— Спасибо, что проводила, — сказал я, — это столь же мило, сколь неожиданно. Привет мужу. Вообще всем привет. — Вытащил из бумажника пятерку, справедливо полагая, что этого Ирочке вполне хватит на обратный путь.
Она спокойно разорвала ее пополам, бросила на пол.
— Извини меня, ладно? — вдруг дернула за рукав совсем как прежде — девять? пять? — лет назад. — Я опускаю горестную середину.
— О чем ты?
— Ты знаешь. Ты — ведь это тоже немножечко я. Если бы я четыре года назад вот так же появилась в аэропорту, ты бы ведь никуда не улетел?
— Тогда мне не так везло, как сегодня. Пять раз рейс откладывали.
— Вот за это и извини. И закончим. И я поеду.
— Конечно, езжай. Только зачем все это?
— Петенька! — она снова ухватила меня за рукав. — Я далеко не ангел, но сознательно зла никому не делала. А… в тот раз получилось… сознательно. Я все знала. Что ты в аэропорту, что собираешься лететь куда-то. Знала и не пришла. Мне с этим как-то неуютно жить.
— Неужели это сейчас тебя волнует?
— Старею, Петенька, — из-под съехавшей на лоб косынки выглянули голубые Ирочкины глазки в черепашьей сетке морщин. — Должны же у меня быть на склоне лет хоть какие воспоминания?
— Считай, мы квиты! — я вскинул на плечо красную сумку с надписью «Спорт». — Тогда не пришла — улетел, сейчас пришла — все равно улетаю. Пятерку зря порвала. — И пошел вниз.
— Дело даже не во мне и не в тебе, — тихо, словно про себя, произнесла Ирочка, — дело в том, что я тогда убила в тебе веру. Это страшный грех, Петенька, его отмаливаю.
— Веру во что? — остановился я.
— В душу, — одними бледными губами улыбнулась Ирочка, — всего лишь в прекрасную человеческую душу.
— У тебя мания величия, — сказал я, — не взваливай на себя столько! — Хотел улыбнуться, помахать рукой, но не смог.
Вдруг в самом деле вспомнил, как несколько лет назад околачивался в этом же самом аэропорту, полдня ждал посадки на этот же самый рейс. Только тогда в буфете вместе с уволенными в запас матросами я угощался не лимонадом. Каждый раз, когда мелькала в зале девушка, напоминающая Ирочку, — а мне напоминала ее едва ли не каждая вторая, — я срывался с места, догонял, хватал за руку. Потом не выдержал, устремился к телефону-автомату. «Иры нет, она на работе», — ответила ее мать. Я позвонил на работу — на тринадцатый этаж газетно-журнального комплекса, в комнату, где сам еще недавно сиживал за письменным столом, тюкал на раздрызганном «Рейнметалле» ответы на письма. Трубку поднял толстый Костя. «Позови», — попросил я. Костя прикрыл ладонью трубку, но так, чтобы я слышал: «Петя спрашивает. Будешь говорить?» — «Пошел он… Скажи, что я оформляюсь в Антарктиду! Вернусь через пять лет!» — злобно ответила Ирочка. Я повесил трубку. Глупо было — лететь на край света без копейки, но я тогда об этом не думал. Объявили наконец-то посадку. Друзья-матросы пихнули в руку смятый четвертак: «Не переживай из-за какой-то жалкой суки, — сказали они. — Сам не заметишь, как все наладится. На Севере много девчат хороших». В самолете я, естественно, заснул, проснулся, когда приземлились в Амдерме.
Вот что я вспомнил, второй раз улетая в Анадырь.
Самолет взлетел ровно и, я бы даже сказал, тихо. Лететь предстояло долго, спешить было некуда. Земля в сером тумане исчезла внизу, голубое утреннее небо лишь угадывалось то сбоку, то сверху.
До Амдермы лететь часа четыре. Вторая посадка в Хатанге. Потом столько же до Анадыря. Время убегает от самолета. Буду на месте примерно через сутки.
В салоне было довольно свободно. Рядом со мной ближе к окну сидела симпатичная девушка-метиска.
Самолет тем временем выбрался из тумана, стало светло, от окон потянуло холодом.
