Зато Ersatz-социалисты «направляют внутреннюю политику Германии». К ним «внимательно прислушивается» сам канцлер. Так в популярной у немцев детской книжке заботливый отец оказывал внимание непослушному сыну, — кстати, и тезке Шейдемана: отцу важно, «ob der Philipp heute still wohl bei Tische sitzen will...»{97}.
Логически всегда будет трудно объяснить, почему гильотинировали Тропмана, если Вильгельм II умрет спокойно на своей постели. Но исторически, в данной среде, в данное время, в этой феодальной magnum latrocinium это, по-видимому, уместно и даже необходимо. К казарменному социализму казарменная монархия составляет совершенно естественный коррелят.
В своих «Reflexions on the Revolution in France»{98} Эдмунд Бёрк доказывал, что революция погубила Францию своим неуважением к историческим традициям страны: «Вы начали плохо, так как начали с презрения ко всему, что у вас было. Вы затеяли торговлю без основного капитала. Если последние поколения в вашей стране представлялись вам лишенными блеска, вы могли пройти мимо них, обратившись к более отдаленной линии предков. Вы не должны были рассматривать французов как народ, существующий со вчерашнего дня (as a people of yesterday), как нацию, состоявшую из низкорожденных тварей до освободительного 1789 года».
Вероятно, будущий Бёрк русской революции (который не заставит себя ждать) скажет о ней то же самое. Она не связала себя с историческими традициями России. Где было их взять? У «более отдаленной линии предков»? Не только Андрей Курбский, Д. М. Голицын или Сперанский, но и Пестель, как политический деятель, «неприложим» к русской революции. Наша коммунистическая республика только полустолетием отдалена от крепостного права. У Ленина есть современники, отцы которых лично знали Аракчеева.
В идейном отношении наши 1917—1918 годы еще свободнее от традиций, чем французское четырехлетие 1789- 1793-го. Вольтер и даже Руссо («безумный Сократ Национального Собрания», как называет последнего Бёрк) были, по крайней мере, классические писатели Франции. Что общего с Россией имеют Маркс или Бланки? Правда, Разин и Пугачев — чисто русские люди.
Может быть, Бёрк и прав. Но у революций есть своя историческая традиция. Она заключается в том, чтобы не считаться с историческими традициями.
Destruam et aedificabo{99}. Это звучит гордо. Где уж там — aedificabo? В лучшем случае — aedificabitur{100}. А если угодно, то даже и не destruam: по нынешним временам кто в поле воин?
Концерт-митинг летом 1917 года. Три речи о том, что теперь не время для речей; Россия гибнет... В промежутках с той же эстрады тенора пели цыганские романсы и балерины танцевали экзотические танцы... Публика цветущего призывного возраста (единственный популярный институт старого строя — белый билет) шумно аплодировала и ораторам, и тенорам.
«В наше время говорили гораздо меньше», — сказал с недоумением один из замечательнейших русских людей Г. А. Лопатин.
Историк, вероятно, не без любопытства остановится на понятии политической ориентации. Положительно, война открывает новые горизонты даже перед людьми, видавшими, как им казалось, всякие виды. Много, например, мы знали храбрых генералов, увенчанных по заслугам всевозможными знаками отличий. Но такого заслуженного воина, как белогвардейский (прежде просто гвардейский) генерал Маннергейм, который за одну войну получил и орден Св. Георгия и орден Железного Креста, мы все же видим впервые, — если не восходить к преданиям наемных войск 17-го столетия. Наметилось и намечается еще много других вариаций на тему «Quantum mutatus ab illo Hectore...»{102}. И если бы все это были Гекторы... Теперь подобные вариации называются «переменой ориентации ввиду изменившейся конъюнктуры». Прежде это называлось иначе. В частности, в последние четыре года много людей было повешено на фронтах, да и в тылу, за гораздо меньшую амплитуду н колебаниях политической ориентации, притом независимо от какой бы то ни было конъюнктуры.
