- А ты как считаешь?
Можно было подумать, что он спрашивает кота, который по утрам всегда сидел на подоконнике и мучился бессонницей - то медленно закрывал глаза, то вдруг, вздрогнув по-человечески, открывал их и удивленно смотрел на Павлюка.
Павлюк, улыбнувшись невесело, спрашивал его:
- Не узнаешь?
И, ласково потрепав кота по морде, продолжал работать.
А кот снова закрывал глаза. Днем ему полагалось спать, потому что ночью он ловил мышей, которых в подвале было великое множество.
Один раз он поймал даже крысу. Она сильно искусала ему морду, но он все-таки задавил ее.
Павлюк наутро мазал ему морду вазелином и говорил, веселясь:
- Ай, Антон, ай, Антон! Молодец, красавец...
Похоже было, что он гордится котом так же, как и своей работой.
Однажды я слышал, как старушка Захаровна просила Павлюка:
- Нельзя ли вашего кота к нам на побывку? На ночку хотя бы. Пусть бы наших мышей попугал. Ужас что делается!
Павлюк сказал:
- Нельзя. У него своей работы дома хватает.
И к коту он действительно относился как к работнику.
Как человеку, он говорил коту:
- Скучаешь, Антоша? А? Женить бы тебя хорошо.
Антон сидел на подоконнике и, точно смущаясь, щурился.
А Павлюк улыбался грустно. Потом говорил:
- Иди промнись. Чего же сидишь, как сыч?
И открывал ему дверь.
Антон выходил на крыльцо, вытягивал свое длинное, резиновое тело и скреб лапками каменную ступеньку - точил когти. А когти у него были длинные. И весь он был, от морды до хвоста, большой и сильный, породистый сибирский кот.
- Благородный, - говорила про него Захаровна. - Ишь какую морду наел! Чисто околоточный надзиратель Мельников Василий Васильевич.
В последнее время она часто стала прикармливать его. И всегда выносила ему в жестяной банке из-под консервов деликатный продукт - молоко, разбавленное отварной водой, щи мясные или ошурки от сала.
Молоко Антон пил с особенным удовольствием, ласково ворчал, медленно шевеля хвостом, но на руки к старушке не шел.
А когда Захаровна однажды пыталась переломить его непокорный мужской характер и употребила силу, чтобы привлечь его барственную морду к своей груди, кот жестоко оцарапал ей руку и, спрыгивая на землю, ударил ее хвостом по носу.
- У, июда! - гневливо сказала Захаровна. - Это как же ты о себе думаешь? А? Это куда же ты пойдешь, ежли хозяин твой помрет? Ко мне ведь и пойдешь, бессовестный. Я тебе буду тогда - желаешь, не желаешь - полная хозяйка...
Захаровна в гневе и злорадстве своем даже ростом становилась выше.
Но Павлюк, должно быть, и не собирался помирать.
Как всегда, по утрам он кроил на верстаке длинные листы белой жести или кровельного железа, и мы делали из них чайники, судки и ведра, самоварные трубы, умывальники, железные печки.
Железные печки он делал почему-то с особенной охотой, даже с удовольствием. Иногда пел при этом тихим, дребезжащим голосом, и щеки его пылали с пугающей яркостью.
А песня у него была одна и та же - про каторжника Лонцова.
Было это давно. Очень давно. Я объехал после того десятки городов, видел разных людей, слышал разные песни. Но и сейчас, если закрою глаза, я снова услышу песню, которую дребезжащим голосом пел Павлюк.
И мотив услышу и слова:
Гремит звонок насчет поверки.
Лонцов задумал убежать.
Не стал он ночи дожидаться,
Проворно начал печь ломать...
...Казак на серенькой лошадке
С докладом к князю поскакал.
- Я к вашей светлости с докладом
Лонцов из замку убежал.
Павлюк, казалось, радовался побегу этого неустрашимого, неуловимого Лонцова и, вспоминая храброго человека в песне, песней этой будто угрожал кому-то и жил веселее.
