Среди кабака, заняв два стола, выделялась весёлая компания молодых парней, грузчиков, пришедших с барками сюда вниз по Неве из разных концов России.
Пили они много, но юность и молодецкий задор не давали им впасть в опьянение. Усталь только развеялась от этого загула, в который пустились удальцы. У трёх-четырёх из компании очутились в руках домры и балалайки, один лихо погромыхивал в бубен, другой постукивал ножом в полуштоф, заменяя триангль, и этот импровизированный оркестр довольно ладно вторил широкой песне, которую выводили они все своими сильными, молодыми голосами. Из остальной публики тоже не мало мужских и женских голосов поддержали песню, и хор полился стройно, могуче, покрывая разладный гам и шум, наполняющий грязные стены закоптелого, тёмного кабака-притона.
Старинную песню выводили юные голоса. Пели о казацких разбоях на Волге-матушке на вольной реке.
Начал-залился запевала, а хор разом, сильно подхватил и повёл дальше:
Ещё не успел прозвенеть последний затяжной звук песни, выводимый сладким голосом запевалы, ещё, казалось, гудят октавы подголосков, а у столов загнусил ленивый и чёткий говорок ярославца-кабатчика:
— Ну, и што завели, Осподи помилуй!.. Песню какую, воровскую да бунтарскую. Того гляди, дозор мимо пройдёт, заслышит, и мне, и вам несдобровать, гляди!.. Ноне времена-то каковы, ась. Пей да пой, а сам на дыбу оглядывайся. Плюнь, братцы… Затяните што-либо иное, повеселее…
Парни, ещё сами находившиеся под впечатлением заунывно-мятежной песни, ничего не возражали осторожному Арсентьичу. Вмешался Жиль, уже стоящий здесь, словно наготове. Не смущаясь своей ломаной, малопонятной другим русской речью, он затараторил громко и решительно:
— Ньет! Зашем он не поиль эта песня?.. Кароши песни. Такой и у нас, а la belle France[1], все поиль… Такой.
Не находя русского выражения, он сделал широкий жест рукою.
— Я понимай карактер… Я плоко кавариль, но я понимай!.. Карош…
— Ты чево путаешься, крыса заморская? Прочь поди, немчура, пока цел! — бросил Жилю кабатчик, недовольный вмешательством. — Без тебя мы тута…
— Я ньет немшура, — не унялся Жиль, принимая задорный вид. — Немшура — пфуй!.. Я франсузки сольда… Ваш армэ взял мой на Дансик. Теперь императрис пускай менья на мой belle France… Я лупил ваш Русья… Я всо понимай…
— Француз, — недоверчиво протянул кабатчик, вглядываясь в Жиля. — Твоё счастье. Немцы нам и без тебя во как осточертели!.. Сиди, пей да помалкивай, коли так. А вы, слышь, робя, меня не подводите… Гляди, паря…
— Ладно! — с усмешкой ответил запевала, переглянувшись с остальными. — Иную заведём, братцы. Не молчком же сидеть, вино тянуть. В церкви и то «Глас Херувимский» попы выводят… Валяй, братцы, нашу…
И он взял знакомые аккорды на своей тренькающей балалайке. Домра подхватила, загремел бубен, и грянули первые, задорные звуки, первые, мало кому не известные строфы:
Десятки голосов поддержали первое вступление хора и зарокотали дальше:
— Тово чище!.. Овсе разбойничью запевку завели! — махнув рукою, забормотал Арсентьич. — Окаянные… Праокаянные… Н-ну, народ!..
Бормоча, хмурясь, но довольный в душе, он отошёл к стойке, уселся на своё место и, пригорюнясь, стал слушать любимую песню, выводимую стройно и сильно десятками голосов:
В этот самый миг откуда-то из угла выскочил полуголый, истерзанный пропойца и хрипло запричитал:
— Я сам дворянский сын, высокого роду… Не то што вы, голь кабацкая… Смерды вонючие! Да, разорили, сожрали меня немцы проклятые, бироновцы. Да крючки приказные… душегуб…
Он не договорил.
— Молчи… не мешай!.. Слышь, круговой, цыц!.. Нишкн-ни… Не то.
Чей-то увесистый кулак взметнулся перед самым носом «дворянина», и тот, съёжившись, нырнул в свой прежний угол, упал на лавку и хрипло стал подтягивать «воровской» песне. А та лилась и лилась громко и широко, овладевая общим вниманием.
Гулливо, насмешливо льётся песня, полная жестокой забавы и глумления. И вдруг закончилась широким, весёлым завершением:
Слушатели, взвинченные напевом и словами, насторожились, ожидая услышать приятный для них конец, но этого им не удалось.
