Какой дурак. Ничего не понял. Она, впрочем, тоже. Наверно, это входит в пресловутый удел человеческий, выдается нам всем при рождении: мы закупорены и, по сути, непроницаемы для чужих эмоций, не способны истолковать жесты, взгляды, умолчания, обречены объясняться, тяжко, старательно, словами, всегда говорящими не совсем то.
– Нет… Нет, я люблю стихи. Просто у меня немножко голова болит от запаха краски.
Шито белыми нитками, но он со всех ног ринулся в ловушку, притащил ей стул, воды, таблетку аспирина, предложил выйти подышать воздухом, и Жюльетта с благодарностью согласилась. Она вышла на галерею и, прохаживаясь туда-сюда, стала разглядывать двор и обступившие его с трех сторон дома, вернее, по большей части их слепые фасады. Никто не мог наблюдать за тем, что здесь происходит, идеальное убежище прямо посреди Парижа – убежище или логовище, уединенное, защищенное. В ней снова зашевелилось старое смутное подозрение, а правду ли сказал ей Солиман, не кроется ли за его добровольным затворничеством, за его безобидными с виду маниями что-то иное, Жюльетта отгоняла от себя мысль о том, что такое это “иное”, но, несмотря на все усилия, картины наседали на нее – страшные, кровавые, жестокие картины, крутившиеся с утра до вечера по всем каналам, выбитые двери, перегороженные заградительными лентами, за которыми виднелась разоренная квартира, оружие, найдено оружие, а еще списки, имена, адреса. Опрашивают соседей, он был такой вежливый, говорит пожилая дама, придерживал мне дверь лифта, помогал донести пакеты.
Жюльетта закрыла лицо руками и только потом заметила, что пальцы испачканы краской, я буду похожа на одуванчик, и она засмеялась нервным смехом, отметая чудовищные видения, страх, все то, что, чуть зазеваешься, сделает жизнь невозможной, да ладно, Жюльетта, террористы не читают стихи, они ненавидят поэзию, музыку и все, что говорит о любви. Еще одна банальность, но она пыталась уцепиться за нее: когда тонешь, любая дощечка спасительна.
– Возьмите, вам станет лучше.
Он стоял за ее спиной и протягивал ей кружку матового стекла, над которой вилась тонкая струйка пара.
– Это чай с пряностями.
– Спасибо, – прошептала девушка.
Ей было стыдно, она ткнулась носом в пахучее облачко, закрыла глаза и представила себя далеко-далеко, на одном из тех восточных базаров, что бомбы сровняли с землей, в одном из тех садов, что существуют теперь только в сказках. И отпила глоток:
– Вкусно.
Солиман, облокотившись на ржавое железное ограждение, поднял глаза к небу, оно медленно окрашивалось в сиреневый цвет.
– Скоро стемнеет, нельзя будет красить.
– Всегда можно включить свет, – возразила Жюльетта странным, сдавленным голосом.
Он покачал головой:
– Нет. Нужен дневной свет. Нужен дневной свет, – повторил он, запрокидывая голову, словно ждал, что с небес прольется световой ливень.
– Солиман…
– Знаете, – сказал он, не глядя на нее, – они ведь еще существуют. Сады. Они
Он коснулся рукой лба и сразу положил ее на грудь, туда, где сердце.
– Откуда вы знаете…
– Чай. Когда я его пью, всегда думаю о них.
Жюльетта отпила еще глоток. Странный покой разливался внутри, пока обжигающая жидкость растекалась по горлу. Ей было хорошо. Как ни странно, она чувствовала себя на своем месте. Нет, ответы на все вопросы не появились – их не властны были дать простые слова “они еще существуют”. Ведь она жила уже не в сказках и не в книгах, как он. Не совсем.
Но она, наверно, сможет научиться с этими вопросами жить.