Девушка-соседка читала «Анну Каренину». Вместе с ней я прочитал: «Остановившись и взглянув на колебавшиеся от ветра вершины осины с омытыми, ярко блистающими на холодном солнце листьями, она поняла, что они не простят, что всё и все к ней теперь будут безжалостны, как это небо, как эта зелень. И опять она почувствовала, что в душе у ней начинало двоиться. «Не надо, не надо думать, — сказала она себе. — Надо собираться. Куда? Когда?..»
Девушка читала увлеченно.
А у меня в ушах стояли олений топот, шум другого ветра. Вместо осин другая картина: летняя разноцветная тундра от горизонта до горизонта, утреннее солнце — красный матовый шар. И лезли в глаза рыжие мохнатые комары, колыхались вокруг лица, как живая вуаль, их все время приходилось отодвигать. Неодолима была моя ненависть к комарам, только на урезе берега, где дул ветер с океана, находил я, помнится, от них спасение.
Впереди, впрочем, было достаточно времени, чтобы познакомиться с девушкой, перебросить мостик от «Анны Карениной» в тундру или наоборот.
Ночью я плохо спал. Всегда плохо сплю в ночи перед отъездом. Снятся кошмары, будто опаздываю, будто смотрю на часы, а время отъезда давно минуло.
Самолет гудел надежно, усыпляюще…
Вдруг показалось, не девушка-метиска сидит рядом, читает «Анну Каренину», а Ирочка Вельяминова, из чьих реестров я, как мне казалось до сегодняшних проводов, был вычеркнут окончательно и навсегда, смотрит на меня голубыми холодными глазами, однако еще не в черепашьей сеточке морщин, а на коленях у нее номер детского научно-популярного журнала. Зеленеют на обложке леса, синеет небо, добрейший лось растопырил невиданные рога. Вот какой должна стать наша планета!
Мне приснилось событие пятилетней давности: распределение в славный журнал.
…Сидели в актовом зале. Заместитель декана поочередно выкликал нас на сцену, вручал направление — кому куда идти работать.
Распределению предшествовало долгое благодушное время написания диплома. Впервые я встретился со своим руководителем — доктором наук, специалистом по русской литературе XVIII—XIX веков, маленьким, белоснежно-седым человеком без возраста, — кто утверждал, что ему восемьдесят, кто — восемьдесят пять, — в крохотном кафе на улице Пятницкой, неподалеку от Третьяковки. Розоволицый, похожий на засушенного рачка, старик совершенно не запоминал имен студентов, однако говорил всем разное. Мы позванивали ложечками в кофейных чашечках, размешивая сахар, и беседовали о поэте-юноше Веневитинове, умершем двадцати одного году от роду, оставшемся романтической загадкой российской словесности. Белинский назвал его прекрасной утренней зарей, Блок же почему-то усомнился в гениальности его задатков.
— Вы невежественны! — сурово заявил ученый, хотя я и рта не успел открыть. Должно быть, невежество было написано у меня на физиономии. — Вы, может быть, нахватанны, но все равно невежественны. Можете ли вы вообразить себе Москву того времени, людей, с которыми общался Веневитинов? Сядь вы с ними за стол, заговори, не вытолкали они бы вас в шею? Вы, конечно, не знаете, как пользоваться столовым прибором, я заключаю это из того, как вы помешиваете кофе.
— Ну почему же… Кое-что я…
— Окажись вы лучшим из студентов, с которыми мне приходилось иметь дело, вам, возможно, на несколько дней после нашего разговора захочется сказать собственное слово о Веневитинове. Вы побежите в библиотеку, перечитаете все сорок его стихотворений, философские этюды, критику, вообразите какую-нибудь чушь, которая покажется вам открытием, и… все! Ваш пыл угаснет, потому что всякий чистый пыл гаснет в холодном пространстве необразованной души! А вскоре вам покажется, что диплом — это досадная формальность, впереди красивая журналистская жизнь, да? Как же у вас достанет упорства сказать собственное слово? Надеюсь, вы догадываетесь, почему любомудры со страстью алхимиков искали так называемую основную мысль сущего, полагая ее началом начал, условием условий. Вы думаете, они непременно надеялись отыскать ее? Конечно, не без этого, но Веневитинов считал, что более всего пагубны не заблуждения, не образ мыслей, а бездействие мысли! Легче действовать на ум, когда он пристрастился к заблуждению, нежели когда он равнодушен к истине. А между тем холодное пространство необразованной души — я подчеркиваю, именно души, даже не ума! — есть наилучшая среда для равнодушия к истине. Вы со мной согласны?