Сильный стук прикладами потряс снаружи входную дверь, грубые голоса, такие же отрывистые и властно звучащие, как удары прикладом по дереву, покрыли недопетую песню:
— Гей!.. Отворяй… Живее, ну, ты, собака!.. Кто там жив человек в кабаке сидит!..
— Ахти, дозор! — всколыхнулся Арсентьич, словно разбуженный ото сна. — Напели, идолы… Буде горлопанить! — прикрикнул он в сторону парней, и без того умолкнувших. И пошёл к дверям, громко спросил, словно не узнав пришедших:
— Хто там!.. Чево двери ломите… Не пускаю я по ночи неведомо ково… Слышь!.. Ково Бог несёт…
— Вот я те спрошу, как войду! — сердито отозвался один властный голос, должно быть, старшего дозорного. — Гляди, своих не узнаешь!.. На холоду, на дождю дозор держишь… Я тебе, собаке… Отпирай…
Ещё более тяжёлые удары посыпались на дверь. Но Арсентьич уже поспешил снять запоры и широко её распахнуть, с поклонами встречая входящих по скользким ступенькам четырёх драгун со старшим во главе.
— Милости прошу! — причитал он угодливо. — Не серчай, служба… Сам знаешь, ныне и злых людей не мало по ночам бродит… Поопасаться надо… Милости прошу: грейтесь, благодетели наши, охрана верная… Вот сюды… К печи поближе… Туда потеплее… Я мигом все подам.
Дозорные уселись на указанные места, стали пить вино, уплетать хлеб и рыбу, поданную самим Арсентьичем вместе с трубками и пачкой табаку.
А старший, не двигаясь с места, только отряхнулся от дождя и стал пытливо оглядывать притихшую публику. Человек пять-шесть даже стали незаметно пробираться поближе к выходу, чтобы, улучив удобный миг, совсем покинуть притон, где так некстати запахло солдатским духом.
— Ну и погодка… собачья! — заговорил внушительно старший дозорный, в то же время проникая глазами в самые тёмные углы притона. — И городок у нас… столица… Питербурх… Болото чухонское, одно слово. А энто што все за люди, хозяин?.. Какие такие? А?.. Сказывай…
— Какие там ещё… Али сам не видишь!.. Вон свой же брат: капральство! — кивая в сторону военной кучки, отозвался Арсентьич. — Гвардейские, вишь, не хто иной… Матросня тута… А тамо — мужички с работ, землерои. Все наперечёт. Не первой я тута годок сижу. Не сумлевайся, земляк. Грейся-ка лучше, служба.
Старший принял поднесённый большой стаканчик, осушил его, крякнул, закусил хлебом, крупно посыпанным солью, отхватил от ломтя сухой рыбы, поданной ему услужливым хозяином, и, пережёвывая широкими белыми зубами пищу, более дружелюбно заговорил:
— Ну… то-то!.. Э… Потому: строго-настрого приказано, штобы смирно… А энто хто? — тыча пальцем в Жиля, строго спросил он. — Немчура… Зачем?.. По какому такому случаю… Пачпорт есть, а?..
— Оставь… Энто хранцуз… пленный! — отозвался поспешно Арсентьич. — Я ево знаю… Тоже камрат, выходит, солдатская косточка…
— Да… та… я камрат… Все сольда — один камрат… — закивал торопливо головою Жиль. — Я сольда… Франсуз. Я панимай.
— Ишь, всё своё твердит, обезьяна немецкая! — не утерпел, заговорил один из парней, завзятый балагур. — Нам даве цыкал и теперя сызнова: со льда, мол, да со льда!.. Чай, прозяб на льду-то, душа твоя сквозная… Так, поди, знаешь куды… В печку! Там отогреешься… У маменьки… В печке!..
Общий хохот покрыл грубую шутку парня…
Старший, стараясь сохранить свой важный вид и показную суровость, сдержал смех, одолевавший и его, стукнул прикладом о пол, хмуря сильнее брови.
— Ну, то-то!.. У меня штобы… Не то — и постарше начальство недалече отсюдова… Мигом подберём, коли-ежели… Робя, ходу! — обратился он к своим дозорным. — Стройсь по два в ряд… Шагом марш!..
Позвякивая амуницией, чётко и грузно отбивая такт, покинули дозорные притон. Но ещё не закрылась за ними дверь, как прежний гам и оживление вспыхнули кругом.
Коренастый матросик, сидевший за общим длинным столом с десятком других товарищей, вскочил и задорно, громко свистнул вслед патрулю.
— Фью!.. Подберёте, как же!.. Крупа вонючая!.. Отколь её к нам нагнали, пехоту бессчастную, голоштанную… А ен ещё грозится… Ты тронь матроса… Своих не узнаешь… Э-эх… Ну-ка, грянем свою, родную, братцы!..