14
Когда мужчина в зеленой шляпе толкнул дверь кабинета, Жюльетта чихнула. Она только что решила разгрести более удобный проход для посетителей и перетащила всю “Человеческую комедию” Бальзака к стеллажу, показавшемуся ей достаточно прочным для подобного груза, – оставалось только снять с него целую коллекцию романов ужасов, они переедут на верхнюю доску камина, очаг которого уже завален грудой рассказов о путешествиях, в том числе страшно любопытными
– Добрый день, мадемуазель. – У него был приятный тонкий голос, не вязавшийся с полнотой и почти суровым выражением лица.
Он застыл на месте, нахмурившись:
– А где Солиман?
Вид изумленный и слегка рассерженный. Жюльетта выпрямилась, вытирая руки о джинсы. Бесполезно. Пыль покрывала ее с ног до головы.
– Он на время отлучился, – осторожно ответила она.
– Отлучился.
Он повторил слово, не переспросил, нет, просто повторил, пережевывая, словно странное экзотическое блюдо. Повторил несколько раз, окинул взглядом комнату и, заметив пустой стул, направился к нему, тщательно смахнул с него пыль и уселся, поддернув двумя пальцами складку на брюках, чтобы она свисала прямо. Проделал все эти телодвижения, поднял голову и добродушно взглянул на Жюльетту.
– Солиман никогда не отлучается.
Сказал, как нечто само собой разумеющееся.
– Я… Он…
Девушка в смущении теребила себя за рукав. На ней был длинноватый, очень поношенный красный свитер. Утром она вытащила его из стопки, потому что ей хотелось утешения. С тех пор как Солиман уехал, дождь лил не переставая; Заида простудилась и капризничала; во дворе прорвало канализационный люк, и теперь из него несло тухлыми яйцами. Когда она посмотрела на себя в висящее рядом с душем зеркальце, этот красный пуловер ее немножко согрел. Но сейчас он не мог ее защитить от собственной застенчивости.
Она незаметно ущипнула себя за предплечье.
Мужчина в зеленой шляпе. Тот, в метро, насекомые, хрустящая бумага.
Здесь, в кабинете, среди эфемерных конструкций из корешков и обрезов, разноцветных или всех оттенков слоновой кости, от грязно-белого до желтоватого, как моча. Тот самый, во плоти.
Как будто герой романа выскользнул из книги и разговаривает с ней.
– У него проблемы… надо уладить дела, – с трудом выговорила она. – В провинции. Я его замещаю. На время, конечно.
Боже мой, сколько же можно городить банальности? Она умолкла, ее щеки пылали, и она погрузилась в созерцание своих поношенных, но удобных кедов, которые надевала в дни генеральной уборки. Собственно, с тех пор, как она сюда переехала, вся или почти вся ее повседневная жизнь и была генеральной уборкой. Она чувствовала, как книги окружают ее, следят за ней, чуть ли не нападают – кстати, откуда они все взялись? Какой неисчерпаемый источник питал эти башни, колонны, кучи, коробки, которых, казалось, с каждым днем становится все больше? Она находила их у высоких ржавых ворот всякий раз, как высовывала нос наружу; спотыкалась о набитые хозяйственные сумки, полные доверху, о разодранные порой корзины, стопки, связанные бечевкой, широкой резинкой, а пару раз даже красной лентой, придававшей этим анонимным наслоениям старомодный и слегка романтический шик.
Или романический. Да, здесь все было романическим, даже чересчур, она так долго не продержится, ей нужен не такой разреженный воздух, не столь насыщенный знаниями, историями, интригами и тонкими диалогами. Все это она вывалила разом, рыдая, мужчине в зеленой шляпе, а тот растерянно снял свой головной убор, неловко потрепал ее по плечу, а потом обнял и стал укачивать, как ребенка.
– Ничего, ничего, – повторял он, словно мантру.
– Нет, чего, – всхлипывала Жюльетта. – Я ничего не умею. Солиман на меня положился, а у меня ничего не выходит. Даже прибрать… все это.
– Прибрать?
Он засмеялся. Странным, словно ржавым смехом. Наверно, не смеялся уже давно, подумала Жюльетта, шаря по карманам в поисках бумажного платка. Она вытерла глаза, энергично высморкалась и наконец распрямилась.
