Они оказались дрянным народцем, эти Новые Мертвецы, с беспорядочной душой и поверхностным интеллектом, а их мелочное пустяковое соперничество и самодовольные горделивые позы очень раздражали. Но Гильгамеш и Энкиду старались не обращать на них внимания, в то время как Новые Мертвецы повторяли здесь все глупости, совершенные при жизни — бессмысленные Крестовые походы, дурацкие торговые войны и нелепые теологические свары. Но самое отвратительное заключалось в том, что они принесли в Ад не только свои бредовые идеи, но еще и отвратительные современные приборы, а худшими из них были те подлые предметы, которые назывались ружьями, — они с грохотом убивали издалека — постыдное и трусливое действо. Воин знает, как следует отбивать удар топора или меча, но что он может сделать против пули, выпущенной издалека. Энкиду не повезло, он оказался между двумя повздорившими бандами вооруженных ружьями, стадом заносчивых испанцев и толпой нахальных англичан. Он пытался их примирить. Естественно, они не захотели мириться, и скоро пули уже летали вовсю, а Гильгамеш появился на поле боя слишком поздно — молния из аркебузы ударила прямо в благородное сердце Энкиду.
Никто не умирает в Аду навсегда, но многие остаются мертвыми в течение долгого времени, как, например, Энкиду. Гробовщик держал его в лимбо несколько сотен лет, или сколько там еще — подсчитывать время в Аду всегда нелегко. В любом случае это продолжалось ужасно долго, и Гильгамеш снова почувствовал, как на него нахлынуло гнетущее чувство одиночества, от которого его могло избавить только присутствие верного друга. Ад продолжал меняться, и теперь перемены шли с ошеломляющей быстротой. В мире, казалось, стало гораздо больше людей, чем в старые времена, и огромные армии каждый день прибывали в Ад — множество странных незнакомцев, которые, едва преодолев первую неуверенность и смущение, тут же принимались яростно переделывать этот мир в нечто такое же противоречивое и отвратительное, как тот мир, который они только что покинули. Появилась паровая машина, шумящая и лязгающая, потом нечто под названием динамо, потом на всех улицах зажглись слепящие электрические огни, затем поднялись фабрики и начали производить множество странных вещей. Больше, и больше, и больше, неумолимо, непрерывно. Железные дороги. Телефоны. Автомобили. Шум, дым, сажа повсюду, и некуда спрятаться от всего этого. Называлась эта вакханалия Индустриальной Революцией. Сатана и его свита администраторов-бюрократов, похоже, полюбили новинки. Почти всем понравились нововведения, кроме Гильгамеша и еще нескольких капризных консерваторов.
— Чего они добиваются? — однажды спросил Рабле. — Превратить это место в ад?
А совсем недавно Новые Мертвецы внедрили такие изобретения, как радио, вертолеты и компьютеры, и все заговорили по-английски. И Гильгамешу (он когда-то давно уже учил модный тогда греческий, потому что Агамемнон и его компания настояли на этом) пришлось овладеть этим сложным и неблагозвучным языком. Мрачные времена наступили для него. И тут наконец объявился Энкиду, далеко на севере, в одной из холодных областей. Энкиду отправился на юг, и скоро друзья воссоединились во второй раз, и снова жизнь в Аду стала легкой для Гильгамеша из Урука.
Но теперь они снова разлучены, и на этот раз чем-то более холодным и жестоким, чем смерть. В это трудно поверить, но они поссорились, наговорили друг другу ужасных слов, за тысячи лет ни в стране живых, ни в стране мертвых они так не ругались, а под конец Энкиду заявил то, что Гильгамеш никогда не думал от него услышать:
— Я не хочу тебя больше знать, царь Урука. Если ты снова перейдешь мне дорогу, я убью тебя.
Гильгамеш не мог поверить, что это говорит Энкиду. Может быть, это сказал какой-нибудь демон Ада, принявший обличье его друга?
В любом случае Энкиду ушел. Он исчез в суматохе и путанице Ада и поселился там, где Гильгамеш не мог его найти. А когда Гильгамеш попытался разузнать о нем, то получил ответ:
— Он не будет говорить с тобой. Он больше не любит тебя, Гильгамеш.