— Безусловно. Только помните, он еще писал, что всякому человеку, одаренному энтузиазмом, знакомому с наслаждениями высокими, представляется естественным вопрос: для чего поселена в нем страсть к познанию и к чему влечет его непреоборимое желание действовать? Помните, как он ответил?
— К самопознанию! — воскликнул старик. — Но, черт возьми, это заводь! Заводь посреди быстрой реки, и вы хотите в ней укрыться, вместо того чтобы выплыть к неведомым берегам! Это ложь, что самопознание может изменить мир к лучшему. Оно немо, понимаете, немо! Даже Толстой не сумел… — он махнул рукой. — Послушайте, — доверительно заглянул мне в глаза, — вам не кажется, что человеку в одно прекрасное мгновение необходимо раз и навсегда решить: как жить, как работать, произносить собственное слово всегда, при любых обстоятельствах, или не произносить никогда? Понимаю-понимаю, вы считаете, диплом — это чепуха, главное впереди. Ну, а вдруг? Начните с диплома! Надо же с чего-то начинать, рискните. А вот вам, кстати, и эпиграф, его слова: «Как пробудить ее от пагубного сна? Как возжечь среди этой пустыни светильник разыскания?» Знаете, о чем он? — спросил вкрадчиво.
— Да. Но я вспомнил и другое: «Он сеет для жатвы, но жатв не сбирает…»
— «Три участи», — вздохнул старик. — Одна из них — моя. Я тоже сею для жатвы, но… Вот вы какие, нынешние студенты. Катитесь-катитесь, словно колобки. Впрочем, довольно. Сначала я думал, вы не знаете о нем ничего, кроме того, что в желтом доме в Кривоколенном переулке, где он жил, Пушкин читал главы «Бориса Годунова». Однако к вам вполне применимо суждение, что ложные мнения хоть и не могут всегда состояться, тем не менее порождают другие, таким образом вкрадывается несогласие и самое противоречие производит некоторого рода движение, из которого наконец возникает истина. Будем надеяться, что мои старания призвать вас к движению остались небезуспешными. Странное время, — покачал он головой. — Как обезличилось высшее образование! А между тем вся прелесть, весь блеск образования — когда оно личностно! Когда оно окрашено в единственный, неповторимый цвет души! Я не хочу сказать, что мне было скучно с вами, однако вы меня не обнадежили. М-да… Наверное, уже напечатали кучу заметок в газетах? И, поди, на разные темы? Ну ладно, — продолжил буднично, — давайте-ка посмотрим ваш планчик… — но вдруг прихлопнул его ладонью, словно ненавистное насекомое, уставился на меня белесыми, безумными глазами. — Отгадываю, не читая! А: перстень-талисман, положенный по завещанию Веневитинова с ним в могилу. Б: неразделенная любовь к Волконской. В: рефлексия и сомнение. Г: переживание одиночества. Д: конфликт со светским обществом. Е: обманчивость мечты и жизни. Ж: отказ от счастья и стремление к нему. А из всех его стихотворений вам ближе всего то, где говорится, что их поколению суждено выкипеть шампанским в праздном споре. Я отгадал? Вот этот набор банальной чепухи вы собираетесь положить в основу диплома?
Я молчал, мне нечего было возразить. Но стыдно мне тоже не было, потому что я не считал это банальной чепухой.
…Рядом со мной на распределении сидел Игорь Клементьев. Он опоздал, примчался прямо из редакции газеты, где крутился последние три месяца. Недавно он ездил в командировку на Дальний Восток, привез очерк. Очерк напечатали, похвалили на летучке. Игорь ликовал, его брали на работу.
— Я женюсь! — шепнул он.
— Когда?
— Через месяц. Мы подали документы. Свидетелем будешь?
— А я хоть знаю ее?
— Нет, но это не имеет значения. Она прекрасная девушка.
— Прекрасная? — я не понимал: разыгрывает он меня или говорит серьезно? В последнее время мы редко виделись. Пятый курс — диплом, Веневитинов, предварительное распределение, окончательное распределение. Хаос. Все меняется как в калейдоскопе. — Ты в самом деле женишься?
— Да кто там женится? — не выдержал заместитель декана.
— После поговорим, — шепнул Игорь.
— Апраксин! — позвал заместитель декана.
Я поднялся, прошел на возвышение.