– Простите.
– За что?
– Э-э… за то… мы ведь не знакомы. Вы, наверно, подумали, что я законченная истеричка.
На широком лице мужчины расцвела улыбка, растянув и его глаза – блестящие радужки почти целиком спрятались за тонкой, бледной кожей век, покрытой крошечными красными точками.
– Ошибаетесь, милая девушка. Во-первых, я не считаю вас истеричкой, как вы тут сгоряча сказали. К тому же я на вас совершенно не сержусь: мы никогда не знаем, что вкладываем в слова, пытаясь описать мучающие нас симптомы или чувства. А во-вторых – потому что в-третьих не будет, – мы давно знакомы. На самом деле гораздо ближе, чем вам кажется. Знаете, – добавил он, – не только вы смотрите, что читают люди в метро.
15
Спустя полчаса Жюльетта и Леонидас – да, его действительно так звали, и это имя неодолимо уносило ее мыслями к горам шоколада, засахаренных фруктов и конфет[7], – поделили на двоих оставшийся от завтрака миндальный круассан и растворимый кофе: девушка близко не хотела подходить к придуманной Солиманом хитроумной машине для изготовления черного нектара, который он пил по дюжине чашек в день. Глядя на зеленую шляпу, покоившуюся на десятке английских романов, на пальто, висевшее на колченогой вешалке, подпертой никому не нужными книжками какой-то модной американской романистки, и на волюты трубочного дыма, обрамлявшие потолок синеватым балдахином с колышущимися складками, можно было подумать, что настоящий обитатель здешних мест – это гость, а Жюльетта – нервная и чересчур старательная стажерка.
– Мне надо это все разобрать, – объясняла она. – Я уже на улицу перестала выходить. Передатчики приходят, я им даю мешок случайных книг, выковыриваю где попало… на самом деле там, где больше вообще пройти не могу. У меня такое чувство, что я все делаю наперекосяк. Я… я не знаю, как справлялся Солиман. То есть я хочу сказать, как он отбирал книги.
Леонидас не ответил на ее завуалированный вопрос; он размышлял, сдвинув брови и извлекая из трубки все более густые клубы.
– Проблема, милое дитя, в том, чтобы понять не как он их отбирал, а как он их раскладывал. И каким образом книги сами выбирали, когда им уйти.
Всю вторую половину дня они изучали кабинет и соседнюю большую комнату, в которую Жюльетта пока даже не совалась. Это была зала с голыми стенами и двумя вытянутыми в ширину узкими окошками под самым потолком; они приоткрывались, если потянуть за цепочку. Но свет через грязные стекла почти не проникал, его едва хватало, чтобы не натыкаться друг на друга.
Здесь не было ни полок, ни даже стеллажей из ящиков из-под фруктов, к которым Солиман, похоже, питал особое пристрастие. Только книги. Книги, расставленные вдоль стен, в два, три, кое-где в четыре ряда. Середина комнаты оставалась пустой.
– Ну что ж, – удовлетворенно заметил Леонидас, – похоже, Солиман затеял работу, которая кажется вам неподъемной. Сейчас найдем тут какие-то ориентиры, как бы это сказать… путеводную нить. Совершенно точно.
Он дважды кивнул и выпустил огромное дымное кольцо. Жюльетта бросилась к ближайшей цепочке, впустить хоть немножко воздуха.
– Путеводную нить.
Она попыталась хоть раз не придать своему голосу вопросительную интонацию, из-за которой этот любитель редких изданий окончательно зачислил бы ее в разряд безмозглых попугаев.
– Видите ли, – сказал Леонидас, – расстановка книг имеет свою историю, по меньшей мере столь же интересную, как история самих книг. У меня был один знакомый… Собственно, не совсем знакомый, не на самом деле, – спохватился он. – Скажем так: я читал книгу, он в ней был главным героем – но это неплохой способ узнать людей, правда ведь? Может, даже лучший. Так вот, этот человек никогда не ставил на одну полку книги, авторы которых терпеть друг друга не могли даже после смерти… Вы знаете, что судья из Вероны приговорил Эразма выплатить сто экю бедным за то, что тот высмеял Цицерона? Шекспир и Марло обвиняли друг друга в плагиате, Селин обзывал Сартра “солитером”, Валлес считал Бодлера кривлякой. А Флобер был великий мастер двусмысленной похвалы: “Каким человеком был бы Бальзак, если бы умел писать”! Писательство еще никого не избавляло от зависти, мелочности и похабства – простите. Обычно я так не выражаюсь, но тут не знаю, как сказать иначе.