«Не может быть, вероятно, здесь замешано какое-то колдовство, — подумал Гильгамеш. — Конечно, это козни Новых Мертвецов, которые могут настроить брата против брата и заставить Энкиду упорствовать в своем гневе». Гильгамеш был уверен, что пройдет время, и Энкиду одержит победу над чарами, которые овладели его сердцем, и откроет себя для любви Гильгамеша. Но время шло, Ад менялся, а Энкиду все не возвращался в объятия брата.
Что оставалось делать? Только охотиться, надеяться и ждать.
Итак, в этот день Гильгамеш охотился на пустынных окраинах Ада. Он убивал снова и снова, и на исходе дня пронзил стрелой горло чудовища, более отвратительного, чем обычные создания Ада. Но оно обладало ужасающей живучестью и бросилось бежать от него, роняя темную кровь из разорванной глотки.
Гильгамеш преследовал его. Грешно ранить и не убить. В течение целого часа бежал воин по бесплодной равнине. Колючие растения хлестали его со злобой бесенят, ветер обрушивал на него облака пыли, и мелкие частицы песка секли его тело, как бичи. Все еще воинственная тварь опережала его, хотя и окропляла кровью сухую землю.
Гильгамеш не давал себе отдыха, так как дух силы снизошел на него от божественного Лугальбанды, его великого отца, который был наполовину царем, наполовину богом. Но он с трудом поспевал. Три раза он терял след добычи и находил путь только по каплям крови. Тускло-красное неподвижное око, которое было Солнцем Ада, постоянно сияло над ним, словно желало, чтобы Гильгамеш бежал не переставая.
Потом Гильгамеш увидел, что зверь, все еще сильный, но уже шатающийся, нырнул куда-то в заросли низких деревьев. Гильгамеш без колебаний бросился за ним. Деревья сладострастно хлестали его скользкими листьями, стараясь, как разнузданные развратницы, разодрать кожу острыми шипами. Но охотник вскоре выбрался на полянку, где мог добить свою добычу.
Какой-то отталкивающего вида адский зверек вскочил на спину раненого чудовища, впился когтями и принялся рвать и портить его шкуру. Рядом стоял «лендровер», из кабины которого выглядывал бледный мужчина с длинным лицом. Второй, краснолицый и толстомясый, стоял недалеко от рычащей и хрипящей добычи Гильгамеша.
Дело прежде всего. Гильгамеш схватил маленького любителя падали за шкирку, сорвал со спины раненого зверя и отшвырнул прочь. Затем с размаху воткнул кинжал туда, где, по его предположению, находилось сердце чудовища. Когда оружие вонзилось глубоко в тело жертвы, Гильгамеш почувствовал, как сильно содрогнулась грудь твари, и жизнь мгновенно покинула ее.
Дело сделано. Но снова ни удовольствия, ни чувства удовлетворения от хорошо сделанной работы. Только своего рода освобождение от необходимости закончить начатое дело. Гильгамеш глубоко вздохнул, успокоил дыхание и огляделся.
Что такое? Краснолицый человек, кажется, совсем спятил. Дрожа и трясясь всем телом, он повалился на колени, его глаза сверкали безумием.
— Король Конан? — вскричал он. — Великий царь?
— Конан — это не мой титул, — сказал Гильгамеш, не понимая, о ком тот говорит. — Я был когда-то царем Урука, но здесь я ничем не правлю. Вставай с колен, дружище!
— Но ты настоящий Конан, — хрипло произнес краснолицый человек. — Совсем как живой!
Гильгамеш почувствовал сильную неприязнь к этому человеку. Он мог бы выбрать другое время, чтобы пускать слюни. Конан? Конан. Это имя ничего ему не говорит. Хотя нет. Когда-то он знал одного Конана. С этим кельтским парнем он столкнулся в одной таверне — малый с прямым носом и тяжелыми скулами, с грязными волосами, в беспорядке свешивающимися ему на глаза. Он тогда напился вдрызг и призывал каких-то забытых божков. Да, он называл себя Конаном, вспомнил Гильгамеш. Этот пьяный кельт повздорил с трактирщицей, даже ударил ее. Гильгамеш бросил его в выгребную яму, чтобы научить манерам. Но как мог этот человечек, с лицом, перекошенным от волнения, спутать меня с каким-то забулдыгой? Он все еще что-то бубнит, что-то про страны, чьи названия ничего не говорят Гильгамешу — Киммерия, Аквилония, Гиркания, Замора[10]. Чушь какая-то! Таких мест не существует.