Ориентация у нас в настоящее время может быть только одна, — довольно старая: «Еже какова скорбная не сотворится нам, то вся сия Герман ради случися».
Кроме того, еще Вовенарг сказал: «Le trafic de l’honneur n’enrichit pas»{103}.
Но, может быть, он и преувеличивал.
«Капиталистическое общество было беременно социализмом. Война ускорила роды» — такова точка зрения большевиков.
Что-то в этом роде предсказано в «Апокалипсисе». О нынешних событиях все труднее мыслить иначе, как образами Апокалипсиса.
«И явилось на небе великое знамение — жена, облеченная в солнце. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения.
И другое знамение явилось на небе: вот, большой красный дракон с семью головами и десятью рогами...
Дракон сей стал пред женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца».
Дальше в «Апокалипсисе» не поймешь; жена родила, «и восхищено было дитя ее к Богу».
Землю оно, значит, покинуло. Дракон так или иначе погубил и мать, и ребенка.
Не осталось ничего...
Труды, мечты десятка поколений надолго прошли vorbei{105}.
— Warum vorbei{106}?
— Ich liebte mir dafür das Ewig-Leer{107}, — говорит далее Мефистофель.
«Народные комиссары», «революционный трибунал», «декларация прав трудящихся»... Почти все революции 19-го и 20-го столетий имитировали образцы 1789- 1799 годов, и ни один из мексиканских переворотов, происходящих регулярно два раза в год на улицах Вера-Круца, не обошелся без своего Робеспьера и без своего Бабефа. Любопытно, что образцы, в свою очередь, не блистали особой оригинальностью, и тот же Бабеф, которому судьба послала прозаическое имя Франсуа-Ноэля, окрестил себя сперва Камиллом, а затем Гракхом. Тогда был в моде древний Рим.
Правда, герои Великой революции играли премьеру. И, надо сказать, играли ее много лучше. Есть жрецы и жрецы. Есть Прометей и есть Калхас... Если б Робеспьер удрал в Швейцарию после 9 термидора, на свете было бы меньше одной героической легендой. И потому нельзя сказать с уверенностью, что в кофейнях женевского Carouge туристам 21-го столетия будут показывать столик комиссара Троцкого, как в парижском Cafe Procope гордятся столом Робеспьера. Но так грандиозен фон, на котором действуют русские пигмеи, и так велика власть исторической перспективы, что, быть может, и вокруг народных комиссаров создастся героическая легенда. История терпела не такие надругательства над справедливостью и здравым смыслом.
Россия будет, вероятно, принадлежать людям, которые сумеют дать крестьянину то, что ему нужно. Крестьянству же нужны три вещи: мир, земля и порядок. Он их и получит именно в этой последовательности. Вопрос, от кого.
А народовластие? Бернард Шоу уверяет, что оно создано не для блага народа, а для его развлечения. Так думал и Наполеон. Если даже они не правы (а они, конечно, не правы), то дело от этого не меняется. Люди дорожат такой забавой не меньше, чем хлебом...
Говорят, демократия обанкротилась. Кто же не «обанкротился» в это ужасное четырехлетие? Старый мир даже не скомпрометирован войною, а прямо уничтожен. Поскольку речь идет о критике существующего строя, Ленин — отсталый человек, а Себастьян Фор — умеренный консерватор.
Пусть корона не к лицу народу, — в чью пользу откажется он от нее? По Гизо, в пользу банкиров, которые всегда носили ее очень скверно? Или, по Ренану, в пользу философов, которые, вероятно, носили бы еще хуже? Демократия все же лучший выход, придуманный человеческой мыслью за три тысячи лет истории.
В этом ее скромное оправдание. Не нужно ни поминок, ни апофеоза.
