Три многоточия в такой коротенькой записке. Не в почерке, видимо, зашифрован характер человека, но в знаках препинания.
Тихо было в кухне. Кукушка выскочила из часов, прокуковала девять раз. Потом сунулась обратно, но двери в часовую избушку ходили туго, кукушка застряла.
Последнее время меня частенько охватывал страх, что вот, скоро двадцать шесть, а до сих пор ни кола ни двора, живу с матерью, чужой в ее новой семье, все, что написано, — лежит без движения, печатаются лишь обязательные материалы, где так много праздных слов.
Во время бессонницы пространство комнаты иногда казалось замкнутым, непреодолимым. Все, о чем бы я ни задумался, немедленно возвращалось ко мне в виде сомнения. То был отвратительный пинг-понг. Безвольный, неуверенный, я был противен сам себе.
Эта временами подчиняющая меня, временами отступающая неуверенность во многом определяла мою жизнь. Я не любил праздновать дни рождения, быть в центре внимания хоть какой, но компании. Однако и в этом не был последователен. Стоило посильнее надавить — праздновал как миленький.
Довольно лихо отмечал шестнадцатилетие. Я учился тогда в девятом классе, по вечерам сочинял странную-престранную повесть про тринадцатилетнюю девочку, к которой является ее ровесница — голубая марсианка Матилла. Девочка никому, естественно, не говорит про голубую подругу. Окружающим кажется, девочка не в себе. Мать знакомится с психиатром, под видом знакомого приводит его домой. Девочка влюбляется в симпатичного молодого доктора, но ночью к ней является Матилла, шепчет: «Не смей его любить! Он любовник твоей матери! Твоя мать изменяет отцу». Девочка просыпается в слезах. Она не знает, что делать. И я не знал, как вывести повесть из фрейдистского тупика. Так она и оборвалась на самом захватывающем месте. Я жил тогда в Ленинграде в длинном белом доме на Московском проспекте. Отец у меня — художник, самая большая, высокая комната в квартире — мастерская. Здесь помещается невообразимо длинный стол. За него усаживается весь класс. Мать уносит пустые тарелки, приносит полные. Отсутствием аппетита никто не страдает. Как, впрочем, и излишней вежливостью. Мать челночит между кухней и столом одна. Она недовольна, что никто не помогает, губы поджаты. Отец занимает красивых надменных одноклассниц глупыми разговорами: «Я так хотел, чтобы Петька научился рисовать, но через месяц его выгнали из художественного кружка. Хорошо бы хоть из школы не выгнали!» Те слушают снисходительно, не удостаивая ответом. Потом родители уходят в кино, начинаются танцы. Исступленные, они восполняют природную стеснительность и робость. В танце все одинаковы, а следовательно, равны. Пол визжит под ногами, как живой, стекла в окнах дрожат от музыки, длинные волосы на плечах у девушек шевелятся как змеи. Вот какие подросли у нас Медузы-Горгоны! Мы каменели под их огненно-ледяными взглядами. Блистала Надюша Стрельникова. Хоть и танцевала как все, зато заканчивала танец не как все. Замирала, как подстреленная, резко поворачивала голову, и лавина темных волос перелетала через плечо — и словно чалма закручивалась вокруг Надюшиной головы. В тот предпоследний ленинградский день рождения я неловко обнимал Надюшу на кухне. Горели свечи. Язычки отражались в черном окне, а на другой стороне улицы вдоль лиловых витрин универмага бежал неоновый кант, вспыхивала и гасла надпись: «К вашим услугам большой выбор товаров». Мы, помнится, поцеловались. Недоброе предчувствие, однако, мешало моему счастью. Я снова и снова целовал Надюшу, а думал почему-то об отце с матерью. Все, что говорил один, для другого заранее было неприемлемо. Чем сильнее я о них задумывался, тем крепче прижимал к себе Надюшу. Тогда я впервые подумал: как легко с девушкой, когда не только не любишь ее, но и не мучаешься тем, что не любишь, когда на душе совсем другое.