А какая страсть в глазах у этого типа — на что похож этот взгляд? В нем было обожание — так смотрит женщина на мужчину, когда соглашается ему уступить и подчиниться его воле.
Гильгамеш в свое время часто ловил на себе такие взгляды как женщин, так и мужчин. Когда так на него смотрели женщины, его это радовало, но когда мужчины — никогда. Он нахмурился. «За кого он меня принимает? Или он, как и многие, ошибочно полагает, что если я так сильно люблю Энкиду, то я из тех, кто обнимается с мужчиной, как с женщиной? Это не так. Даже здесь, в Аду, это не так, — сказал себе Гильгамеш. — И никогда так не будет».
— Расскажи мне все! — умолял краснолицый. — Обо всех тех подвигах, которые я придумал для тебя, Конан. Расскажи, как все было на самом деле! И о том, как на Заснеженных Равнинах ты встретил дочь ледяного гиганта[11], и том, как ты плавал на «Тигрице» с королевой Черного Побережья[12], и как штурмовал столицу Аквилонии и убил короля Нумедидеса прямо на троне[13]…
Гильгамеш с отвращением смотрел на человека, растянувшегося у его ног.
— Эй, парень, прекрати болтать, — сердито фыркнул он. — Кончай, тебе говорят. Сдается мне, что ты ошибся.
Второй человек вылез из «лендровера» и направился к ним. Странный тип: тощий как скелет и бледный как мертвец, с шеей, как у выпи, которая, казалось, с трудом удерживает большую голову с выдающимся вперед подбородком. И одет он был странно — весь в черном, и закутан так, словно страдал от лихорадки. Но выглядел он спокойным и задумчивым, в отличие от своего буйного друга с безумными глазами. «Возможно, это писатель или жрец, — подумал Гильгамеш, — а кем может быть этот сумасшедший, только боги знают».
Тощий коснулся плеча своего приятеля и сказал:
— Возьми себя в руки, дружище. Это не Конан.
— Клянусь жизнью! Клянусь собственной жизнью! Его стать, его благородство… А как он убил этого зверя!
— Боб… Боб, Конан — это вымысел, фантазия. Ты сам его выдумал. Ну вставай же. — И затем обратился к Гильгамешу: — Тысяча извинений, дорогой сэр. Мой друг… легко возбудим…
Гильгамеш отвернулся, пожав плечами, и стал осматривать свою добычу. Ему было наплевать на этих двоих. Чтобы содрать шкуру с этого огромного зверя, потребуется остаток дня; а нужно еще дотащить ее в лагерь и определить, что он оставит себе в качестве трофея. Позади он слышал гулкий голос краснолицего:
— Вымысел, говоришь? Как ты можешь быть в этом уверен? Я тоже считал, что сам выдумал Конана. Но что если он действительно существовал, а я только описал изначальный архетип могучего воина, что если подлинный Конан стоит перед нами?
— Дорогой мой Боб, у твоего Конана были голубые глаза, не так ли? А у этого человека глаза черны как ночь.
— Ну… — неохотно протянул Говард.
— Ты так разволновался, что не заметил этого. А я заметил. Это какой-то воин-варвар, без сомнения, великий охотник. Может быть, это Нимрод или Аякс. Но не Конан, Боб. Он сам по себе, не ты его придумал. — Подойдя к Гильгамешу, длиннолицый вежливо и учтиво заговорил: — Дорогой сэр, я — Говард Филлипс Лавкрафт, из Провиденса, штат Род-Айленд, а мой спутник — Роберт Ирвин Говард из Техаса.
Мы жили в двадцатом веке от рождества Христова. Тогда мы зарабатывали себе на жизнь сочинением рассказов, и мой спутник перепутал вас с героем своих произведений. Прошу вас, назовите ему свое настоящее имя.
Гильгамеш поднял глаза. Он потер лоб тыльной стороной ладони, чтобы стереть засохшую кровь чудовища, и встретился с взглядом длиннолицего. Этот-то, по крайней мере, нормальный, как бы странно он ни выглядел.
