— Но вы мне все-таки не объяснили, Ефим Емельянович, как эту надпись-то на вашей груди надо понимать? «Не жди удачи». Значит, что же, выходит, не надейся?
— Нет, не так, — улыбнулся он. — Вот я сказал: вы глазастая, но, оказывается, преждевременно вас похвалил. Вы глазастая, но не очень. Ведь дальше-то наколото — «лови ее». То есть удачу. Не ленись, стало быть, не отдыхай — лови. Вот я всю жизнь ее и ловлю. С молодых лет и до сей поры. И, бывало, мне казалось, вот уж, будто ухватил я ее, ан — нет... Она выскользнула, удача-то. У нее хвост слишком скользкий-склизкий. А я ее все равно ловил и ловлю. И, может, у самого борта могилы — поймаю.
Встал из-за стола легче, чем вчера — уже не опираясь о стол. И казенная нога его не скрипнула и не лязгнула. Если не приглядываться, так, пожалуй, и не заметишь, что он на казенной ноге.
А я и не приглядывалась. Я смотрела на его лицо, на глаза, вдруг вспыхнувшие то ли злобой, то ли радостью.
— Вы, Тонечка, может быть, думаете: вот человечек толкует об удаче, а сам живет возле свалки. И находится при одной живой ноге. И тем более — в преклонных годах, когда эта, как говорил наш капитан, Мадам с косой уже бродит вокруг него и только подгадывает момент, чтобы скосить головушку ему. Ведь так вы думаете? Сознайтесь...
— Да что вы, господь с вами, Ефим Емельяныч! С чего вы взяли? Ничего-то я такого не думаю, — смутилась я, хотя будто бы и не было причины для смущения.
— Вот это правильно вы выговариваете — Ефим Емельяныч. Вот именно, опять чему-то обрадовался он. — Ведь вокруг меня не только Мадам с косой бродит, а еще много других дам, несмотря что я живу на свалке. И свалка тут ни при чем. Ее скоро уберут. Уже есть решение. Тут садик будет, сквер. И огороды. А женщины, то есть дамы, почему на меня и сейчас внимание обращают? Потому что, если муж умирает, про жену говорят — вдова, а если жена умерла, муж считается все равно жених. И женщины поэтому разные вокруг меня ходят. Ведь женщины — такая нация, они кого хочешь во что угодно вовлекут. А я все-таки, как говорил вам, ловлю удачу. И на двух ногах ловил. И на одной ловлю. И мне нужна подруга жизни не хуже той, что у меня была. Умерла она в позапрошлом году в московской больнице от невнимания медицинского персонала. А у нас еще было двое детей — Котя и Стасик. Но обоих сожрала война, а меня вот только покалечила. И остался я один, как вы заметили, возле свалки, инвалид. Но женщины, несмотря ни на что, атакуют меня как я не знаю кто...
Тут я сама вскипела:
— Да вы что, — говорю, — думаете, Ефим Емельяныч, что и я вроде того что тоже, как бы сказать, набиваюсь...
Правда, всех этих слов мне полностью выговорить не удалось. Он перебил меня с улыбкой, говоря:
— Вы погодите, не горячитесь. Вы послушайте сперва, что я скажу...
— Но я не понимаю, как вы можете, — уже обиделась было я. — И вообще не понимаю...
— Тем более надо послушать, — потрогал он меня за руку.
А рука у него сильная, крепкая. Нет, еще не старик он.
— Я, правда, слышала, что вы странный человек, Ефим Емельяныч, — уже не могла успокоиться я.
А он опять как бы обрадовался:
— Вот и сейчас правильно вы сказали, именно — Ефим Емельяныч. Запомнили твердо и так вот держитесь. А то вот недавно какой случай был. Прибилась ко мне одна женщина, на взгляд симпатичная и в еще небольших годах, лет этак сорок — сорок два. Но только она выпила со мной четвертинку и сразу, с ходу, начала меня называть «Фимой», как будто я кошка или собака. А потом говорит: «Позволь, Фима, я закурю». — «Нет, — подумал я, — у нас с тобой дело не пойдет, шалава. А мне надо, чтобы дело шло, чтобы она, жена моя, ловила со мной удачу хотя бы до часа моей смерти. И чтобы она понимала — что к чему».
Прошелся по квартире, распахнул все окна, вышел на крыльцо.