Демократической идее, однако, придется пережить тяжелое время: она, по-видимому, пришла в некоторое противоречие сама с собой. Опыт показал, что ничто так не чуждо массам, как уважение к чужому праву, к чужой мысли, к чужой свободе. Иллюзий у нас больше нет. Мы массами руководить не можем. Но если массы будут руководить нами? Если державная воля народа потребует у нас отречения от азбучных начал либерализма?
Интеллигенция воссоздавала народ из глубин собственного духа, — вроде как Врубель писал Гамлета с самого себя. Мы сеяли «разумное, доброе, вечное» или, по крайней мере, думали, что сеем. Но толпа сказала нам не «спасибо сердечное», а нечто совершенно другое...
Уйти от народа все же некуда: в XX веке нет ни аскетических схимников, ни комфортабельных келий. Жить с массами «в долине» нам так или иначе придется: на Монблане «гордого одиночества» коротать дни неудобно, да и скучно. Я вспоминаю уныло: «Kehre, mein Freund, in deine Einsamkeit»{109}. В какой партии состоят ныне русские Штокманы? На каких популярных курсах ведут агитацию Заратустры? Глубокочтимый А.В. Луначарский состязается ныне с лучшими клоунами цирка «Модерн», читая социал-дезертирам лекции — правда, о Боге, но, вероятно, «в связи с текущим моментом».
Барбэ д’Орвильи, обожавший всевозможные ходули, был католик «par mépris de cette triste époque, pour un balcon d’oû cracher sur ce peuple»{110}. Возможно, что в недалеком будущем появятся социалисты сходного толка. Покажутся слишком жалкими народные массы в своем невежестве, в своей тупости, в своем бессердечии; «любовь к дальнему» будет искать сил в чувстве жалости и презрения к «ближнему». Будут приходить к социализму, как Толстой к христианству — «от противного». Будут исходить из того, что все другое еще хуже.
Впрочем, так ли это окажется ново? Далеко не всегда в основе коммунистических настроений лежала действенная любовь к народу.
Беру те же примеры.
Аристократ по рождению, свидетель суда над Сократом и его смерти, Платон ненавидел народ, и немногие из остроумцев нынешней буржуазии отпускали по адресу «товарищей» больше язвительного негодования, чем можно найти на этот счет в творениях эллинского мудреца.
Недалеко ушел от него и Кампанелла: в томительные часы тюремной жизни монах-революционер излил свое презрение к массе в стихах, где народ называется диким, неразумным зверем, не ведающим добра и зла.
Что касается Мура, то он, вообще говоря, был много благожелательнее к людям. Но, по свидетельству истории, благочестивый канцлер короля Генриха VIII любил только католиков; протестантов же терпеть не мог — и много еретиков всходило на костер, в канцлерство автора «Утопии», за непризнание католических догматов — до тех пор, пока, под влиянием двойной убедительности монастырского золота и красоты Анны Болейн, Генрих VIII не уверовал в учение Лютера, после чего еретики стали восходить на костер за признание католических догматов.
Примеры, более близкие к нам по времени, часто говорят о том же. Образцом любви к людям не является и наш современный Кампанелла, генерал Дитятин русской революции, так хорошо сочетающий пугачевский марксизм с самодурством симбирского помещика и русское примитивное лукавство с фанатизмом протопопа Аввакума.
Но после того, как идеи коллективизма получат действительное осуществление?.. Так незначительными покажутся к тому времени нынешние обещания даже в области благ материальных. Тот же Кампанелла, перечисляя великие преимущества коммунистического строя солариев, с восторгом описывал, между прочим, как счастливые граждане «Государства Солнца» стирают свое белье не менее одного раза в месяц. Это ему, по тем временам, представлялось идеалом гигиены и чистоты.
О ценностях нематериальных трудно и говорить. Кто предскажет, какую психологическую реакцию вызовет против себя осуществленный коллективизм? Мы видели, что пришло на смену философии и практики XVIII века. В область какой антисоциалистической романтики потянут фантазию пресыщенного человечества Шатобрианы XXI столетия? И где же будет конец, окончательный конец, этой фантастической course des abimes? Или весь смысл в том, что такого конца быть не может?