Припомнился и еще один день рождения. Мне исполнилось девятнадцать, я перешел на второй курс. Не столько был озабочен, как бы научиться писать правду, сколько тем — достаточно ли красив, умен, независим? В дешевом, отраженном свете, следовательно, виделась профессия. Романтикой были окутаны верхняя полка в купе, перестук колес. Любой незнакомый город казался желанным, любое задание выполнимым. Газетный подвал, мнилось, враз может изменить людей, сделать их чище, честнее. Впрочем, никуда тогда я не ездил, никаких подвалов не писал. Мы выкапывали картошку в подмосковном поселке Костино. Голубое небо, картофельные поля. Тракторы ползают вдали оранжевыми букашками. Девушки задумчиво смотрят в небо, где угадываются едва заметные паутинки. Бабье лето. Так в безделье и задумчивости и завершается рабочий день. Все вдруг затягивает серым. Под дождем идем по полю. Позади страшно гремит гром, словно рушится мир. С утра я помнил, что сегодня у меня день рождения, днем, придремав на сене, забыл и опять вспомнил только вечером, когда народ потянулся в кино. Тут же позвали каких-то случайных девочек. Девочки, конечно, не поверили, что у меня день рождения, однако сидели с нами долгонько. Вообще праздновали на удивление благостно и мирно. Приходили и уходили люди. Никто не сомневался, что наше будущее прекрасно. Даже обидно становилось, что надо терпеть еще несколько лет, как минимум до окончания университета.
А свой двадцать второй день рождения я попросту не мог не праздновать. Председатель месткома вручил мне книгу Дарвина «Путешествие натуралиста вокруг света на корабле «Бигль». На тринадцатом этаже стеклянного газетно-журнального корпуса в крохотном, закуточном холле началось незаслуженное чествование. Именно тут в шести комнатах разместился научно-популярный журнальчик, мое первое место работы. Сам главный редактор предложил тост за молодого сотрудника Петра Апраксина, вчерашнего студента. Повезло ему, сказал редактор, что он попал в наш коллектив, можно сказать, в семью единомышленников, где все как мушкетеры за одного, а один за всех. Охрана природы сейчас на земле дело важнейшее. Лишь в чистой воде плавает рыба, в чистом небе летает птица, в чистом лесу живет зверь. Следовательно, по закону Дарвина, лишь в чистом мире может родиться и вырасти чистый человек. Чистота спасет мир! Так будем же защищать природу, нашу вторую Родину! Мы все надеемся, сказал редактор, что Петру будет легко и хорошо работать в нашем издании, что он найдет свою тему, определится как журналист. Ему в этом поможет Ирина Ильинична — молодая, но опытная наставница. Уж для нее-то защита природы давно сделалась главным делом жизни.
И в тот день светило солнце. Вместе с новым коллегой, толстым Костей, я покуривал у открытого окна в смехотворном холле. Солнце задом садилось на неправдоподобно далекие, низкие крыши. Дома, машины, крохотные деревья, люди на асфальте как рассыпанный бисер — все словно провалилось в сверкающий солнечный чулок.
Все шло отлично, вот только настроение у меня было скверное.
— Слушай, — стряхнул мне под ноги пепел толстый Костя, — чего это ты все время жрешь глазами свою молодую, но опытную наставницу? Она тебе понравилась? Или у вас старинные отношения?
— Где, кстати, наставница? — я стал оглядываться. Как-то тихо она ускользнула.
— Мы для нее не компания, — усмехнулся Костя.
— А кто для нее компания? Иосиф Кобзон?
— Итак, у вас старинные отношения…
— Не ломай ты себе над этим голову, — мне показалось, я дал Косте неплохой совет, но он им не воспользовался.
— Сколько дней ты уже у нас работаешь?
— Дней двадцать, а что?
— Только не говори, что до сих пор не понял, какая дрянь твоя наставница! Ей, видишь ли, очень захотелось сделаться заведующей отделом! Куда ты лезешь? — дыхнул Костя почему-то водкой, хотя водку не пили. — Зачем ты ей нужен? Ты для нее — тьфу! — он выразительно плюнул, растоптал плевок.
— Стоп! — я легонько отпихнул толстого Костю, он подался, как большая подушка, несильно ударил в подбородок. Лязгнули зубы. На всякий случай я отступил на шаг. Но по тому, как вытаращился на меня Костя, понял: давненько он не дрался. Если вообще когда-нибудь дрался.
— Дурак! — потер Костя подбородок. — Я могу тебя убить! Выбросить в окно!
— Чего ты там несешь?
— Скажи этой… что она всем надоела в конторе! Что бог рано или поздно ее накажет! Бог, он видит все! — Костя ткнул пальцем в форточку, словно именно оттуда бог вел наблюдение за Ирочкой. — Скажи ей…
— Сам скажи! Иди лучше поспи в кабинете, — я вдруг заметил, что Костя едва держится на ногах.