— Вот глядите, Тонечка, какое солнышко опять вышло. Красота!
И сказал это так, будто и солнышко его собственное, будто он сам придумал его и только здесь оно сияет первозданно для всеобщего удовольствия.
— Ведь я отчего за эту мою хибарку держусь? — будто спросил меня. — Да оттого, что здесь я сам как бы на своем месте. У меня тут и садик и огород. И — гараж.
— Гараж? — невольно переспросила я.
— А как же? У меня в нем машина. — И засмеялся. — Вы не обращайте внимания на мою ногу. У меня машина, дареная от властей, с ручным управлением.
В этот момент кто-то завозился в дощатом сарайчике недалеко от крыльца, рядом с уборной, выкрашенной в две краски, — черную и малиновую.
— А тут у меня козочка Феня, — показал Ефим Емельянович на сарайчик. — Вы творожок сейчас кушали. Это от нее, от Фени. У нее и дочка есть Верочка.
За домиком я увидела маленький садик и крошечный огород.
— Швейцария, — засмеялся Ефим Емельянович. — Недавно доктор знакомый, тоже инвалид, ко мне приезжал. Это он сказал. У тебя, говорит, Ефим, тут полная Швейцария. В небольшом масштабе. А это вот мой гараж...
Гараж показался мне похожим на огромный железный ящик темно-малинового цвета.
— Это флотский сурик, — объяснил Ефим Емельянович. — Такая замечательная краска. Я ею и низ машины прокрасил. Только трудно ее доставать...
И вроде пустяк — разговор о краске, но я как-то по-особенному почувствовала себя, будто он сообщил мне о чем-то, о чем сообщают далеко не всем. Такой у него был тон.
У гаража, вровень с ним стояли два столба, а между ними на большой высоте водопроводная, что ли, труба. И раньше чем я спросила, зачем это, Ефим Емельянович вдруг подпрыгнул и ухватился за эту трубу.
Если б кто-нибудь мне сказал, что человек, которого я видела вчера в этом домике, — страшный, старый, об одной ноге, — может вот такое выделывать на трапеции, я бы никогда не поверила.
— Я ж вам говорил, что я еще в детские годы в цирке толкался, когда беспризорником был, — весело стал рассказывать.
А глаза блестели, дышал тяжело, даже тяжко — и прихватывал себя за грудь, будто хотел утишить сердце.
Мы присели тут же у гаража на скамеечку.
Все маленькое здесь, не новое, но какое-то аккуратненькое, даже, кажется, свежевыкрашенное.
— Еще, словом, в детские годы, — рассказывал, — пристал я к одной цирковой труппе. Смерть как мне хотелось стать циркачом. Ездил я с этой труппой по городам. Чистил конюшни у цирковых лошадей. Делал все, что велели. Потом стали подучивать меня на акробата. И я уже стал кое-что кумекать в этом деле. Даже, можете поверить мне, Тонечка, к четырнадцати годам я уже много что умел. В Ленинграде в цирке меня выпускали с хорошими мастерами. Но в тот год приехали на гастроли, кажется, австрийцы. Посмотрел я на ихних акробатов и — шабаш. Как рукой сняло. Нет, подумал я, это не для меня. До такой высоты, как они, я подняться наверняка не смогу, а толкаться тут на подхвате мне дальше самолюбие не позволит. Нет и нет, подумал я, надо, видно, искать свой хлеб где-то в другом месте. И я в одночасье ушел из цирка. Навсегда. И не жалею. Ни капельки.
«Ох, какой ты самолюбивый. Трудно мне будет с тобой», — подумала я тогда, уже готовая было остаться здесь, если, конечно, он сделает мне предложение. Ведь он же еще не сделал предложение. Но я уже как будто начала привыкать к нему.
И в то же время я вдруг остро заскучала о внуках, о Тамаре и даже о Викторе.
Тут, на скамеечке у гаража, я нечаянно принялась рассказывать Ефиму Емельяновичу и про свою жизнь, про свою родню — в ответ на его рассказы. И про то, как Виктор дома сидит и мечтает сыграть какого-то Улялаева, и о том, как Еремеев к нам приезжал и как мы угощали Юрия Ермолаевича Гвоздецкого. И даже о том, как Виктор вскипел против меня и что из этого получилось.