Что говорили мудрейшие из мудрых:
«Ces grands cops sont trop malaises à releker étant abattus ou même a retenir étant ébranlés, et leur chutes ne peurent etre que très rudes...» (Descartes){111}.
«Denn die grosse, schwere Masse sich in rascher Bewegung vorzustellen, ist ein schrecklicher Gedanke...» Шопенгауэр{112}.
Люди меняются. Но меняются ли народы? Стендаль называл немцев «les bons et simples descendants des anciens Germains»{113}.
В их философии он видел «une espèce de folie, douce aimable, et surtout sans fiel»{114}. A Стендаль был один из самых тонких наблюдателей, каких мы знаем.
Идея войны на истощение не так нова. Ее высказывал еще Фридрих II: «Ce ne sera pas l’esprit d’humanité qui nous la fera faire, cette paix, à tous tout que nous sommes, Impériaux, Russes, Français: se sera le manque d’argent; on s’égorgera jusqu â l’extinction de ce vil métal»{115}.
Вольтер писал на склоне своих дней Даламберу: «Chacun a pris son parti tout doucement, et je crois qu’on restera la. Les charlatans en tout genre débiteront toujours leur orviétan; les sages en petit nombré s’en moqueront. Les fripons adroits feront leur fortune. On brûlera de temps en temps quelque apotre indiscret. Le monde ira toujours comme il est toujours allé; mais conservez-moi votre amitié, mon très cher philosophe»{116}.
XVIII век отличался в высшей степени своеобразной психологией. С такими взглядами Фридрих постоянно воевал «за принципы», а Вольтер всю жизнь был просветителем.
Задолго до войны и революции великий наш мудрец утверждал, что русский народ глубоко равнодушен к братьям славянам и к Константинополю. Национальный порыв 1914 года казался опровержением этих слов. И только скептики тогда себя спрашивали: так ли уж достоверно, что Л.Н. Толстой совершенно не знал заветных «чаяний» русского народа, а Николай II и г. Горемыкин, напротив, превосходно их знают... Тот же бесконечно умный Толстой писал, что русский народ совершенно равнодушен к царю. Эти пророческие слова в свое время казались еще более далекими от жизни. Теперь нам временно приходится вспомнить третье утверждение Толстого: он говорил, что патриотизм есть чувство, совершенно незнакомое подавляющему большинству русского народа... Этот человек был точно лишен способности ошибаться, когда говорил о том, что есть (а не о том, что быть должно).
«Царь Иван Васильевич кликал клич: кто мне достанет из Вавилонского царства корону, скипетр, рук державу и книжку при них? По трое суток кликал он клич, — никто не являлся. Приходит Борма-ярыжка и берется исполнить царское желание. После тридцатилетних скитаний он, наконец, возвращается к московскому государю, приносит ему Вавилонского царства корону, скипетр, рук державу и книжку и в награду просит у царя Ивана только одного: «Дозволь мне три года безданно, беспошлинно пить во всех кабаках».
Вл. Серг. Соловьев, который передает эту легенду, видит в ней «не лишенное знаменательности заключение для обратного процесса народного сознания в сторону диких языческих идеалов». Такой вывод хорошо укладывался н общую философско-историческую концепцию Вл. Соловьева; но тем не менее (или, вернее, поэтому) он совершенно произволен. Какие уж тут «идеалы»? Тут водка, а не идеалы. А если «идеалы», то почему «языческие»? Римский Сенат, бесспорно языческий и по-язычески встретивши и известие о битве при Каннах, ничего ни в каком отношении не теряет в сравнении с русским и самобытным Советом Рабочих и Солдатских Депутатов, который так дружно аплодировал сообщению о Брестском договоре. Не теряет и с точки зрения мысли, заложенной в легенду о Борме-ярыжке.