Жюльетта искоса взглянула на него и рассмеялась. Этот человек действовал на нее успокаивающе. Благодушный эрудит, прямо дядюшка из старинных романов: пока ты маленькая, сажает тебя на колени и позволяет играть с цепочкой от часов с брелоками, а позже обеспечивает тебе алиби, если не ночуешь дома. Жаль, что они не познакомились раньше.
О книгах он говорил, как о живых людях – старых друзьях, порой страшных врагах, некоторые представлялись ему ершистыми подростками, другие – пожилыми дамами, что вышивают по канве у камелька. В любой библиотеке, по его словам, есть ворчливые ученые и влюбленные девицы, бешеные фурии, всевластные убийцы и хрупкие бумажные юноши, протягивающие руку точеным девушкам, чья красота распадается, когда меняются описывающие ее слова. Есть книги дикие, словно не укрощенные лошади, они несут вас бешеным галопом, а вы, задыхаясь, кое-как цепляетесь за их гриву. Есть книги-лодки, мирно плывущие по озеру в лунную ночь. А еще есть книги-тюрьмы.
Он рассказывал ей о своих любимых писателях, о Шиллере, который писал, набив ящик стола гнилыми яблоками, чтобы работать быстрее, и ставил ноги в таз с ледяной водой, чтобы не спать ночью; о Марселе Паньоле, страстно увлекавшемся механикой и получившем патент на “неразбалтывающийся болт”; о Габриэле Гарсиа Маркесе, который, пока писал “Сто лет одиночества”, продал машину, обогреватель, миксер и фен для волос, чтобы было на что жить; об ошибках в согласовании у Аполлинера, Бальзака, Золя и Рембо – ошибках, которые он им от души прощал и даже отчасти смаковал, обнаружив.
– Мне ужасно нравятся ваши истории, – сказала наконец Жюльетта; на улице давно стемнело, Заида, наверно, хотела есть, да и сама она ощущала неприятные рези в желудке, – но я не вижу здесь даже намека на то, что вы называете “путеводной нитью”. Я по-прежнему не понимаю, с чего начать. С писателей, делающих грамматические ошибки? С тех, у кого есть хобби или предрасположенность к безумию? С путешественников, домоседов, затворников?
Леонидас пожевал мундштук трубки, чашка которой давно погасла, и со вздохом покачал головой:
– Честно говоря, я тоже. Но это не важно. Идите спать, малыш. Возможно, завтра все предстанет вам в совсем другом свете.
Он еще несколько секунд подумал:
– Или нет.
– Не слишком обнадеживающе…
– В жизни вообще ничто не обнадеживает. Мы сами должны черпать надежду там, где ее способен углядеть наш взгляд, или энтузиазм, или страсть, или… да что угодно.
Он покровительственно потрепал ее по щеке:
– А вы на это способны. Не сомневаюсь.
16
Назавтра Жюльетта старалась держаться от книг подальше и не отпирала кабинет. С галереи она видела, как в ворота вошел кто-то из передатчиков, подергал застекленную дверь, потом прилип к ней носом, приставив руку козырьком ко лбу, – но не спустилась. Заида все еще болела, слегка температурила, дремала; она оставила ее с целым выводком тряпичных куколок, явно ручной работы, девочка рассказывала им какие-то непонятные истории и укладывала одну за другой на подушку, у своей щеки.
Жюльетта, глядя на этих кукол, подумала о матери Заиды. Жива она или нет? Девочка по ней скучает? Можно ли как-то восполнить отсутствие матери? Страшный вопрос, в том смысле, что, наверно, единственный самоочевидный ответ на него – нет. Жюльетта заварила чаю, целый чайник, налила чашку и уселась с ней подальше от окон, от стен во дворе, подальше от любого выхода наружу. Ей нужен был кокон, мягонький, спокойный и тихий.
В сущности, она всегда так жила. Устраивалась в любой нише, оказавшейся в пределах досягаемости. Родительский дом в пригороде, тихом пригороде, где тарахтенье скутера на улице было для местных жителей невесть какой напастью; маленькая школа по соседству, коллеж, находившийся через две улицы, потом профессиональный лицей с коммерческим уклоном, где она без всякой радости, но и без возражений доучилась до аттестата, потом до диплома специалиста высшей квалификации. Она могла бы двигаться дальше, хотя бы в пространстве, хотя бы за кольцевую, в Париж, не довольствоваться тем поприщем, какое предлагало ей скромное учебное заведение, где долго служила мать, тихая и опытная секретарша директора. Она не решилась. Нет, на самом деле ей даже и не хотелось.
Она не сознавала, что ей страшно, что она боится огромного, разнообразного мира с его насилием.
Дом, школа, коллеж, лицей. И наконец, агентство. Агентство находилось в дюжине остановок на метро от однокомнатной квартирки, купленной на бабушкино наследство.
– Даже пересадку не надо делать, – одобрительно заметила мать. – Это сильно упростит тебе жизнь, дорогая.
Жизнь Жюльетты и без того была простой. Каждое утро она вставала в половине восьмого, принимала душ, съедала за стойкой кухоньки четыре гренка, не больше, намазанных творожным сыром, выпивала стакан яблочного сока и чашку чаю и отправлялась на работу. В полдень иногда обедала с Хлоей во вьетнамской забегаловке на углу – примерно пару раз в месяц, в остальном они позволяли себе лишнее, только если заключали удачные сделки, – а так обычно ела салат, который готовила накануне вечером и в последний момент заправляла соусом, принесенным с собой в отмытой банке из-под каперсов. Всегда держала на столе яблоко и пакетик сухого печенья на полдник. Вечером, вернувшись домой, немножко прибирала, ужинала, сидя перед телевизором. В пятницу вечером ходила в кино, в субботу – в бассейн, по воскресеньям обедала у родителей, а потом помогала им в саду: и занятие, и поговорить есть о чем.
Иногда рутинное течение жизни нарушали мужчины. О, совсем ненадолго. Все эти мужчины были как вода, утекали сквозь пальцы, она не знала, что им сказать, ласки ее были неумелыми, и она прекрасно чувствовала, что, едва проходил спазм удовольствия под полосатым одеялом, им становилось скучно.
Когда они бросали ее, она несколько дней плакала, уткнувшись носом в бабушкин шарф, синий шарф, еще хранивший – ей нравилось так думать – еле слышный запах женщины, которая его связала. Никакого запаха там, конечно, не было. Шарф пах фабричной лавандой – после стирки, ведь его все-таки приходилось время от времени стирать, – а еще чили, единственным блюдом, которое Жюльетта иногда осмеливалась готовить, и эвкалиптом: им были пропитаны бумажные носовые платки той марки, какую всегда покупала мать.
Мать умерла два года назад, в теплый весенний вечер, победно разгибаясь у края прополотого цветника. Корзина с сорняками опрокинулась набок, она тоже – с открытыми глазами, глядя в небо. Не успев даже позвать мужа, прореживавшего неподалеку всходы моркови.
Ей не хватало матери. Да, не хватало. Та всегда старалась убрать любые камушки из-под ног дочери, направляла ее самыми надежными путями, без препятствий и испытаний. Без приключений. Чтобы та не встретила ничего непредвиденного. Ничего такого, что могло бы ее серьезно ранить; ничего, что могло бы привести ее в восторг, вынести за пределы своего “я”, своих шатких убеждений, своего почти затворнического, тихого и монотонного существования.
Почему Жюльетта не сопротивлялась? Почти никто не сопротивлялся: там, где она жила, мятежники встречались редко. Кто-то, конечно, покуривал косяки на вечеринках или совершал мелкие правонарушения, крал CD-диск в торговом центре или неумело рисовал граффити на стенке какого-нибудь ларька, – но это был не бунт. Им всем недоставало гнева. И энтузиазма.
Недоставало молодости.
Ее бабушка боролась за право на аборт, за женское равноправие, за гражданские права черных в Америке, против атомных электростанций, против делокализации производства, против бойни во Вьетнаме и войны в Ираке. Всю жизнь она раздавала листовки, участвовала в демонстрациях, подписывала петиции и вела бесконечные страстные споры о том, каким или какими способами изменить мир, людей, жизнь. Мать Жюльетты говорила с улыбкой: “Мама – сущий стереотип”. И точно, эту женщину можно было снимать в фильме про 70-е годы; она жила на маленькой перестроенной ферме в крошечной деревушке в Пиренеях, носила только натуральные ткани, сделалась вегетарианкой задолго до парижских “бобо”, читала Маркса (кто читал Маркса?) и выращивала коноплю под окном.
И вязала длиннющие шарфы всем, кого любила.
Чашка Жюльетты была пуста. Она налила ее снова, пригубила теплую жидкость. Чай Солимана быстро стал ее любимым. Вдыхая легкий пар, она думала сегодня об апельсиновых деревьях в кадках, о террасах, о ласкающем морском тумане, о белых обломках колонн в Италии, которой никогда не видела, только читала о ней.
Надо ли, спросила она себя, наблюдая за пауком, споро ткавшим свою почти невидимую сеть в углу под потолком, надо ли ездить в те страны, какие полюбил по книгам? Да и существуют ли эти страны? Англия Вирджинии Вулф точно исчезла; и Восток из “Тысячи и одной ночи”, и Норвегия Сигрид Унсет. Отель в Венеции, где жили персонажи Томаса Манна, сохранился теперь только в роскошных образах Лукино Висконти. И Россия… Сказочная тройка без устали несется по степи, а вокруг – волки, избушки на курьих ножках, необъятные заснеженные просторы, пугающие темные чащи, волшебные дворцы. Там плясали перед царем под хрустальными люстрами, пили чай из золотых кубков, напялив на голову меховые шапки (какой кошмар!) из чернобурки.
Что бы из этого она увидела, если бы села в самолет и полетела на край света – в одну из таких туманных стран с расплывчатыми границами, где она могла в мгновение ока переноситься на немыслимые расстояния, где целые века скользили по ней, где она вращалась среди созвездий, разговаривала с животными и богами, пила чай с кроликом, пробовала цикуту и амброзию? Где они прятались, ее товарищи – граф Пьер из “Войны и мира”, проказница Алиса, богатырша Пеппи Длинныйчулок, поднимающая лошадь, и Аладдин, и Неистовый Конь, и Сирано де Бержерак, и все те женщины, чьими судьбами и страстями она грезила, сопереживая – и тем самым избавляла себя от необходимости пережить их самой? Где Эмма Бовари, Анна Каренина, Антигона, Федра и Джульетта, Джейн Эйр, Скарлетт О’Хара, Дэльва[8] и Лисбет Саландер?
В глубине души она понимала Солимана. Он, по крайней мере, не делал вид, что ведет “нормальную” жизнь. Укрылся добровольно в бумажной крепости и регулярно отправлял ее частицы во внешний мир, словно бутылки в море; то были дары, признания в любви к себе подобным, к тем, кто жил не за стенами и сталкивался лицом к лицу с настоящей жизнью.
Если у этих слов есть какой-то смысл.
Ну вот, теперь у нее болит голова. Наверно, простуда Заиды заразна. Или это все пыль, килограммы пыли, что она вдохнула в себя за последние дни.
“Остается пыль”. Так назывался новенький роман[9], покоившийся на вершине одной из стопок у рабочего стола Солимана. Судя по обложке, роман ужасов. Наверно, лучшее лекарство в дождливый, насморочный, слегка унылый день.