— Ну это неудивительно, — сказал Ефим Емельянович. — У волка овца навсегда виновата...
— Но Виктор — не волк, — возразила я.
— Но и вы не шибко овца, — засмеялся Ефим Емельянович. И слегка погладил по спине, как бы успокаивая, что было приятно мне. — Про Гвоздецкого я что-то не слыхал, хотя у меня большие знакомства в этом мире. А Еремеев, Еремеев. Погодите, Тонечка. Если это Еремеев Эдуард Алексеевич, так я хорошо знаю его. Он живет в Москве у площади Маяковского, в переулке, у новой жены. Я ему недавно старинную мебель реставрировал. Богатая, редкой красоты мебель ему досталась от родителей новой жены. А Виктора мне сердечно жалко. Это почти что моя история. Я вот так же чуть не заблудился в молодых годах. Надо быстро менять ориентацию, — говорил наш капитан Морозов. Не одно, так другое. Не другое, так третье. Пока не поздно, надо менять ориентацию. Усваиваете, Тонечка?
— Нет, — откровенно призналась я, — не все понятно мне, что вы сказали.
— Сейчас объясню, — пообещал он. — До войны я был буровым мастером. Это дело нравилось мне. И я, можно, пожалуй, так сказать, нравился буровому делу. В войну я довоевался до старшего лейтенанта. И тоже как бы вошел в охоту. Уж воевать так воевать, если, конечно, другого выхода нету. А из госпиталя я выполз еле живой. Но все-таки — живой. Значит, надо было браться за какое-то живое дело. А за какое? Ни в лейтенанты, ни в буровые мастера я уже не годился. Можно было при некоторой пенсии еще торговать пивом, квасом или газетами. Но это было не по мне. Уж если я решил до смерти ловить удачу, так, по-моему, лучше потерять ногу, чем удачу. Тем более ногу я уже к этому моменту потерял. Наверно, на счастье мое, опять же на удачу, встретился мне в эту пору некий старичок Пастухов — Немчинов Александр Иваныч. «Иди, говорит, ко мне в напарники, лейтенант. Будем с тобой дорогую, старинную мебель чинить, реставрировать. Руки, говорит, у тебя есть. Башка на месте. И красоту, я заметил, ты чувствуешь. А нога в нашем деле не так уж до крайности необходима. Люди, говорит, иной раз и без ног чудеса творят». Почти что четыре года работал я вместе с Александром Иванычем, невзирая на его зверский, прямо-таки отвратительный характер. Но зато перед смертью он передал мне весь свой замечательный инструмент и знакомства в научном мире. А также и среди видных артистов, у коих имеется старинная, в том числе, конечно, и мягкая мебель.
— Ах, как жалко, — говорил потом Ефим Емельянович, переходя от куста к кусту и как бы поглаживая ветки. — Ах, ты, как жалко, что я раньше ничего не знал о вашем Викторе. Я бы поговорил насчет него с Еремеевым. А насчет Улялаева вы, Тонечка, предполагаю, ошиблись. Они, все артисты, стремятся, насколько я знаю театральный мир, вот именно Гамлета сыграть, принца Датского. Наверно, разговор был не об Улялаеве, а вот именно о Гамлете. Это всех их привлекает — сыграть Гамлета. Или хотя бы Чацкого. Это я давно слышу. А с Виктором надо что-то придумать. Жалко Виктора. Ему-то кажется, наверно, что он уже бога за бороду поймал. А этого, как я вас понял, еще близко не было. Жалко парня. Это со многими случается. И он на вас окрысился, может, оттого, что все время сам мучается, не может найти себя, свое место в жизни. Но помучится — человек получится, как считали старики.
Мне от этих слов Ефима Емельяновича, от того, как он вроде сочувствует не очень-то любимому мной зятю, становилось отрадно и тепло на душе, будто Виктор уже вполне устроен.
— Давайте-ка сварим с вами, Тонечка, обед. Совместно, — улыбнулся он опять своей приятной улыбкой. — Покажите ваши способности.
Вдруг во мне все перевернулось. Я подумала — ведь действительно надо показать. А показать было нечего. Никогда нас не учили готовить обед. Нас учили в шестнадцать лет замешивать бетон. Да и то его без нас замешивали. Правда, кое-чему я научилась сама.