Что касается самой легенды, то она не только «не лишена знаменательности», как говорит Соловьев, но исполнена грозного смысла, раскрывшегося во всей полноте лишь в настоящие дни.
Тот же Иван Грозный оставил нам — по словам того же Вл. Соловьева — «самую верную и самую полную формулу христианской монархической идеи»: «Земля правится Божиим милосердием и пречистые Богородицы милостию и всех святых молитвами и родителей наших благословением и последи нами, государями своими, а не судьями и воеводы, и еже ипаты и стратиги». «Эта формула, — говорит Вл. Соловьев, — безукоризненна; нельзя лучше выразить христианский взгляд на земное черство. Но если это совершенное слово сопоставить с историческим образом того, кто его произнес, то какой новый потрясающий, трагический смысл оно получает. Поистине русская история по глубокому внутреннему интересу не уступит никакой другой».
В интересе, представляемом русской историей, конечно, сомневаться не приходится — особенно в наши дни. Может быть, интерес этот и не только «внутренний»; он прежде всего, если можно так выразиться, дидактический. По-видимому, России суждено служить школой наглядного обучения для Европы. Сколько лет мы являли миру воспитательное зрелище своеобразного осуществления «христианской монархической идеи». Теперь на нас европейцы могут учиться, как не надо делать революцию. Научатся ли однако?..
Но формула Иван Грозного интересна и без сопоставления, которое пришло на ум В. С. Соловьеву; интересна хотя бы в силу значительности поставленного в ней вопроса.
Кем же, в самом деле, правится русская земля? В первую очередь «Божиим милосердием», отвечает благочестивый царь. Это бесспорно — и глубоко прав был Тютчев, утверждая: «Les fonctions du Русский Бог ne sont pas une sinécure»{117}. «A последи нами, государями своими, а не судьями и воеводы, и еже ипаты и стратиги». Это не так бесспорно; результаты правления государей общеизвестны. Что до политических воевод, то и они в большинстве оказались отнюдь не на высоте положения; в этом Иван Васильевич был, к сожалению, прав. В результате владыкой оказался Борма-ярыжка, который, осуществляя давнишнюю мечту, немедленно отправился в кабак, бросив на произвол судеб и корону, и скипетр, и рук державу, и книжку. В особенности книжку.
Все это предсказано в философских драмах Ренана. Пьяный Калибан овладел властью и стал делать то, что полагается делать Калибану. Где же мудрый Просперо? Мы видели в нашей революции много Просперо разных степеней мудрости. Некоторые из них честно боролись с грубыми инстинктами Калибана, кое-кто, как ренановский прообраз, попал в заключение, иные погибли...
Однако крайности сходятся. Некоторые из мудрейших Просперо своим благоприобретенным нигилизмом превзошли природного нигилиста Калибана. По-видимому, политический нигилизм проявляется либо на крайних низах культуры, либо на ее недосягаемых вершинах.
Мужик, отвечающий «мы вятские» на довод о потере Западной России, политический нигилист. Л.Н. Толстой, говоривший в сущности то же самое, такой же нигилист. Если в роли толстовского Иванушки-простака, который звал солдат тараканского царя: «Да вы, сердешные, совсем к нам жить приходите», — оказался в Бресте г. Троцкий, то это только случайная подробность...
«— А когда неприятель придет, кто же нас защищать будет?
— Да и не надо вовсе-с. В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского Первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединили к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с».
Так говорил Марье Кондратьевне первый русский пораженец или, вернее, первый теоретик русского пораженчества, Смердяков.
Но совершенно то же самое утверждал в 1813 г. Артур Шопенгауэр. В разгар немецких Freiheitskämpfe{118}, он открыто высказывал предпочтение власти умного Наполеона перед властью глупых монархов Германии и этим доводил до белого каления немецких патриотов Tugendbund’a{119}.
