вам повредить. Приходилось плыть за ним восемнадцать миль вниз по реке и еще три мили вдоль берега, где группа необитаемых скалистых островков окружала защищенную якорную стоянку. Здесь вы должны были одиноко лежать на якоре, а голые мачты вашего судна, обращенного носом к морю, высились над бесплодными островами, рассыпанными по яркой синеве моря. Отсюда виден был лишь голый берег, грязный край бурой равнины с изгибами реки (которую вы только что оставили), тускло очерченной зелеными линиями, и Великая Пагода, одинокая и массивная, вздымающаяся со своими блестящими куполами и башенками, как роскошный каменный цветок тропических скал. Вам ничего не оставалось делать, как злобно ждать прибытия груза, который отправляли по реке с величайшей неаккуратностью. И вы могли утешать себя мыслью, что близок коней всем неприятностям и скоро вы покинете эти берега.
Нам обоим, Герману и мне, предстояло через все это пройти, и между нашими судами установилось нечто вроде молчаливого соревнования: которое из них будет готово первым. Почти до конца мы держались наравне, но я победил, лично отправившись поутру с извещением в контору, тогда как Герман, всегда медливший сходить на берег, явился в контору агентства лишь к концу дня. Там ему сказали, что на следующее утро очередь за моим судном; кажется, он им ответил, что спешить некуда. Ему даже удобнее отправиться через день.
В тот вечер на борту «Дианы» он сидел, широко раздвинув свои толстые колени, и, тараща глаза, попыхивал трубкой с резным мундштуком. Вдруг он нетерпеливо приказал племяннице укладывать детей спать. Миссис Герман, что-то говорившая Фальку, замолчала и с замешательством посмотрела на своего супруга; но девушка тотчас же встала и повела детей в кают-компанию. Немного погодя миссис Герман вынуждена была нас оставить, чтобы усмирить бунт, — судя по звукам, доносившимся из каюты, он был нешуточным. Еще с полчаса Фальк, оставшись с нами, ерзал на стуле, тихонько вздыхая; затем, сжав руками лицо, поднялся и, словно отказавшись от надежды быть понятым (за весь вечер он ни разу не открыл рта), сказал по-английски: «Ну что ж!.. Спокойной ночи, капитан Герман». На секунду он остановился перед моим стулом и пристально посмотрел на меня, я бы сказал — грозно сверкнул глазами; он даже зашел так далеко, что издал какой-то хриплый звук. В этом было нечто такое, что я впервые им заинтересовался, ибо до сих пор при встрече мы не шли дальше поклонов. Но через секунду мне пришлось разочароваться, так как он поспешно удалился, даже не кивнув головой.
Правда, его манеры всегда были несколько странны, и большого внимания я на это не обратил, но все же на сей раз сквозь его равнодушие проглянуло какое-то смутное намерение, — как будто осторожный старый карп показался на поверхности пруда, к которой он никогда раньше не приближался. Он пробудил во мне ожидания. Я не мог бы сказать, чего я ожидал, но, во всяком случае, я не ждал той нелепой штуки, какую он выкинул не позже, чем на рассвете следующего дня.
Помню, в тот вечер его поведение настолько меня удивило, что после его ухода я с недоумением спросил:
— Что он хотел сказать?
Тут Герман порывисто положил ногу на ногу и, отвернувшись от меня, злобно сказал:
— Парень сам не знает, чего хочет.
В таком замечании могла быть доля истины. Я промолчал, а Герман, все еще не глядя на меня, прибавил:
— Когда я стоял здесь в прошлом году, он был точь-в-точь такой же.
Облако табачного дыма окутало его голову, словно его злоба взорвалась, как порох.