Песня возбуждала его. А может быть, работа возбуждала. И из работы возникала песня, украшавшая жизнь.
Передвигался он от верстака к верстаку так же осторожно, как всегда, точно боясь расплескать в себе что-то сосчитанное до последней капли дорогое, драгоценное.
Но когда он пел, движения его становились более быстрыми, как бы отчаянными. И в это время мне всегда казалось, что вот сейчас, сию минуту, он ударит еще раз молотком по железной кромке, вздрогнет, упадет и умрет моментально.
Пот выступал у него на лбу крупными, блестящими каплями. Все лицо становилось влажным и красным, будто он только что вышел из бани, из парного отделения. На шее, около кадыка, набухала большая синяя жила.
А он все пел и работал, выпрямляя железный лоскут, скручивая его и изгибая всячески до тех пор, покуда холодное железо, согретое только прикосновением горячих человеческих рук, не принимало наконец нужную форму - затейливый профиль ножки, трубы или печной дверцы.
Железные печки он делал лучше всех жестянщиков города. Лучше Кости Уклюжникова и, пожалуй, лучше даже Павла Дементьевича Линева.
Печки у него получались на редкость красивые, легкие и высокие, на фигурно изогнутых ножках.
У них были не только специальные поддувала, но и полки, небольшие, на которых можно было сушить мелкую рыбу, грибы и хлебные куски, чтоб они не залеживались.
В спинках печек пробивались отверстия для кастрюль и сковород. И к ним сделаны были крышки, круглые, с выдвижными ручками в виде бантиков.
В летнее время, когда невыгодно топить плиту или русскую печь, небогатые семьи готовили свой обед на железных печках, вынесенных во двор. И спрос на эти печки был всегда велик.
Павлюка заваливали заказами. Даже из деревень, из тайги приезжали к Павлюку.
И на дверцах каждой печки, в том месте, где положено быть дырочкам, он выбивал семь некрупных букв: "_Павлюкъ_".
Я спросил однажды:
- Это зачем же буквы, Андрей Петрович?
Павлюк взглянул на меня удивленно:
- Это ж фирма, чудак! Павлюк - мое фамилие...
И так постоянно он выбивал эти буквы.
Жить ему оставалось, может быть, очень немного. Говорили, что он не доживет и до зимы.
А начиналась осень, шли дожди. В подвале становилось уже совсем пасмурно.
Было трудно работать в этаких постоянных сумерках. И поэтому даже днем мы зажигали лампу.
Лампа вечно чадила. Сквозь зеленое закопченное ее стекло пробивался тусклый свет. Огонек мигал, и в мигании его, мне казалось, начинает наконец шевелиться до невозможности измученный грешник на картине "Страшный суд". Пламя лижет его, хватает за выпуклые ребра, за голову косматую, и лицо искажается в смертной муке. Худо ему, грешнику, на сковороде. И, наверно, так же худо, думал я, будет учителю моему, когда умрет он и его призовут на страшное судилище.
О себе же, о смерти своей, я тогда не думал. Я думал о Павлюке. "Как же так? - думал я. - Человек знает, что скоро помрет, перед глазами у него ужасные картины, а он не тужит и не вздыхает даже..."
И Павлюк действительно не часто вздыхал при мне.
Был он ровен в поведении своем и весной, и летом, и осенью. По-прежнему принимал заказы, работал. И во всем придерживался, как и раньше, строгих правил, ни разу не изменив им и их не изменив.
На стене у него висели большие, в деревянной раме, часы фирмы "Павел Буре", со звоном. Заводил он их по гудку со спичечной фабрики "Олень". И утром, когда спичечники шли мимо окон его на работу, он, уже разбуженный гудком и попивший чаю, начинал резать жесть.
Делал он это почти торжественно, неторопливо и шевелил при этом губами, будто читал молитву.