Оба — нигилисты. Крайности сходятся.
Не случайно Л. Н. Толстой так любил от всего общепринятого свободный русский народ. И не случайно Шопенгауэр терпеть не мог своих соплеменников, твердо верующих в честный банк, в философию Фихте, в лютеранскую добродетель и в монархию Гогенцоллернов...
Недавнее русское пораженчество было, разумеется, весьма далеко от шопенгауэровских построений мира. Зато оно много почерпало в умствованиях Смердякова.
«Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна».
Любопытно, что единомышленником Ивана Грозного по вопросу о правлении русской землей оказался П.Я. Чаадаев: «Façonnes, moulés, créés par nos souverains et par notre climat, ce n’est qu’à forse de soumission que nous sommes devenus un grand peuple»{120}. Этому факту автор «Апологии сумасшедшего» давал следующее объяснение:«Il faut bien le dire, c’est que nous n’avons guère encore que des instincts patriotiques, c’est que nous sommes fort loin encore du patriotisme réfléchi des vieilles nations»{121}.
Я не касаюсь вопроса о том, что мог, вообще говоря, разуметь под сознательным патриотизмом универсальнокатолически настроенный Чаадаев, черпавший мудрость жизни из ключей Шеллинга и отцов церкви. Думаю, кроме того, что в области практики «les instincts patriotiques» вряд ли не важнее, нежели «le patriotisme réfléchi». Но во всяком случае и «патриотические инстинкты»-то Чаадаев приписывал России, по-видимому, чересчур уверенно.
Но если диагноз Чаадаева весьма спорен, то его прогноз поистине принадлежит к самым замечательным страницам этого трудного и рискованного жанра мысли: «Nous sommes du nombre de ces nations qui ne semblent pas fair partie intégrante du genre humain, mais qui n’existent que pour donner quelque grande leçon au monde. L’enseignement que nous sommes destinés a donner ne sera pas perdu assurément; mais qui sait le jour ou nous retrouverons au milieu de l’humanité, et que de misères nous éprouverons arant que nos destinées s’accomplissent?»{122}
Странная судьба необыкновенной мысли Чаадаева: понять ее можно было только через столетие.
Рядом с этой замечательной страницей можно поставить знаменитый отрывок из «Капитанской дочки»:
«Состояние всего края, где свирепствовал пожар, было ужасно. Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим и своя шейка копейка, и чужая головушка полушка».
Революционеры времен Пушкина, за редкими исключениями, его совершенно не понимали. Достаточно вспомнить, с какой ненавистью и презрением отзывается о нем в своих мемуарах декабрист Горбачевский. Пушкин, напротив, понимал и ценил декабристов. Но сколько бы объективной правды ни было в его оценке «бунта», правы были все же декабристы — и объективно, и субъективно.
Однако в числе деятелей русского революционного движения были люди и не молодые, и не жестокосердные; были даже (хоть в очень небольшом числе) люди, знающие наш народ. Но другого пути перед ними не было. Они шли за колесницей Джагернатха или бросались под ее колеса.
Тургенев писал Герцену:
«Враг мистицизма и абсолютизма, ты мистически преклоняешься перед русским тулупом и в нем ты видишь великую благодать, и новизну, и оригинальность будущих общественных форм, das Absolute... Бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите, и ненавидит то, что вы любите, Бог принимает именно то, что вы за него отвергаете...» «Из всех европейских народов именно русский меньше всех других нуждается в свободе. Русский человек, самому себе предоставленный, неминуемо вырастает в старообрядца: вот куда его гнет и прет, а вы сами лично достаточно обожглись на этом вопросе, чтобы не знать, какая там глушь, и темь, и тирания. Что же делать? Я отвечаю, как Скриб: «Prenez mon ours» — «возьмите науку».