Я почти готов был спросить его напрямик, не знает ли он, почему Фальк, известный своей необщительностью, стал усердно посещать его барк. В конце концов, размышлял я, это чрезвычайно странное явление. Теперь меня интересует, какой ответ дал бы Герман. Но вышло так, что он не дал мне спросить. Как будто совершенно позабыв о Фальке, он начал длинный монолог о своих планах на будущее: продажа судна, возвращение на родину; и, предавшись размышлениям и расчетам, он забормотал, выпуская облака дыма, о расходах. Необходимость раскошелиться, чтобы оплатить проезд всего своего племени, казалось, чрезвычайно его волновала; это было тем более странно, что обычно он не проявлял никаких признаков скаредности. И, однако, он поднимал такой шум из-за путешествия домой на почтовом пароходе, словно был оседлым лавочником, решившим повидать свет. Должно быть, в нем сказалась национальная черта — бережливость, и великой новостью являлась для него необходимость платить за путешествие, — за путешествие по морю, что было нормальным образом жизни для всей его семьи — с самой колыбели для большинства ее членов. Я видел, как он заранее оплакивал каждый шиллинг, который предстояло так нелепо истратить. Это было забавно. Сначала он сетовал, а затем с сердитым вздохом заметил, что ничего не остается, как взять три билета второго класса, а за четверых детей заплатить особо. Кучу денег придется истратить сразу.
Я сидел и слушал — не в первый раз — эти сердечные излияния, пока меня не стало клонить ко сну. Тогда я распрощался с ним и вернулся на борт своего судна.
На рассвете меня разбудили пронзительные голоса, шум взбаламученной воды и отрывистые, грубые свистки. Фальк со своим пароходом явился за мной.
Я стал одеваться. Замечательно, что ответные крики на борту моего судна, а также топот ног над моей головой внезапно смолкли. Но я расслышал более далекие гортанные крики, казалось, выражавшие досаду и удивление. Затем раздался голос моего помощника, кого-то в чем-то упрекавшего. Присоединились другие голоса, видимо негодующие. Им ответил хор — очевидно, ругались хором. Время от времени пронзительно взвизгивал паровой свисток.
Это был совершенно ненужный оглушительный шум, но я в своей каюте отнесся к нему спокойно. Через секунду, думал я, будем плыть вниз по этой проклятой реке, и не позже чем через неделю я окончательно распрощаюсь с этим ненавистным местом и с этими ненавистными людьми.
Чрезвычайно ободренный такой мыслью, я взял щетки и, стоя перед зеркалом, стал причесываться. Вдруг шум снаружи затих, и я услышал, — иллюминаторы моей каюты были открыты, — я услышал глубокий спокойный голос, но не на борту своего судна. Кто-то решительно крикнул по-английски с сильным иностранным акцентом:
— Вперед!
Бывают приливы и отливы в делах человеческих... Я лично все еще рассчитываю на благоприятный оборот. Однако боюсь, что большинство из нас обречено вечно барахтаться в мертвой воде пруда с бесплодными, сухими берегами. Но я знаю, что часть бывают в делах человеческих — неожиданно, даже иррационально — моменты просветления, когда пустяшный звук, быть может лишь самый обыденный жест, открывает нам все неразумие, всю самодовольную глупость нашего благодушия. «Вперед» — ничем не примечательное слово, даже если оно произнесено с иностранным акцентом; однако, услыхав его, я окаменел в тот самый момент, когда улыбался своему отражению в зеркале; не веря своим ушам, но уже пылая негодованием, я выбежал из каюты и поднялся на палубу.
Как это ни кажется невероятным, но я не ошибся. Я оказался прав. Я видел только одну «Диану». Это ее вели на буксире. Она уже снялась с якоря и сейчас шла поперек реки.
— Видали б вы, как этот сумасшедший сорвал ее с места! — раздался под самым моим ухом испуганный голос помощника.
— Эй! Алло! Фальк! Герман! Что за чертовщина!.. — в бешенстве заорал я.
Никто меня не слышал. Фальк, конечно, и не мог слышать. Его буксир полным ходом заворачивал у противоположного берега. Стальной трос между ним и «Дианой» натянулся, как струна арфы, и тревожно вибрировал.