Голову его украшала затейливая прическа "бабочка". Волосы, седые и влажные, чуть топорщились и поблескивали. И временами казалось, что на голове у него не прическа, а шапочка из белой жести, плотно пригнанная к черепу.
Брезентовый пиджачок и штаны, тоже брезентовые, были всегда аккуратно проглажены и такие чистые, точно он каждое утро ждал, что кто-нибудь придет проверить, в каком виде он работает.
Но никто, кроме заказчиков и соседей, раздражавших его, не приходил.
Впрочем, в последнее время и соседи стали заглядывать редко.
В подвале было пасмурно и тихо.
Павлюк, нарезав жесть, слегка плевал на пальцы и брал киянку. С этого момента работа у него шла быстрее. И я, подкрашивая готовые ведра, тоже невольно начинал торопиться.
В половине двенадцатого на спичечной фабрике ревел гудок.
Павлюк неохотно прекращал работу, смотрел на часы. Иногда становился на табуретку и подводил их, если они отставали. Потом смотрел на себя в зеркало, висевшее тут же, около дверей, поправлял жиденькие, нитяные усы и говорил, беседуя с самим собой:
- Ну что ж... Имеем право пообедать.
На кухне стоял узенький столик, покрытый рыжей клеенкой. Павлюк каждый раз перед обедом поливал ее водой из чайника и протирал тряпкой. Потом ставил на нее проволочный кружок и вынимал из печки чугунок со щами.
Большую русскую печь он топил и летом, потому что ему и летом было холодно. Один раз он сказал, так же как всегда, ни к кому не обращаясь:
- У воробья и то, пожалуй, крови-то побольше, чем во мне. Потому и зябну.
Щи и кашу он варил с вечера. Простоявшие в печке всю ночь и полдня, они аппетитно пахли. Гречневая каша становилась малиновой и рассыпчатой.
После обеда я доставал из узелка, принесенного с собой, пучок моркови и съедал ее за один присест.
Бабушка моя говорила:
- Морковь кровь наливает, черемша заразу прогоняет, а чеснок от заразы бережет и к тому же идет для аппетита.
Мне чеснок для аппетита не требовался. Черемша мне не нравилась. А морковь я любил и верил, что она наливает кровь.
Глядя на Павлюка, я мог видеть, как плохо человеку, когда в нем мало крови. И я каждый день наблюдал, как кровь все усыхает и усыхает в этом человеке.
- Вот бы вам, Андрей Петрович, морковь есть. Она ведь сильно помогает, - осмелился сказать я однажды.
Павлюк посмотрел не меня почти весело и сказал, будто пожалев меня:
- Эх, мальчик!.. Никакая морковь меня уж теперь не спасет. Нет, не спасет...
И, склонившись над столом, помотал головой.
Больше мы на эту тему не разговаривали.
А он не только не ел морковь, но и щи и кашу ел в последнее время неохотно, словно по обязанности.
Иногда, правда, на него вдруг нападал аппетит. Он съедал все торопливо и жадно. Наевшись, собирал в ладонь со стола крошки и проглатывал их тоже, широко раскрыв рот и закинув голову.
Но чаще аппетита не было у него. Он сидел за столом, скучный и вялый, и видно было, что он ждет, когда я наемся, чтобы прибрать посуду.
После обеда меня всегда клонило ко сну. "И Павлюку, - думал я, наверно, тоже хочется спать". На улице дождь, тоска. Хорошо уснуть в такую погоду, на полчасика хотя бы забыться.
Но Павлюк, пообедав, шел к верстакам - работать. И я шел за ним.
Железные печки он делал, как раньше, с видимым удовольствием. Но петь при этом уже не мог. Внутри у него хрипело что-то и посвистывало. Петь, должно быть, он никогда уж не смог бы.
Даже с котом он разговаривал теперь не часто. А когда говорил, как обычно, с самим собой, понять не всегда было можно, о чем он говорит.
Иногда я все-таки улавливал отдельные слова. Но смысл этих слов был туманным.