— Скажу! Все скажу! Мне плевать, я ее ненавижу! — Костя рухнул в кресло и через секунду захрапел.
— Ах ты, милый мой моралист… — засмеялась Ирочка, обняла за шею. Холодные пальцы скользнули за воротник. Ноготь на одном был сломан, царапался. — Ах ты, мой маленький моралист, — повторила уже без смеха.
Была ночь. Мы ехали по длинному эскалатору на вершину Ленинских гор. На эскалаторе было тихо. Желтый свет защищал стеклянный, устремленный вверх туннель от тьмы. Ирочкины пальцы возились у меня за воротником. Наверху нас ожидала асфальтовая пешеходная дорожка, яблоневая аллея.
— Закончил университетик, да? Превратился в нравственную личность. Пришла пора глаголом жечь сердца людей, — усмехнулась Ирочка.
— О чем ты?
— Пока что только о тебе!
Что-то между тем со мной происходило. Я уже не был тем мальчуганом, который когда-то давно на даче испуганно смотрел, как Ирочка пишет свои профессиональные строчки поверх его дилетантских. Я к этому времени кое-чему научился, да и поездил немного, посмотрел. Но как раньше хотелось опуститься перед ней на колени. Хоть и не сказать, чтоб момент был подходящим. Все у нас шло шиворот-навыворот.
— Неужели ты думаешь, мне есть дело, что там болтал этот толстяк?
— Зачем тогда завел разговор?
Действительно. Дела не было, а разговор завел. Или все-таки было дело?
Одна Ирочка в данный момент смотрела на звезды. Про другую толстый Костя говорил мне гадости. Я соединял двух Ирочек, и получалась третья. Я любил всех трех, даже окажись их сто, я бы всех любил.
— Не это меня сейчас волнует, Петя, — вздохнула Ирочка.
— Что же тебя волнует?
— А тебе интересно? — вдруг разозлилась она.
Я пожал плечами. Что бы я ни ответил, все было бы плохо.
— Помнишь, я рассказывала тебе про мою мать?
— Да. — Но на самом деле не помнил.
— Так вот, она опять приволокла домой какого-то мужика. Мне негде ночевать!
— На даче, что ли, нельзя? — Опять не то! Я вспомнил: уже год как они продали дачу.
— У тебя, у такого большого нравственника, когда нибудь было так, чтобы негде ночевать?
— Поедем ко мне.
— Ага! Твоя мама с этим… адмиралом ждут меня не дождутся! Я так мечтала, — всхлипнула Ирочка, — учиться на дневном, мне так хотелось учиться и ни о чем не думать, не считать каждую копейку. Не занимать деньги, чтобы купить джинсы! Не завтракать в забегаловках! Я с семнадцати лет работаю. Я все время одна, одна! Что я видела в жизни? Одни командировки, да всякую… Петя-Петя! Да разве я боюсь этого толстяка, пусть болтает что хочет. Неужели мне опять придется снимать комнату? Зачем ты напомнил про этого идиота?
Мы уже не стояли под яблоней. Мы бежали по асфальту, словно опаздывали куда-то.
— У тебя есть брат, Петя? — спросила Ирочка на бегу.
— Ты же знаешь, нет.
— Значит, ты не копишь ему деньги на велосипед?
— Значит, не коплю.
— А я, представь, коплю! О сколько, сколько, — Ирочка схватилась руками за голову, — у меня ушло сил на то, что вот таким счастливчикам, как ты, дается изначально! Скажи, Петя, чем я хуже тебя?
— Ты лучше! — убежденно ответил я.
— Не вам, — вдруг остановилась Ирочка. — Не вам с толстым Костей судить меня!
— Подожди. Поехали ко мне на дачу. Дед спит. И вообще ему плевать…
— Отстань! — устало сказала Ирочка. Она не то постарела, не то осунулась за эти минуты. — Ты дурак! Такую ночь испортил! — выбежала на дорогу, остановила такси. — Счастливо, дачник!
Дальше я пошел один.
Я медленно брел по улице в сторону Ленинских гор, вспоминая, как однажды рыдала на даче Ирочка, когда из номера вылетел ее материал. Вылетел материал, значит, не будет гонорара. Не будет гонорара, не на что будет купить зимние сапоги. Не будет зимних сапог — в чем ей ходить? Любая школьница сейчас имеет возможность все себе купить за папины деньги! А у нее где этот самый папа? Неизвестно! «Ты меня никогда не поймешь, Петя, — сказала тогда Ирочка, — я плачу не по материалу, не по гонорару, не по сапогам, а по бездарной своей жизни!»