Гильгамеш тихо сказал:
— Думаю, легче ему не станет, но знайте, что я Гильгамеш, сын Лугальбанды.
— Гильгамеш из Шумера? — прошептал Лавкрафт. — Гильгамеш, который хотел жить вечно?
— Да, я Гильгамеш. Я был царем Урука в те времена, когда он был величайшим городом Двуречья, и я считал в своем безрассудстве, что можно обмануть смерть.
— Ты слышишь, Боб?
— Невероятно. В это невозможно поверить, — пробормотал Говард.
Посмотрев на писателя с высоты своего роста, Гильгамеш глубоко вздохнул и промолвил громко:
— Я Гильгамеш, которому известны все тайны мира. Я — тот, кто познал истину жизни и смерти, особенно смерти. Я делил с богиней Инаной ложе Священного Брака; я убивал демонов и разговаривал с богами; я на две трети бог и на треть смертный. — Он замолчал и поглядел на Новых Мертвых, ожидая, пока стихнет эхо от его слов, тех слов, которые он произносил столько раз в подобных ситуациях. Затем продолжал много тише: — Умерев, я пришел в этот мир, называемый Адом, и здесь я провожу время, охотясь на тварей, населяющих земли Окраин. А теперь, извините, мне нужно заняться делом.
И он отвернулся от приятелей.
— Гильгамеш! — удивленно воскликнул Лавкрафт.
— Даже если я буду здесь до конца времен, я этого никогда не забуду. Это еще более невероятно, чем встретить Конана. Ты только представь — сам Гильгамеш.
Как же ему все это надоело: и этот страх, и это низкопоклонство.
И все из-за чертова эпоса, конечно. Он понимал, почему Цезарь так злился, когда к нему приставали с цитатами из Шекспира: «Он, человек, шагнул над тесным миром, возвысясь, как Колосс», и все такое. Цезарь приходил в ярость уже после третьего слова. «Однажды напишут про тебя поэму, — рассуждал Гильгамеш, — как об Одиссее, Ахилле, Цезаре, и тогда твоя собственная сущность постепенно исчезнет, поэтический образ полностью затмит твое я и превратит в ходячее клише. В этом смысле Шекспир был особенно подлым. Спросите Ричарда III, спросите Макбета, спросите Оуэна Глендаура. Они тайком крадутся по Аду, закрывая лица краем плаща, потому что каждый раз, как они открывают рот, люди ждут, что они скажут что-нибудь вроде: „Полцарства за коня!“, или „Что в воздухе я вижу пред собою? Кинжал!“, или „Я духов вызывать могу из бездны“». Гильгамешу пришлось все это испытать вскоре после того, как он появился в Аду, потому что о нем написали поэму сразу же после его смерти — вся эта помпезная напыщенная чушь, состоящая из множества историй о нем, переданных с разной степенью достоверности. А потом вавилоняне и ассирийцы, и даже воняющие чесноком хетты продолжали переводить и приукрашивать эти истории в течение тысячелетия, так что все живущие от одного края известного мира до другого знали их наизусть. И даже когда все эти народы исчезли, а их языки были забыты, он не почувствовал облегчения, потому что люди из двадцатого века нашли оригинал, расшифровали текст и снова сделали его всеобщим достоянием. В течение веков Гильгамеша превращали во всеобщего героя, который только и делал, что преодолевал трудности: он был и в легенде о Прометее, и в рассказах о подвигах Геракла, и в истории о скитаниях Одиссея, и даже в кельтских мифах, поэтому, наверное, этот парень Говард и назвал его Конаном. По крайней мере, тот, другой Конан, который напивался до поросячьего визга, был кельтом. Клянусь Энлилем, как утомительно, когда все ждут от тебя, чтобы ты жил согласно мифам о двадцати или тридцати различных героях! И особенно сбивает с толку то, что настоящие, немифические Геракл, Одиссей и другие тоже живут здесь и считают, что эти мифы написаны про них, хотя на самом деле это всего лишь варианты намного более ранних сказаний о нем, Гильгамеше.