Тургенев, вообще говоря, мало предсказывал и неохотно проповедовал, но почти всегда хорошо, потому что и предсказывал, и проповедовал он самые элементарные вещи, вроде ученье — свет, а неученье — тьма. Может быть, именно поэтому он у нас в России почитался оригиналом и европейцем. Однако в данном случае плохо помогло ему знание народа, которым он бесспорно превосходил Герцена. Надо было ответить и на вопрос, во что вырастет русский человек, «предоставленный» не самому себе, а опекунам, еще менее «нуждающимся в свободе» и столь же мало заботящимся о «науке». На этот вопрос взялась ответить жизнь.
Вдохновитель двух поколений русских патриотических публицистов К. Н. Леонтьев писал: «В 1871 г., пока шли переговоры о мире между Бисмарком и Тьером, я боялся до крайности, чтобы французы не сохранили бы как-нибудь целость своей территории. Но мечта сбылась, и я перекрестился».
Положительно, никакая дружба между государствами Европы не продержалась бы дня, если б мы время от времени перечитывали старые передовые статьи руководящих политических публицистов. К счастью, мы этого никогда не делаем.
Тот же Леонтьев, в свое время кое-кем произведенный чуть ли не в пророки, предсказывал, что в случае европейской войны за побитые горшки заплатят, в качестве слабейших членов обеих коалиций, Австрия и Франция. Интересное совпадение: то же самое, почти в то же время, почти в тех же выражениях, предсказывал на другом полюсе политической мысли Фр. Энгельс. Этот последний писал Зорге: «Если бы дошло до войны, то можно с полной уверенностью сказать, что после нескольких битв Россия сойдется с Пруссией насчет Австрии и Франции, — каждая пожертвует союзником».
К. Н. Леонтьев с будущей европейской войной связывал так много радостных надежд, что нимало не огорчался неудачным для России исходом Берлинского конгресса: «Тогда (в 1871 г.), — писал он, — мы вошли бы в Царьград этот во французском кепи с общеевропейской эгалитарностью в сердце и уме; а теперь мы вступим в него именно в той шапке-мурмолке, над которой так глупо смеялись наши западники; в сердце же и уме с кровавой памятью об ужасном дне 1 марта».
Во всем этом вздоре о грядущей шапке-мурмолке и о французском кепи на голове Николая Николаевича Старшего любопытно лишь то, что он не только принимался всерьез, но, вдохновляя русских государственных людей, имел практические последствия в истории.
Тютчев тоже «предсказывал» (в апреле 1848 г.): «Давно уже в Европе существуют только две действительные силы — Революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу. Между ними никакие переговоры, никакие трактаты невозможны; существование одной из них равносильно смерти другой! От исхода борьбы, возникшей между ними, величайшей борьбы, какой когда-либо мир был свидетелем, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества».
К этому «предсказанию» г. Иванов-Разумник, находящийся ныне, к сожалению, в лагере скифов, добавляет следующее послесловие:
«Да, подлинно величайшая здесь историческая углубленность, и ни слова не можем мы выбросить из вдохновенного прозрения Тютчева!
Это «одно только» несколько неожиданно. Поэт предсказал «одно только», — в действительности случилось нечто прямо противоположное. Но комментатор все же видит здесь величайшую углубленность и вдохновенное прозрение. Поистине поэты без риска могут предсказывать что угодно.
«Мы не Европа, которая вся зависит от бирж своей буржуазии и от спокойствия своих пролетариев, покупаемого уже последними усилиями тамошних правительств и всего лишь на час».
Кто это говорит? Ленин? Троцкий? Нет, так писал в апреле 1877 г. Ф. М. Достоевский («Дневник писателя»).
Казалось бы, quod licet Jovi, non licet bovi{124}.
Книга, откуда взята эта цитата, вся состоит из политических предсказаний, из которых не сбылось
Биржи ли европейской буржуазии, или спокойствие европейских пролетариев, или, может, что другое, — однако Европа
В минуты мрачного вдохновенья зародилась эта книга в злобном уме Достоевского.