Внизу показалась Москва-река. Открытая шашлычная доживала последние дни на одном берегу, летняя пивная «Старт» — на другом. Скоро их закроют, и только голуби с воробьями будут бродить по голым столам, заглядывать в солонки.
Рыбаки на набережной забрасывали удочки в мутную воду, но не очень-то одаривала их река. Чуть выше начинались холмы, усыпанные желтыми и красными листьями. Там гуляли с собаками. Ветер разносил по сторонам собачий лай.
Крохотный, как скрепка, самолетик тянул в небе белую инверсионную линию. Я вдруг подумал о другом самолете, который, должно быть, уже вылетел из Анадыря и в данный момент болтается во Внукове, а завтра утром я буду в нем сидеть, смотреть в круглое окошко, ждать, когда заработают турбины.
Каков он, новый анадырский аэропорт?
Когда четыре года назад я впервые прилетел в Анадырь, в старом деревянном здании шныряли огромные крысы. Серый слой опилок гасил шаги, на изрезанных лавках вповалку спали люди. Я выглянул наружу и не увидел ничего, кроме серого неба над заснеженными сопками.
Некоторое время спустя я писал критический материал, что строительство нового здания недопустимо затягивается. Зима на носу, а отделочные работы внутри и не начинались. Сидел ночью в своей комнатке с окном на Берингово море, на письменном столе горела лампа. Вдалеке в снежном мельтешении угадывались елочные огоньки последних пароходов. Заканчивалась навигация.
Интересно, получила ли типография новые линотипы? Линотипистка Олимпиада сидела за допотопным высоким линотипом, словно в соборе за органом. Я диктовал информации о том, что в бухте Провидения на берег выбросился кит, в Певек пришел последний в эту навигацию транспорт. Прямо с рукописного листа диктовал, потому что у машинистки болел сын, она не ходила на работу. Национальный ансамбль северного танца дал еще один концерт, на сей раз на мысе Шмидта, наибольшим успехом у зрителей пользовалась солистка Татьяна Ранаунаут (всякий раз Олимпиада сажала в этой фамилии ошибку). Линотип-орган тихо гудел, что-то в нем постукивало, свежеотлитые, еще не измазанные в типографской краске строчки звенели, выстраиваясь в серебристые колонки.
«Как они там? Кто сидит собкором в Уэлене?»
Кукушка в кухне больше не куковала. С детства у меня портилось настроение, если какая-нибудь вещь ломалась, когда я был дома один. Я почему-то чувствовал себя виноватым, хотя был абсолютно ни при чем. Вот и кукушка. Она будет молчать, пока муж матери — медицинский генерал, любитель классической музыки — не починит ходики. Я мало понимал в часах. Как, впрочем, и во всем остальном.
Вечером я позвонил Ирочке. Со своим вторым мужем она жила в коммуналке в двухэтажном доме напротив Госплана. Да и был ли муж? Слишком уж вольно располагала Ирочка временем.
— Привет. Чего это ты в такой вечер дома?
— А ты хотел, чтобы меня не было? Хотел перемолвиться с соседушками?
— Есть тридцать рублей.
— Да, не скажешь, что раньше в вашей квартире жили миллионеры. Могли бы и побольше спрятать в сортире!
Я понял: финансовый кризис Ирочка каким-то образом уже разрешила.
— Я думала, ты улетел… — она тянула время, прикидывая, как со мною быть.
Женщина, у которой все впереди, не должна отказываться от тридцати рублей. На всякий случай.
— Вот что. Смотайся-ка ты в магазин, раз тебе деньги некуда девать. Мы подъедем!
— Да кто это «мы»?
— Не жмись. Тридцать рублей все равно тебя не спасут. А как приятно посидеть в хорошем обществе.
— В чьем именно обществе?
— Не бойся, не бойся, всё дорогие и близкие тебе люди. Ты сам виноват. Хотел сделать доброе дело — получай!
— Притащишь какую-нибудь рвань.
— Такую же рвань, как ты сам, — неожиданно обиделась Ирочка.
И гудки.
Неприкаянность водит по жизни людей беспорядочными маршрутами. Объединяет в компании вне зависимости от взаимных симпатий и антипатий. Отсюда скандалы, мордобой. Мне оставалось только ждать и гадать: кто пожалует?