Конечно, в поэме имелась и доля правды, особенно в той ее части, которая повествует о нем и Энкиду. Но поэт напичкал историю их дружбы всякой претенциозной ерундой, как это делают все поэты. В любом случае ты должен был очень устать, если бы тебе пришлось прожить такую долгую и сложную жизнь, изложенную в одних и тех же двенадцати главах и одних и тех же фразах. Случалось, Гильгамеш ловил себя на том, что цитирует эпос о себе самом — поэму о поисках вечной жизни. Ну, положим, это было не слишком далеко от истины, хотя и испорчено многими надуманными подробностями и разной мишурой:
— Я человек, который познал сущность всех вещей, истину о жизни и смерти.
Вычеркнуть нужно из поэмы эти строки. Скучно. Скучно. Он сердито поддел кинжалом шкуру мертвого чудовища и начал его свежевать.
А два человека пошли прочь, обсуждая встречу с Гильгамешем, царем Урука.
Странные чувства обуревали Роберта Говарда, но ему было на них наплевать. Он не мог простить себе, что в какой-то легкомысленный момент поверил, что этот Гильгамеш — его Конан. Это было не что иное, как лихорадочное возбуждение, которое обычно охватывало его за работой. Неожиданно встретиться с мускулистым гигантом в набедренной повязке, который заколол дьявольское чудовище маленьким бронзовым кинжалом, и решить, что перед ним могучий киммериец — что ж, это вполне простительно. Здесь, в Аду, очень быстро понимаешь, что можешь встретиться с кем угодно. Ты можешь играть в кости с лордом Байроном или пить вино с Менелаем, или спорить с Платоном об идеях Ницше, который будет стоять тут же рядом, недовольно скривившись. Через некоторое время все это принимается как должное.
Почему бы не допустить, что этот парень — Конан? Неважно, что у него были глаза другого цвета — это пустяки. Во всем остальном он был очень похож на киммерийца. У него был рост Конана и его сила. Он обладал не только царственной внешностью, но и, как казалось, холодным умом и сложным внутренним миром, которые были свойственны Конану, его храбростью и неукротимым духом.
Все несчастье в том, что Конан — удивительный киммериец-воин, живший за девятнадцать тысяч лет до рождества Христова, никогда не существовал в реальной жизни, он жил только в воображении Говарда. А в Аду не было придуманных персонажей. Можно было встретить Рихарда Вагнера, но Зигфрида — никогда, Вильгельма Завоевателя — да, Вильгельма Телля — нет.
«Все в порядке», — сказал себе Говард. Его фантазия — встретить Конана здесь в Аду — это всего лишь сентиментальный нарциссизм. Лучше об этом забыть. Встреча с настоящим Гильгамешем — это гораздо интереснее. Подлинный шумерский царь — титан, пришедший из начала времен, а не какой-то там придуманный персонаж, сделанный из картона и захватывающих, но нереальных грез. Человек из плоти и крови, который прожил бурную жизнь, сражался в великих битвах, разговаривал на равных с богами, боролся с неизбежностью смерти и после нее дал бессмертную жизнь мифологическому архетипу — да, он больше заслуживает внимания, чем какой-то Конан. Учитывая все это, Говард вынужден был признать, что его разговор с Конаном дал бы ему не больше, чем общение с собственным отражением в зеркале. А может, встреча с «реальным» Конаном, если бы она была возможна, повергла бы его в такое смятение души, от которого бы он никогда не оправился. «Нет, — подумал Говард, — в любом случае лучше Гильгамеш, чем Конан». Он с этим уже смирился.
Но с другой стороны… этот внезапный дикий порыв броситься к ногам гиганта, оказаться в его могучих объятиях…
Что это было? Откуда это пришло? Ради пылающего сердца Аримана, что это могло значить?