— Вот направление в научно-популярный журнал, — сказал он. — Трудитесь на славу. Охрана природы — прекрасное и благородное дело. Ты, что ли, женишься?
— Нет, Герасимов женится.
Он назвал следующую фамилию:
— Герасимов!
Игорь толкнул меня в бок, призывая к вниманию.
— Едете на Чукотку, — сказал заместитель декана. — От души завидую вам, Сережа. Я был там на обратном пути… из Америки. Славный край. Впечатлений наберетесь на всю жизнь. Вы что, туда… с женой?
— И с женой, и с детьми, — мрачно подтвердил Сережа.
— Уже и дети? Вот как?
— Да. Вчера родила двойню.
— Эй! — шепнул Игорь, когда Сережа уселся на место. — Когда крестины и отвальная?
— Сразу после твоей свадьбы! — ответил Сережа.
После окончания церемонии я сразу позвонил Ирочке.
— Все в порядке, — сказал я. — Распределили в ваш журнал, как мы и добивались. Первого августа упаду в твои объятия!
— А ты не хочешь упасть в них раньше? — засмеялась Ирочка.
— Хочу! — ответил я. — Но мечтать об этом не смею. Нам надо для этого как минимум встретиться.
— А мы возьмем и встретимся, — сказала Ирочка. — Возьмем да и встретимся немедленно, да, Петенька? Что может нам помешать?
— Только атомная война.
— Подходи к моей работе через час, — сказала Ирочка. — Там и встретимся.
Тогда я не мог представить себе, что удачное распределение, возродившаяся любовь, гениальный поэт-юноша Веневитинов, познавший безысходную рефлексию, не находящий ни выхода, ни практического применения мысли, а потому выкипающий шампанским в праздном споре, предстоящая поездка на юг, два месяца работы в журнале, первые принятые большие очерки — все закончится Чукоткой, снегом, комнаткой с окнами на Берингово море, местной газетой.
Через час я был на месте. Тополиный пух летал в воздухе, вызывая у людей аллергию. Каждые три дня над Москвой гремели грозы, в промежутках между ними стояла сушь. Дома играли чистыми окнами, а высокое здание газетно-журнального комплекса прямо-таки переливалось на солнце, словно прямоугольный космический стакан. Из этого закатного стаканного великолепия и вылетела Ирочка в коротеньком платьице, с сумкой через плечо. Конечно же зачем-то она сразу полезла в сумку, оттуда, как водится, выпорхнули исписанные мятые листочки. Сколько я знал Ирочку, она всегда писала бог знает на чем. «Это оттого, — однажды объяснила она, — что я пишу где попало. Размер бумаги определяется у меня размером сумки, которую я таскаю с собой».
— Откуда такой загар? — поинтересовался я у Ирочки.
— Была в Кавказском заповеднике, — ответила она. — Там море.
— И грузины.
— Да. Где ж им еще быть. А по вечерам я…
— Не продолжай, мне страшно.
— Ходила смотреть, как распускаются ночные цветы, дурак! Представляешь себе, они как будто хлопают в ладоши.
Мы шли по улице обнявшись. Веневитинов был забыт, распределение тоже. Все было забыто. Это я сам выкипал бессмысленным шампанским пятилетней выдержки. Давняя обида на Ирочку была забыта. Хотелось скорее обнять ее, загорелую, и к свиньям рефлексию! Эдаким кретинистым петухом, должно быть, вышагивал я, грозно посматривая по сторонам. Как кавалер Бюсси был готов драться сразу с сотней негодяев. Пусть увидит Ирочка, пусть поймет, какого орла она обманула пять лет назад. Уехала в Нальчик, не ответила на письмо! Пусть поймет, глупая!
Мы неожиданно завернули в убогий скверик — там стояли вбитые в землю обшарпанные скамейки, покосившийся фанерный стол для игры в домино. Сели, как подкошенные, на скамейку, поцеловались. Потом еще, еще… Редкие прохожие посматривали на нас с интересом.
То было какое-то безумие. Пять лет мы с Ирочкой не целовались. Я никогда ей не звонил. Если вдруг встречал на даче, не то чтобы отворачивался, но пристально, словно Мичурин, смотрел, скажем, на кусты смородины или крыжовника. Ирочка пожимала плечами, не без оснований считая меня идиотом. Я так и не спросил, почему она не написала мне из Нальчика, почему не ответила на мое письмо, почему, вернувшись, повела себя, словно меня нет и вообще ничего не было. Сама же Ирочка объяснить это не пожелала.