А в прежние годы нравилось сиживать с товарищами за столом, вести пустые разговоры, блистать остроумием. Сидение за столом перемещало в веселый интересный мир, где собственная персона обретала значительность, слова — смысл и весомость.
Но так было раньше. На Чукотке у меня было время читать, я набрел на слова, что следует быть жестоким к себе, если не хочешь, чтобы к тебе были жестоки другие. Претворение в жизнь этого совета, однако, потребовало ответа на вопрос: а во имя чего, собственно, надо быть жестоким к себе? В те дни это было ночное сочинение романа, но оно, к сожалению, не спасло от жестокости других. Напротив, укрепило в мысли, что жизнь — слепая железная птица — бьет клювом по черепу кого попало. Ей совершенно плевать, жесток ты к себе или нет.
Звонок в дверь. Пожаловали гости. Ирочка привела с собой моего начальника Жеребьева и моего друга Клементьева. Кое-что они с собой даже принесли. Я умилился.
Длинные, как хворостины, тени ложились на скатерть. Солнце лезло в стаканы. Нашу компанию охватило радостное возбуждение, как и большинство компаний в подобные мгновения. Вдруг подумалось: ничего ведь в сущности нет плохого, чтобы вот так посидеть, расслабиться перед дальней командировкой. К тому же в обществе друзей.
Андрей Жеребьев, мой нынешний начальник, был совершенно сед в сорок лет. Я ни разу не видел его в костюме. Он любил носить джинсы, кожаные пиджаки, ботинки на толстых узорчатых подошвах. Резные следы тянулись за Жеребьевым, когда он шел по снегу или по грязи. Временами мне казалось, и в жизни Жеребьеву узорчатость милее прямого затертого следа. Он до сих пор влюблялся в молоденьких девушек, встречался с ними в парках, вел какие-то странные романтические беседы. При этом изображал из себя образцового мужа и отца. Случалось, пошвыривал деньги на ветер, однако не был пьяницей и гусаром. Мог написать за ночь очерк, но при этом не помышлял о серьезной каждодневной работе. Работоспособность не была его постоянной чертой. Она накатывалась на него волнами, когда отступать было некуда. Как и стремление заниматься спортом. Как и все остальное. То он вдруг начинал ходить на ипподром или на корт, то внезапно бросал. Раз в неделю являлся в редакцию в дурном настроении ни свет ни заря, делал разом все, что нужно было делать в течение месяца. Потом вел рассеянную жизнь с бессмысленными телефонными разговорами, рандеву за столиками, участием в делах, столь же далеких от него, сколь ему ненужных. Быть жестоким к себе Жеребьев не желал.
Игорь Клементьев, мой друг, был родом из Подмосковья, из Орехово-Зуевского района. Мы учились в одной группе. Пять послеуниверситетских лет Игорь прожил гораздо целеустремленнее меня. Он, например, женился, получил квартиру. Сейчас заведовал отделом в газете. Если для Жеребьева пребывание в нашем обществе было очередным необязательным узором, продолжением беспечного фланирования, то для Игоря это был срыв. Причина была всем известна — Игорь разводился с женой.
Ирочка замерла перед зеркалом, рассматривая себя, как незнакомого человека. Вздохнув, полезла в сумочку за расческой. Из сумочки выпали сложенные машинописные листки. Жеребьев подхватил их на лету.
— В последнюю четверть двадцатого века будут внедряться в жизнь все достижения науки нашего времени, — громко прочитал он. — Альберт Эйнштейн говорил, что воображение не ограничено, оно охватывает все на свете, оно дает возможность составлять самые смелые планы. Вы, ребята, будете жить в двадцать первом веке, и вам осуществлять эти планы. Помните, что будущее начинается сегодня!
— Ай-яй-яй! — сказала Ирочка. — Вдруг это зашифрованное любовное послание Петеньке?
— В таком случае его воображение воистину неограниченно, — усмехнулся Игорь.
— А главное, оно не приемлет казенных слов, подавай ему свеженькие, — добавил Жеребьев.
— Увы! увы! — вздохнула Ирочка. — Каждый сам себе печет хлеб. Я не виновата, что у меня получается подгорелый. Наверное, я остановилась в развитии. Пишу лет десять уже одинаково. А без Эйнштейна вообще ни шагу. Кто мне объяснит, в чем хоть эта теория относительности? Кстати, Петенька, у тебя есть хлеб? Мы принесли колбасу.
— Кажется, есть.