Высокое черное судно сильно накренилось. Раздался громкий треск, что-то сорвалось и расщепилась.
— Ну вот! — крикнул мне в ухо испуганный голос. — Он сорвал их буксирный клюз! — А затем с энтузиазмом воскликнул: — О! Смотрите! Смотрите, сэр! Смотрите на этих голландцев! Как они убрались с дороги и столпились на баке. Надеюсь, он им поломает ноги раньше, чем с ними разделается.
Я тщетно выкрикивал свой протест. Лучи восходящего солнца, протянувшись параллельно равнине, нагревали спину, но мне и без того было жарко от бешенства. Я бы не поверил, что простое буксирование может так явно походить на похищение. Фальк попросту удирал с «Дианой».
Белый пароход вышел на середину реки. Красные лопасти колес вращались с бешеной быстротой, взбивая воду в пену. «Диана» повернулась с грацией старого сарая и понеслась за своим похитителем. Сквозь рваное облако дыма, летевшее над рекой, я мельком увидел широкие неподвижные плечи Фалька, его белую шляпу величиной с колесо, красную физиономию, желтые вытаращенные глаза, большую бороду. Вместо того чтобы глядеть вперед, он решительно повернулся спиной к реке и смотрел на буксируемое им судно. Высокий тяжелый барк, непривычный к такому обращению, казалось, обезумел. Секунду он шел прямо на нас, грозный и неуклюжий, как сдвинутая с места гора. Он зачерпнул своим тупым носом бурлящую и шипящую волну, команда вся испустила вопль, а затем все мы затаили дыхание. Но все обошлось благополучно. Фальк держал его! Держал в своих руках. Мне показалось, что я слышал свист стального троса, мелькнувшего над баком «Дианы», откуда разбежались во все стороны матросы. Герман, со всклокоченными волосами, в запачканной табаком фланелевой рубахе и в горчичного цвета штанах, бросился на помощь к штурвалу. Я видел его перепуганную круглую физиономию; я видел, как в напряженной гримасе обнажились его зубы. Взбаламученная вода бурлила между двумя судами, и «Диана» пронеслась мимо нас так близко, что я мог бы запустить в голову Германа свою головную щетку, — оказывается, я все еще сжимал ее в руке. А миссис Герман, набросив на плечи шерстяную шаль, мирно восседала на люке. Эта превосходная женщина в ответ на мои негодующие жесты замахала платочком, премило кивая и улыбаясь. Мальчики, полуодетые, радостно прыгали на корме, выставляя напоказ свои пестрые помочи; а Лена, с худенькими голыми руками и острыми локтями, одетая в короткое красное платьице, самозабвенно нянчила тряпичную куклу. Вся семья пронеслась мимо меня, словно увлекаемая яростной силой. Последней я видел племянницу Германа с младенцем на руках, стоявшую поодаль. Она была великолепна в плотно облегающем ее ситцевом платье, что-то властное было в ее безупречной фигуре, и казалось — солнце всходит для нее одной. Поток света торжествующе заливал ее пышные формы, ее мощное молодое тело. Она стояла совершенно неподвижно, словно погруженная в размышления, и только ветер шевелил подол ее платья; лучи солнца преломлялись в ее гладких рыжеватых волосах; лысый разбойник Николас шлепал ее по плечу: я видел, как его пухлые ручонки опускались и поднимались, словно выполняя какую-то работу. Затем показались четыре окна коттеджа и быстро понеслись вниз по течению реки. Окна были открыты, и одна из белых коленкоровых занавесок развевалась, как флаг, над кильватером.