Говард вспомнил тот случай, когда он был на дамбе Киско и наблюдал, как строители, раздевшись донага, ныряли и плескались в воде: хорошо сложенные люди, самоуверенные. Какое-то время он смотрел на них и восхищался их физической красотой. Фигурами эти мужчины напоминали греческие статуи, эти буйные Аполлоны и Зевсы. Но услышав, как они кричат, смеются и произносят непристойности, Говард разозлился, внезапно придя к выводу, что на самом деле они бездумные животные, естественные враги таким мечтателям, как он. Говард ненавидел их, как слабый всегда ненавидит сильного; ненавидел этих красивых бестий, которые, если представится случай, растопчут и мечтателя, и его мечты[14]. Но потом техасец напомнил себе, что и сам не слабак; что ему, который когда-то был слабым и тщедушным, путем огромных усилий удалось стать сильным и здоровым. Может быть, не таким хорошо сложенным, как эти люди, — он для этого слишком мясистый, слишком дородный, — но несмотря на это, здесь не было ни одного человека, которому он не смог бы сломать ребра, если бы дело дошло до драки. В тот раз, в Киско, он ушел с берега, кипя от ярости.
С чем все эта было связано? Была ли это просто подавленная ярость — своего рода темное скрытое вожделение, некое страстное греховное желание? А может быть, гнев, который возник в нем, маскировал гнев, направленный против себя самого за то, что он любовался теми обнаженными мужчинами?
Нет. Нет. Нет. Нет. Он не был каким-нибудь развратным дегенератом. Совершенно точно.
Влечение мужчины к мужчине было знаком декаданса, упадка цивилизации. А он жил в приграничной полосе, среди простых и мужественных людей. Там не было места мягко шепчущим содомитам, которые погрязли в грехе и разврате. Если Говард и не познал за свою короткую жизнь любви женщины, то только потому, что не было случая, а не потому, что он предпочитал другую, постыдную страсть. Живя в маленьком городке в далекой прерии, посвятив себя матери и творчеству, он не считал, что ему стоит искать утешения у проституток или гулящих женщин. Он был уверен, что если бы прожил дольше и встретил женщину, которая могла бы стать ему истинным другом, он обязательно бы ее полюбил.
И все же… все же… Этот момент, когда он впервые увидел гиганта Гильгамеша и подумал, что тот Конан…
Некая, безымянная волна словно электричеством пронзила его тело… Чем еще это могло быть, как не желанием, истинным, сильным и непреодолимым. К мужчине? Невероятно. Пусть даже к этому великолепному герою… даже к этому гиганту с царственной осанкой… Нет. Нет. Нет. Нет.
«Я в Аду, и это одна из разновидностей адских пыток», — сказал себе Говард.
Он в ярости шагнул к «лендроверу». Он снова испытывал ужасное страдание, которое угрожало подмять его под себя, как это было много раз в его прошлой жизни и в этой жизни после жизни. «Эти внезапные развратные мысли и безнравственные чувства, — думал Говард, — они нечто иное, как дьявольское извращение моего естественного духа, словно кто-то старается ввергнуть меня в пучину отчаяния и вызвать отвращение к самому себе. Клянусь Кромом, я буду бороться. Клянусь грудью Иштар, я не поддамся этой гадости!»
И в тоже время он обнаружил, что его глаза устремлены к зарослям, где Гильгамеш все еще свежевал поверженное им животное.
Какие великолепные мускулы бугрились на этой широкой спине и перекатывались на крепких, как сталь, бедрах. С какой непринужденностью древний охотник сдирал косматую шкуру с чудовища, не боясь вымазаться в запекшейся крови. Этот каскад черных блестящих волос, который едва сдерживал усеянный драгоценными камнями обруч, эта густая черная курчавая борода…
У Говарда пересохло в горле. В низу живота возникла тяжесть.
— Наверное, ты хочешь с ним поговорить? — спросил Лавкрафт.
Говард вздрогнул и почувствовал, что краснеет. Он был уверен, что преступные чувства отразились у него на лице.
— Какого черта! Что ты имеешь в виду? — прорычал он, непроизвольно сжимая кулаки. Ему казалось, что лицо его пылает. — О чем я могу с ним говорить?
Лавкрафт удивленно посмотрел на него, не понимая, что вызвало его гнев.
— Что тебя так разозлило? Ты ведь как никто другой обожаешь древние времена! А как же твоя страсть к загадкам исчезнувших восточных империй? Почему же, дружище, ты ничего не хочешь узнать о царствах Шумера? Об Уруке, Нипуре, халдейском Уре? О тайных ритуалах богини Инаны в темных залах под зиккуратами смерти? О песнопениях, которые открывали ворота подземного мира, о жертвоприношениях, с помощью которых призывали демонов из потусторонних миров? Кто знает, что он может нам рассказать? Этому человеку шесть тысяч лет. Это герой из начала времен, Боб!