А между тем прошло пять лет. За пять лет были строительные отряды, осенние поездки на картошку, была практика в областной газете, зимние и летние каникулы и много всего другого. Может, и не было в эти пять лет сильной любви, однако девушки были. Я полагал, пять лет — это много. Но, оказавшись с Ирочкой на скамейке в убогом сквере, унимая в пальцах дрожь, в голове — горячку, усомнился в этом. Пять лет, оказывается, ничто.
Что делала все это время Ирочка? Как жила? Я не интересовался из принципа. Однажды, правда, встретил ее на улице. Здоровенный такой бородатый парнище, похожий на Илью Муромца, обнимал Ирочку за плечи, совсем как я несколько минут назад. Они зашли в магазин. И мы тоже сейчас зайдем в магазин!
Я понял: еще немного — и я спрошу у Ирочки, почему она бросила меня, когда вернулась из Нальчика. И нынешнему весенне-летнему возрождению любви не то что придет конец, но пришьется некий драный хвост.
— Нальчик… — чуть слышно произнес я.
— Нальчик? — повторила Ирочка. — Ты туда едешь? Смешной город, у меня там подруга в обкоме комсомола. Или ты сказал «мальчик»? Тогда я отказываюсь тебя понимать.
Ирочка забыла про Нальчик.
…Полгода назад она позвонила сама. Падал снег, деревья стояли, как белые рога. Я сидел дома, готовился к экзамену по политэкономии.
— Петенька, — спросила Ирочка. — У тебя грядет распределение, где ты собираешься работать, дружочек?
— Понятия не имею, — ответил я, — во всяком случае, не ищите меня в Вашингтоне. Почему тебя это волнует?
— Иди к нам в журнал?
— Вот так прямо бери и иди, да? Думаешь, мне доставит удовольствие смотреть на тебя? Ладно, как-нибудь с божьей помощью устроюсь сам.
— Я, собственно, потому звоню, что летом у нас точно будет место. Ты бы зашел к нам, покрутился, написал бы чего-нибудь. Организовали бы запрос. Заодно посмотришь на меня.
— Почему ты мне звонишь? — спросил я тогда. — То есть почему именно мне звонишь? У тебя что, мания устраивать судьбу всех своих…
— Юмор, достойный Вольтера! — усмехнулась Ирочка. — А может быть Свифта. Сколько раз зарекалась делать добрые дела, потому что от всех одна благодарность — в рожу! Да кому ты нужен? Катись в какую-нибудь заводскую многотиражку! Жил бы, как я, своим горбом, а не на всем готовеньком, ценил бы, когда ему хотят помочь, а он… Придешь?
— Не знаю. Подумаю.
Все-таки я наведался в тот журнал, написал заметку про мальчиков и девочек, которые лютой зимой делают в лесу кормушки для птиц. Вместе с ними я трясся холодным воскресным утром в загородном автобусе, потом шел по лесу, проваливаясь в снег. Мы шли, вокруг летали синицы, воробьи, какие-то другие птицы покрупнее. Они возбужденно чирикали, пищали, садились на плечи. Деревья стояли по колено в снегу. Мохнатое солнце, как рыжая шапка, поднималось над лесом. Я хорошо запомнил все это. Птицы клевали с моих скрюченных ладоней. Охрана природы предстала не как что-то отвлеченное, умозрительное, а как живая, естественная забота об этих беззащитных на морозе, пушистых, летающих клубочках. «Большое начинается с малого, — бубнил я детям. — Надо по-настоящему полюбить птиц, представить себе, как им холодно и страшно зимой в лесу…» Заметка получилась достоверной.
Ирочка встретила меня в редакции, как доброго знакомца, не более того. Сообщила о прохождении материала по инстанциям. Помогла сделать запрос. Чем-то это напоминало давнее писание на даче под стук дождя. И это было неприятно. Однако теперь-то я сам писал. Ирочка не правила ни слова. Когда запрос отправили в университет, мы вовсе перестали перезваниваться.
Тем меньше понимал я, что же происходит в убогом скверике, где кружится тополиный пух. Почему я весь дрожу, прижимаю к себе ту, которая пять лет назад меня бросила? Что лепечет Ирочка? Неужели она плачет?