— Нужны овощи и какой-нибудь жир, — сказала я.
— Сколько угодно, — засмеялся Ефим Емельянович.
— Моя мама учила меня делать свекольник, — сказала я, хотя мама моя вообще ничему меня не учила. — У вас есть свекла?
— Имеется, — весело откликнулся Ефим Емельянович.
Вот так мы заварили какой-то необыкновенный борщ, пожалуй, даже лучше тех, что я варила для друзей зятя и потом для Еремеева. На второе Ефим Емельянович сам предложил филе трески. И это блюдо жареное получилось пышным и очень вкусным.
Он ел и хвалил. И я впервые, по-настоящему, была счастлива.
— ...Никто, наверно, не знает, какая она должна быть на самом деле счастливая семейная жизнь, — говорил Ефим Емельянович после обеда. — Недавно вот прочитал я Льва Толстого. И даже фильм такой видел в кино. Как жила одна красивая женщина с хорошим самостоятельным мужем. По-нынешнему сказать, с крупным ответственным работником, начальником главка или еще выше. И ведь чего ей не хватало? — сошлась с офицером. Офицер был видный из себя, но небольшого ума. Одним словом, человек несамостоятельный. Он сперва горячо заинтересовался ею — ну, красавица же. А потом чуть ли не кинул ее. И она, конечно, в оскорбленных чувствах бросилась под поезд. Ну кто ж тут виноват? А Лев Толстой, так можно подумать, обвиняет опять же ее настоящего мужа. Вот это как-то странно. Я работал тут у одного профессора. Он занимается как раз по литературе. Задаю ему вопрос. А он хохочет. Весь мир, говорит, согласен, что виноват во всем ее муж Каренин. И спору, говорит, никакого быть не может. Ну что ж, — говорю, что весь мир, а мне тоже хочется разобраться. Профессор же берет с готового, как его с самого начала научили и как он затвердил. А я не могу с этим согласиться. Вот сейчас немного улажусь с делами и опять эту книгу перечту, — показал он на подзеркальник, где лежала пухлая книга. — Неужели сам Лев Толстой ошибся. Не должно бы. Хотя кто его знает...
И опять мне понравилось, что он заговорил со мной о Льве Толстом, которого я еще не успела прочитать. Да и когда мне, думалось. А он, вот видите, все успевает, хотя и без ноги. И во все он вникает, как хозяин не одной вот этой халупы у свалки. И Лев Толстой ему как хороший знакомый. И говорит он будто пишет — слово к слову кладет.
Тут я вспомнила, как сказала Галя Тустакова о Ефиме Емельяновиче и даже повторила, что он занятный. Только, мол, надо в него вглядеться. «Ну, что ж, вглядимся», — подумала я.
Погостила я у него субботу и часть воскресенья. Потом сказала:
— Ведь завтра мне на работу. Мне к семи утра.
— Ну, — говорит, — я вас отвезу на машине. Мне самому завтра надо быть в Москве. Я обещал академику Силанскому посмотреть его старинные шкафы. И для нашего здешнего музея кое-что надо достать...
— Но я, — говорю, — забыла у дочери кое-какие вещички, без которых я не могу появиться на работе.
— Так в чем дело? Давайте еще сегодня прокатимся в Москву. Это же мигом, на автомобиле, — он вынул из кармана ключи, должно быть от машины, и покрутил их на цепочке вокруг пальца.
Посадил он меня в крошечном своем автомобиле рядом с собой, и тут я хватилась: узелок мой остался у него в кухне.
— А зачем он вам сейчас? — сказал Ефим Емельянович. — Мы ж вернемся с вами сегодня сюда. Вы забирайте от дочери и другие, какие есть, ваши вещи.
Мне показалось все это очень странным. Все было в самом деле как во сне. Ни о чем не договорились. Он не сделал мне еще, как говорится, предложение. А я уже отправилась забирать от дочери свои вещи.
Только когда мы выехали на шоссе, он мне сказал:
— Конечно, не сразу, Тонечка, а только постепенно вы полюбите меня. А нам и не надо сразу. Куда нам спешить? А я вас, кажется, уже... Ну не то чтобы вот именно сию минуту полюбил, но мне думается, мы столкуемся. Поживите у меня, приглядитесь. Не понравится вам, я вас в любое время обратно отвезу, куда вы пожелаете и прикажете. А сейчас-то вы как себя чувствуете?