Потерять таким манером свою очередь — неслыханная вещь. В конторе агентства, куда я тотчас же направился с жалобой, мне с извинением заявили, что они не понимают, как могла произойти подобная ошибка. Шомберг, к которому позже я зашел закусить, хотя и удивился при виде меня, но, не задумываясь, дал объяснение. Я застал его сидящим во главе длинного и узкого стола, против жены, худощавой маленькой женщины с длинными буклями и синим зубом, которая глупо улыбалась и казалась испуганной всякий раз, как с ней заговаривали. Пунка обвевала двадцать незанятых стульев с тростниковым сиденьем и два ряда блестящих тарелок. Три китайца в белых куртках бродили с салфетками в руках среди этого запустения. Табльдот Шомберга не пользовался в тот день успехом. Шомберг яростно насыщался сам и, казалось, был преисполнен горечи.
Он начал с того, что сурово приказал принести для меня котлеты, затем, повернувшись ко мне, заметил;
— Говорят, что ошибка? Ничуть не бывало! Не верьте этому ни секунды, капитан! Фальк не такой человек, чтобы ошибаться, разве что умышленно. — Он был глубоко убежден, что Фальк все время старался купить по дешевке расположение Германа. — По дешевке, заметьте себе! Ему не стоит ни цента нанести вам такое оскорбление, а капитан Герман опережает ваше судно на целый день. Время — деньги! А? Вы, кажется, очень дружны с капитаном Германом, но человек поневоле радуется всяким мелким своим преимуществам. Капитан Герман — хороший делец, а в деловых отношениях о дружбе не может быть и речи. Не так ли? — Он наклонился вперед и, по своему обыкновению, начал исподтишка поглядывать по сторонам. — Но Фальк всегда был дрянь, и таков он и сейчас. Я его презирал бы...
Я брюзгливо проворчал, что особого уважения к Фальку не питаю.
— Я бы его презирал, — настаивал он с волнением, которое бы меня позабавило, не будь я так сильно огорчен.
Молодому человеку, добросовестному и благонамеренному, каким бывают только молодые люди, удары жизни кажутся особенно жестокими. Молодость, склонная верить в виновность, невинность и в самое себя, всегда сомневается, не заслужила ли она свою судьбу.
Я сражался с котлетой мрачно и без всякого аппетита, миссис Шомберг, по обыкновению, глупо улыбалась, а Шомберг продолжал свою болтовню.
— Позвольте мне вам рассказать. Все это случилось из-за девушки. Не знаю, на что надеется капитан Герман, но если бы он обратился ко мне, я бы мог ему кое-что сообщить о Фальке. Дрянной парень. Рабская натура. Вот как я его называю. Раб! В прошлом году, знаете ли, я открыл этот табльдот и разослал карточки. Вы думаете, он здесь обедал? Попробовал хоть разок? Ни разу. Теперь он раздобыл себе повара из Мадраса — отъявленного мошенника, которого я палкой выгнал из своей кухни. Он был недостоин стряпать для белых... пожалуй, даже и для собак. Но, видите ли, всякий туземец который умеет варить рис, достаточно хорош для мистера Фалька. Питается он рисом да у рыбаков покупает на несколько центов мелкой рыбешки. Вам не верится, да? А ведь он — белый.
Шомберг негодующе вытер губы салфеткой и взглянул на меня. Несмотря на мое угнетенное состояние, я подумал, что Фальк не так уж не прав, если все мясо в городе похоже на эти котлеты. Я готов был высказать свою мысль вслух, но взгляд Шомберга смутил меня, и я только прошептал:
— Быть может, он — вегетарианец.
— Он скряга. Жалкий скряга! — энергично заявил хозяин гостиницы. — Конечно, мясо здесь хуже, чем на родине. И дорого стоит. Но посмотрите на меня! Я беру за завтрак всего один доллар, а за обед — полтора. Где вы найдете дешевле? А почему я это делаю? Прибыль-то ведь невелика. Фальк и возиться бы с этим не стал. Я это делаю для белых людей, которым негде получить хороший обед и съесть его в приличной компании. А за моим столом всегда собирается лучшее общество.
И он с таким убежденным видом оглядел пустые стулья, что я почувствовал себя так, словно попал на завтрак высокопоставленных призраков.