затянул он ухарски пьяным, высоким голоском, сразу оборвал и засмеялся как-то по-детски.
— Не… неладно… Вы, братцы, лучше мово песни поёте… — обратился он к парням-певунам. — Што затихли? Валяй! Небось матросики вас не выдадут!.. Верно, што ли, братцы?..
— Вестимо! Пой, братцы! — поддержали его остальные матросы. — Хто закажет нам песни играть… Скушно так-то… Без песни и вино в душу нейдёт!.. Пой…
— Петь не поле жать… Не тяжкая работа. Да какую же вам? — спросил парень-запевала.
Пока певуны советовались насчёт песни, откуда-то из полутьмы вынырнула оборванная фигура ухаря-парня, еле прикрытого лохмотьями исподней одежды. Он подбоченился и закричал:
— Стой, братцы!.. Слышь, я сам петь и плясать куды те горазд! Нешто не так!.. Мы сами скопские… Жги-и-и!
И он пустился в неистовый пляс, хрипло, отрывисто выпевая слова разухабистой песни:
Словно подхваченные вихрем, сорвались с мест ещё два парня и одна полупьяная гулящая бабёнка…
Балалайки и домра с бубном зазвучали, затренькали вовсю… Остальные, увлечённые пляской, кто притопывал и приплясывал на месте, кто постукивал ладонью по столу или выбивал такт ногою…
Безотчётный порыв неудержимого веселья охватил толпу, притихшую за миг перед тем… Столы были больше сдвинуты к углам, чтобы дать простор плясунам, лица оживились, закраснелись, глаза вспыхнули новым огнём, лучшим, чем тусклый блеск охмеления… Скоро парни и бабёнка устали, отошли, и место заняли другие охотники. А зачинщик пляса, «скопской» удалец всё носился в безумном вихре танца, откалывая всё новые коленца. Теперь он уж не припевал, а отрывисто, хрипло выкрикивал отдельные слова, неясные звуки, имеющие отдалённое сходство с подмывающим напевом… А ноги его, всё тело, словно лишённое костей и связок, носилось и вихляло во все стороны в лад быстрому, всё учащавшемуся напеву…
Наконец не выдержал и он, напоминающий безумца либо одержимого бесом, повалился на скамью, удушливо бормоча:
— Фу-у!.. Во-одки… Дух перехватило… Кручок давай… Душу окроплю!..
Схватил поданный большой стаканчик, сразу осушил его, крякнул и затих, повалясь на скамью, тяжело дыша всею раскрытой, волосатою и грязной грудью.
— Ловкач парень… Лихо откалывал… — с разных сторон слышались похвалы плясуну.
А от стола, где сидела певучая компания, уже полились звуки новой песни, заунывные, трепетные, словно вздох горя народного.
Пели старинную песню о «Горе-гореваньице»…
Смолкла песня, такая понятная и близкая всем, тут собравшимся, иззябшим, полуголым, полуголодным людям, загнанным и обиженным без конца. И настала полная, но недолгая тишина.
Её разбил выклик пьянчужки «дворянчика», словно клёкот большой птицы, напуганной тишиной, прозвучавший неверным, высоким звуком.
— Э-эх, братцы… Тяжко, други мои!.. Тяжко… Не я пью, горе моё пьёт!.. Слышь, я сам дворянский сын!.. Сутяги осилили… Подьячие вконец разорили. Немцы одолели, поборами извели!.. Наг я, бос… Да душа-то у меня есть хрестьянская… Вот какой я… А таков ли был!.. Матушка мне, бывало, сама головушку расчешет, поясок на рубашку… Э-эх, одно слово… загубили!.. Всё пропади!.. Останное… Всё долой! — разрывая ворот ветхой рубахи, кричал истерично уже пьянчужка-горемыка. — Всё к лешему… А тамо — и самому конец!.. Заодно…
Упав всею грудью на стол, он вдруг не то завыл, как тяжко раненный зверь, не то зарыдал сухими, бесслёзными рыданиями, потрясающими это измождённое, худощавое, но ещё сильное, большое тело.
— Ишь, болезный, как убиваетца! — прозвучал из тёмного угла женский подавленный голос. — Обидели, чай, лиходеи какие!..
— Акромя немцев — некому! — отозвался из кучки землекопов старик, имеющий вид начётчика в каком-нибудь староверческом скиту. — От них, окаянных, житья нету люду православному. Веру порушили, души загубили, антихристово семя… Вон и тута один кургузый бродит! — указал он в сторону Жиля и даже отплюнулся с омерзением.
Живой француз, не разобрав, в чём дело, только заметил, что речь шла о нём, и сейчас же отозвался: