Хранитель времени
НОЧНАЯ СЪЕМКА
Пожарную охрану сменяли в шесть утра. В половине шестого дежурный заканчивал последний обход. За окном леденела зимняя мгла, длинный коридор был пуст. Пожарный неторопливо шагал, представляя, как он выйдет сейчас на мороз, в темноту, как доберется домой… Он так увлекся, думая о горячем чае, что едва не прошел поворот, ведущий к лестнице.
В это время он увидел, что навстречу идет Ленин.
Пожарный работал на киностудии десять лет и за это время привык ко многому.
Его уже не удивляло, если в июньскую жару у ограды студии он видел ледовое побоище и бородатых людей с дубинами и мечами. Он спокойно шел по двору, в котором за одну ночь вырос лабаз с огромной вывеской: «Оптовая торговля Иван Демидов и сыновья». Однажды он встретил в коридоре трех совершенно одинаковых Пушкиных в цилиндрах и крылатках; о чем-то рассуждая, три Пушкина пробежали мимо него, и он только посторонился, давая им дорогу.
Но здесь навстречу шел Ленин, крепкий, бодрый, в стареньком пиджаке, и молча глядел на него.
Пожарный оторопел. Он уставился на Ленина, а тот быстро шел, погруженный в свои думы, и на ходу помахивал рукой. Аккуратно начищенные его башмаки слегка скрипели. Поравнявшись с пожарным, Ленин потер лоб, словно что-то вспоминая, и сказал негромко и приветливо, глотая букву «р»:
— Здравствуйте!
— Доброго здоровья! — гаркнул пожарный, сдернув каску с головы.
Ленин прошел дальше, погруженный в свои мысли, и скрылся за поворотом.
Пожарный так и остался стоять, глядя ему вслед. Потом откашлялся и пошел к выходу сдавать дежурство.
А Ленин вошел в гримерную. Там сидел гример — немолодой жилистый человек в очках.
— Опять что-нибудь не так, Михаил Михайлович? — спросил он обеспокоенно.
— Правая бровь… — Михаил Михайлович подошел к зеркалу. — Давайте поднимем ее чуть выше.
— Выше? — задумчиво переспросил гример. — Ну что ж, садитесь…
И Михаил Михайлович сел в кресло.
Он глубоко вздохнул и стал вглядываться в зеркало, в то время как гример осторожно отклеивал правую бровь, а потом заодно и начал снимать с лица все пластические наклейки. Сейчас он будет лепить его лицо заново, точно скульптор.
В углу гримерной стоял парикмахер — длинный, как жердь, молодой парень. Из коротких рукавов его халата высовывались большие красные руки. Сощурившись, парикмахер внимательно и испытующе смотрел, как работает гример.
«Легла бровь или не легла? — думал Михаил Михайлович, следя за движениями нервных, чутких пальцев гримера. — Но зато как сделан парик! Каждый волосок живет, каждому волоску веришь. Откуда у этого парня, недавно пришедшего из армии, такое поразительное чутье художника?» Он встретился в зеркале с настороженным взглядом парикмахера и одобряюще кивнул ему. Тот покраснел.
— Постарайтесь не дышать! — с достоинством сказал гример. — Вы мне мешаете…
Михаил Михайлович закрыл глаза.
И тотчас перед ним замелькали кадры старой хроники, рисунки, офорты, репродукции, и отовсюду глядели на него зоркие, с прищуром, ленинские глаза, знакомые, удивительные черты, которые он искал, опять терял, отчаивался, искал снова — каждый день, каждый час, в напряженной счастливой и мучительной работе над образом, которая, как теперь ему казалось, продолжалась всю его жизнь.
Вот уже несколько месяцев шли на киностудии репетиции и съемки. Каждую ночь перед рассветом он ехал через темный, спящий город. На улицах было пусто, только бессонные дворники счищали снег да плыли голубые машины с надписью: «Молоко».
Сидя рядом с шофером, Михаил Михайлович придремывал, вздрагивая на толчках. Но сквозь полусон в его сознании продолжалась все та же неутолимая, бесконечная работа, словно тлел никогда не погасающий огонь.
На студии было холодно; синие, невыспавшиеся костюмерши несли кому-то на примерку бальные туалеты, похожие на огромные пирожные с кремом.
Бесконечные коридоры были запутанными, как лабиринт; только закаленные бойцы кинематографа могли в них разобраться. На дверях мелькали грозные изображения молний, устрашающие надписи: «Не прикасаться!», «Не входить!», «Не шуметь!», а в конце коридора висел плакат, на который людям суеверным лучше и не смотреть: «Выхода нет».
Но Михаил Михайлович снимался в кино столько лет, что его уже ничем нельзя было смутить. По лабиринтам студии он мог пройти даже с завязанными глазами.
Наконец он добирался до комнаты, где его ожидали гример и парикмахер. И рабочий день начинался.
Так было и сегодня.
Уже больше трех часов они работали над гримом. Когда оба они доходили до изнеможения, Михаил Михайлович просил у гримера передышки и выходил в коридор.
Он быстро шел, вынимая на ходу то карандаш, то блокнот, присаживаясь к столику, чтобы черкнуть записку, прислушиваясь к каждому своему движению. Постепенно мышцы освобождались от напряжения; руки, походка, жестикуляция — все это уже было не его, принадлежало не ему…
Потом он возвращался назад. И гример, мурлыча под нос украинскую песню, опять принимался за работу.
Дверь открылась, вошел режиссер.
Худощавый, с седыми висками и юношеской фигурой, режиссер был, как всегда, безупречно выбрит и так свеж и элегантен в своем светлом пиджаке из твида и темно-красном пуловере, будто он не встал на рассвете после бессонной ночи, а влетел в студию вместе с пушинками снега.
— Сережа… — сказал Михаил Михайлович, глядя на режиссера в зеркало. — Поговори ты с операторами, ради бога! Пусть запомнят, как мне надо голову освещать, — ведь мою форму головы никуда не спрячешь…
Режиссер вздохнул.
— Не думай ты об этом! — сказал он. — Прошу тебя, забудь о бликах, об освещении, о том, какой у тебя лоб! Предоставь это нам. Если даже мы и не добьемся полного внешнего сходства, — честное слово, не надо этого бояться! Зритель забудет об этом, если поверит тебе, поверит правде твоих поступков, твоих чувств. Умоляю тебя, старик, не мучай себя этими мыслями…
— Легко сказать — не мучай… — пробормотал Михаил Михайлович и придвинулся к зеркалу, разглядывая щеку.
— Впрочем, мы еще об этом поговорим, — сказал режиссер. — А сейчас… Давай начнем.
Он посмотрел на Михаила Михайловича, и тому показалось, что он угадал в глазах режиссера скрытую тревогу. И тотчас такая же тревога вспыхнула в его душе.
Он отвел глаза от зеркала, словно боялся, что режиссер прочтет его мысли. Потом медленно встал и пошел к дверям.
На студии в этот час уже было шумно.
По коридору бежали озабоченные помрежи, навстречу неслись такие же озабоченные ассистенты и монтажеры. Из внезапно открывшейся двери вылетела запись чьей-то фонограммы: «У меня пропала сирота! — закричал женский голос — На ней были новые ботинки!»
Прошел, отдуваясь, потный Борис Годунов в шубе. Двое рабочих пронесли длинный скиф-«шестерку» для академической гребли. «Ты на попа ее ставь, на попа!» — сказал один из рабочих весело.
«Что такое актерский опыт? — подумал Михаил Михайлович. — Прежде всего з а к а л е н н о с т ь…»
Казалось, не существовало такой силы, которая могла бы разрушить ощущение глубокой сосредоточенности, которое сейчас жило в нем. Вдохновение — это не только дар, принесенный художнику талантом. Это прежде всего итог неусыпного, подвижнического труда…
Михаил Михайлович шел мимо старичков со старомодными зонтиками, приглашенных для массовки, мимо дюжих футболистов в тренировочных костюмах, снимающихся в спортивной комедии, мимо расстроенного сценариста, мимо чужих тревог и чужого вдохновенья — шел, погруженный в свои мысли, рассекая толпу, точно ледокол. Никто не обращал на него внимания, ни в ком не вызывали удивления ни сам он, ни его костюм, ни его походка. Он шел работать, и остальные тоже шли работать. Только и всего.
Вот и павильон.
На обеденном столе стоят чашки, хлебница с розанчиками и булками… Сейчас будут снимать эпизод в петроградской квартире Ленина. Сейчас он войдет, сядет за стол, развернет утренние газеты…
Прислонившись к косяку, Михаил Михайлович ждал. Он думал о том, что для него самого утро тоже всегда начинается с чтения газет. Осветители возились возле ламп, а он все стоял и ждал, стоял и ждал, ощущая во всем теле холод волнения.
— Начали! — сказал знакомый голос.
И в ту же секунду Михаил Михайлович быстро пересек павильон, подошел к столу, на ходу здороваясь с близкими, сел, решительно и энергично развернул газету…
Господи боже мой!
Оказалось, что помощник режиссера Галя приготовила для него настоящую газету за тысяча девятьсот семнадцатый год… Цены нет Гале, честное слово! И откуда она достала этот экземпляр? Михаил Михайлович впился глазами в старомодный газетный шрифт, жадно читая последние новости.
— Ну вот, докатились! — сказал он и, пожав плечом, резко перевернул газетный лист. — Стыда у них никогда не было…
Не глядя, он придвинул к себе чашку, размешал сахар… По-прежнему глаза его не отрывались от газеты, он читал, бросая острые, хлесткие реплики. Он знал, что добился в этом эпизоде правдивости слова, интонации, взгляда, жеста. Он знал, что это чувствуют не только он сам, и режиссер, и оператор, но и пленка, волшебная пленка, обладающая беспощадной чувствительностью к правде и лжи на экране.
Если бы можно было не растерять эту драгоценную достоверность! Если бы можно было без паузы, без остановки перейти к следующей сцене! Никто не догадывался, как он, пожилой, седой человек, закаленный на съемках актер, молил об этом чуде…
Но в тот же миг голос режиссера произнес:
— Стоп!
Свет погас. Осветители, буднично переговариваясь, потащили треножник.
— Прикройте ему левое ухо! — сердито сказал оператор. — Надо помнить, как голову освещать!
Михаил Михайлович молча встал, отошел от стола, где сиротливо лежала надкушенная булочка, и снова прислонился к косяку.
Помреж Галя быстро, по-хозяйски складывала газету. Рабочие с грохотом передвигали стулья. Михаил Михайлович зажмурил глаза, отдыхая. И тотчас же чувство тревоги опять шевельнулось в нем.
Он покосился на режиссера: тот не глядел в его сторону. Но он знал, что режиссер думает о том же, что и он.
Должна начаться съемка очень важного куска — сцены в кабинете, когда к Ленину приходит молодой рабочий. На репетициях сцена не удавалась. Они репетировали много раз, опять и опять возвращаясь, доискиваясь причины неудачи, пока не измучились вконец. Сейчас режиссер решил перейти к съемке.
Неподалеку от Михаила Михайловича стоял его партнер, студент-химик. Ему-то и предстояло играть в этой сцене рабочего. У него не было ни мастерства, ни знания законов кинематографа, ни профессиональной искушенности. Все, чем он обладал, — это были чистота, непосредственность чувства, искренность взгляда. Но больше ничего от него и не требовалось. И Михаил Михайлович не тревожился за него.
Студент переминался, волнуясь, обдергивая вздрагивающими пальцами куртку, не спуская глаз с режиссера. Ему и в голову не приходило, что стоящий рядом с ним знаменитый народный артист волнуется перед съемкой куда больше, чем он.
И вот съемка началась.
Как будто все шло гладко. Но чем дальше развивался эпизод, тем глубже охватывала Михаила Михайловича тревога.
Вот он встал, прошелся перед аппаратом по кабинету, повернулся к собеседнику, переспросил его… Студент ответил хрипловатым от волнения голосом, и Михаил Михайлович подошел к нему ближе. Сейчас собеседник говорил, а Михаил Михайлович стоял перед ним, наклонив набок голову, и слушал. Он чувствовал: все было похоже — движения, жест, наклон головы… Приметы были верны, приметы были много раз проверены.
И все же чуда не случилось и на этот раз. Эпизод опять не удался.
— Почему, почему снова неудача? — говорил Михаил Михайлович, сидя в комнате режиссера после съемки. Он уже разгримировался, надел свой обычный костюм. — В чем моя ошибка? Я знаю, что ошибаюсь в главном. Но как это найти, как исправить? Как?
Он вскочил со стула, пробежал по комнате и опять сел. Он глядел на режиссера, и тот прочел в этом взгляде мольбу, доверие, отчаяние — все то, что мог прочесть только он один.
— Как найти, как исправить? — повторил Михаил Михайлович снова.
Режиссер молча задумчиво смотрел на него.
— Слушай, — наконец сказал он. — Мне кажется, я понял, в чем твоя ошибка.
— Ну? — Михаил Михайлович придвинул к нему стул. — Ну, ну? — повторил он и протянул к нему руку, словно хотел тут же схватить, зажать в ладони, как птицу, это важное, бесконечно необходимое ему слово.
— Пока иди домой, отдохни, — сказал режиссер медленно. — Мы поговорим завтра.
Дома в комнате Михаила Михайловича на полу возвышались горы книг с белеющими между страниц закладками: ленинские статьи, материалы, стенограммы выступлений, воспоминания современников, книги писателей, которых любил Ленин… Книжные горы с каждым днем росли, увеличивались, до письменного стола было почти невозможно добраться, но Михаил Михайлович запрещал убирать их.
Он взял одну из книг, раскрыл ее. И тотчас же могучий поток ленинской речи хлынул к нему с глянцевых страниц; он попробовал повторить эти слова вслух и, тяжко вздохнув, положил книгу на место.
— Ты бы отдохнул… — сказала жена, с состраданием глядя на него.
— Пойми, пойми… — говорил Михаил Михайлович, не слушая. — Пойми, что любой художник, когда пишет портрет самого великого человека, ищет для изображения один ракурс, одно душевное состояние. Если он их верно нашел, верно передал, — он добился удачи. А мы… Мы ищем сотни ракурсов, сотни поворотов, мы стремимся показать его во всяческие минуты его жизни, в различных условиях, различных душевных состояниях. Я, я, обыкновенный смертный, должен знать об этом великом человеке все; все вместить в себе, все передать. Откуда мне найти в себе такую силу?
— Помнишь, что я говорила, когда ты только начал работу? — сказала жена тихо. — Я сказала тебе: не забывай, ты идешь на подвиг…
— Почему у меня опять не удался этот эпизод? — продолжал Михаил Михайлович, не слушая. — Все было верно: каждый шаг, каждое движенье… Но никакой техникой я не мог добиться главного, потому что этого главного не было во мне самом. И дело уже не в актерском таланте. Может быть, в таланте сердца? — Он потер лоб. — Пойми, — продолжал он. — Нельзя сыграть большое, не проникнувшись большим. Я знаю, для этого образа мало быть только актером. Он заставляет нас чувствовать, думать по-другому. Он живет во мне, в тебе, в каждом из нас. Но как это раскрыть? Как это найти в себе?
Он махнул рукой и встал.
— Пойду на улицу… — сказал он устало. — Все равно не усну. А завтра снова вставать в три утра…
Заснеженный переулок был безлюден. Москва засыпала рано; в этот час многие окна были темны. В стеклянной будке на перекрестке сидел, нахохлившись, озябший регулировщик. Юный снег опускался на плечи бронзового Пушкина, на окаменевшие от стужи цветы, лежащие у подножия памятника.
На бульваре стояла деревенская тишина. Снег замел следы на дорожках, засыпал все скамейки. Из кустарника, ощерившись, выскочил похожий на лисенка щенок, за ним показался бородатый человек в шубе и сказал заискивающе:
— Хочешь еще гулять, Пифка?
Михаил Михайлович дошел до конца бульвара и повернул обратно.
Голова его мерзла под теплой шапкой. Чтобы удобней было гримироваться, он сбрил наголо свои седеющие густые кудри, но все еще не мог привыкнуть к этому.
В подъезде под лампочкой, держа на коленях кошку, сидела лифтерша. Это была маленькая молчаливая женщина в мужских валенках.
Остановившись возле нее, Михаил Михайлович ждал, пока лифт спускался с одиннадцатого этажа.
— Ну, скоро и вам пора домой! — сказал он, вздохнув. — А вы далеко живете?