— Хорошо, — сказала я. А хотела сказать — замечательно.
— Ну тогда давайте не тянуть резину, — сказал он. — Давайте вот именно в ближайшее время зарегистрируемся. Я все решаю сразу в своей жизни.
Где-то я давно читала в газете упрек молодым, которые вот так с бухты-барахты вступают в брак, а потом сожалеют и разводятся. И мы сейчас, может быть, тоже поступали как бы с бухты-барахты. Но меня обуяла радость, и мне ни о чем больше не хотелось думать. Ведь я впервые на сорок шестом году жизни выходила замуж.
Мой жених сидел за баранкой. Я смотрела сбоку на него. Всю дорогу, кажется, я смотрела только на него.
В черном костюме и в белой рубашке с отложным воротником, он казался мне в то прекрасное воскресенье чуть ли не самым красивым из всех мужчин, каких встречала я.
К Тамаре я поднялась одна. Ефим Емельянович остался в машине. Да и не просто ему было влезать на пятый этаж без лифта.
— Где же ты пропадаешь, бабушка прекрасная? — встретила меня Тамара.
Я, конечно, прошла сперва к внукам, перецеловала их. Всплакнула. А как же? Тут есть и моя кровь. И разъезжаться — это, наверно, всегда не легко.
Потом я вынула из шкафа свое зимнее пальто. А день был опять жаркий, даже душный.
— Ты куда это? — удивилась Тамара.
— Уезжаю.
— Надолго ли? — усмехнулась она.
— Может быть, навсегда, — сказала я. И стала укладывать вместе с пальтишком три своих выходных платья.
— Как же ты потащишь такой узел?
— У меня машина.
— Машина? — еще больше удивилась Тамара. — Откуда? Чья?
— Моего мужа, — вдруг насмелилась я. И потом уже твердо сказала: — Я, Тамара, кажется, выхожу замуж.
— Виктор, — закричала Тамара как-то растерянно и, может быть, все-таки с некоторой насмешкой: — Виктор, выйди. Иди сюда. Мама уезжает. Выходит замуж.
Виктор вышел, поздоровался, кивнул на мой узел:
— Что это вы?
— Ты бы хоть с мужем или с женихом своим познакомила, — усмехнулась как-то жалко Тамара. — Он где?
— Он в машине.
— Он что, шофер, что ли? — еще спросила Тамара. — Пусть хоть зайдет.
И тут мне стало почему-то неловко. Словом, не хотела я сказать Тамаре и Виктору, что Ефиму Емельяновичу трудно зайти.
— В следующий раз, — сказала я. — В следующий раз он зайдет. И вы, я надеюсь, приедете к нам. У нас там очень хорошо. И я хочу, чтобы внуки потом приехали. Все-таки на свежем воздухе.
— А где это? — стала допытываться Тамара. Но я сделала вид, что не слышу, принялась завязывать узел.
— Давайте я вам помогу, — поднял узел Виктор.
— ...Виктор ваш мне понравился, — сказал Ефим Емельянович, когда мы опять выехали на шоссе. — Красивый и, видать, сильный малый. Если он не пьет, как вы говорите, много читает, может, знания копит и потом себя окажет. Всякое может быть...
— Жалко только, что он никого не слушает, не хочет слушать, — сказала я. — Даже отца родного как бы не очень признает. А отец, по-моему, не глупый старик.
— Все мы будто не глупые — и старые и молодые, — точно с усмешкой отозвался Ефим Емельянович. — И у всех на все случаи свои права. Но старики, на мой взгляд, права свои немножечко превышают. У них разгорается особая страсть, что ли, обязательно — надо или не надо — поучать молодых. И вы знаете, Тонечка, я уже давно пригляделся: чем глупее старики, чем бестолковее прожили свою собственную жизнь, тем горячее серчают на молодых и пробиваются к ним в учителя. А жизнь идет и все ломает, переламывает по-своему. Хорошая, Тонечка, вещь — жизнь.
И он вдруг впервые обнял меня правой рукой, придерживая, левой баранку.
— А я живу и радуюсь, что я еще живу, — сказал он, снова положив обе руки на баранку. — И никого ни осуждать, ни поучать мне не хочется. И не хочется думать, что мое время тоже уже прошло...