Говард фыркнул:
— Сомневаюсь, что этот здоровенный сукин сын захочет говорить с нами. Кажется, единственное, что его интересует — это снять шкуру с окровавленной твари.
— Он уже почти закончил. Почему бы нам не подождать, Боб? Давай пригласим его посидеть с нами немного, разговорим его, попросим его рассказать нам о жизни на Евфрате! — Теперь темные глаза Лавкрафта горели так, как будто он тоже испытывал некие странные желания. На лбу у него блестели капли пота, но Говард знал, что его друга обуревает только жажда знаний, он хотел узнать о глубокой древности. Вот эта самая жажда знаний сжигала и его, Говарда. Поговорить с человеком, который жил еще до возникновения вавилонского царства, который гулял по улицам Ура еще до рождения Авраама.
Но кроме жажды знаний, были и другие желания, темные, затаенные, которые в любом случае следовало подавлять.
— Нет, — резко объявил Говард, — поехали отсюда сейчас же. Эта проклятая голая пустыня действует мне на нервы.
Лавкрафт посмотрел на него с недоумением:
— Но разве не ты только что говорил мне, как красиво…
— К черту все, что я тебе говорил! Король Генрих ждет, чтобы мы заключили для него союз. Не будем же мы делать это здесь, на этих задворках.
— Где?
— На задворках. В дикой нецивилизованной дыре. Это выражение, которое употреблялось в наши времена. Задворки, понимаешь? Ты ведь никогда не интересовался сленгом, не так ли? — Он потянул Лавкрафта за рукав. — Пошли. Я тебя уверяю, эта огромная окровавленная обезьяна не собирается нам рассказывать о своей жизни и своей эпохе. Возможно, он даже не вспомнит ни о чем, достойном рассказа. И он меня утомляет. Ты меня извини, но он для меня прямо как заноза в заднице, понимаешь? Не хочу его видеть. Ты не против? Ты готов ехать дальше?
— Должен тебе сказать, Боб, иногда ты меня просто поражаешь. Но, конечно, если ты… — Внезапно глаза Лавкрафта расширились от удивления — Берегись, Боб! За машину! Быстро!
— Что…
Стрела со свистом пролетела у самого уха Говарда. И еще, и еще. Одна стрела отскочила от бока «лендровера» с противным гулким стуком, другая вонзилась в металл обшивки и, трепеща, застряла на целый дюйм.
Говард резко обернулся и увидел с десяток всадников, может, полтора десятка, несущихся из темноты и стреляющих на полном скаку.
Это были худощавые низкорослые люди в ярко-красных куртках, по виду азиаты. Они мчались на маленьких серых конях с горящими глазами так быстро, словно хотели унестись к дальним границам Ада.
Кричащие и воющие желтокожие воины, казалось, были в бешенстве. Кто они? Монголы? Тюрки? Кем бы они ни были, обстреливали «лендровер» они, словно посланцы самой смерти. Некоторые из них потрясали длинными кривыми саблями, но большинство было вооружено необычно маленькими луками. Они выпускали одну стрелу за другой со сверхъестественной быстротой.
Скорчившись за «лендровером» рядом с Лавкрафтом, Говард смотрел на атакующих, застыв от изумления. Как часто он описывал подобные сцены! Развевающиеся перья, ощетинившиеся копья, свистящее облако оперенных стрел! Грохот копыт, дикие боевые кличи, стук варварских стрел об аквилонские щиты! Лошади ржут и сбрасывают всадников… Рыцари в окровавленных доспехах падают на землю… Обломки стальных доспехов разбросаны по полю битвы…
Но сейчас перед ним разворачивалась совсем не история о храбрых хайборийских головорезах. Это были настоящие всадники, вполне реальные, как и все здесь, неистово мчащиеся по этой холодной, продуваемой ветром равнине Ада. Это были настоящие стрелы, они могли на самом деле вонзиться в тело и стать причиной настоящей ужасной агонии и смерти.
Говард посмотрел на Гильгамеша. Тот притаился за тушей животного, которое перед этим свежевал, держа наготове огромный лук. Вот охотник прицелился и выстрелил в ближайшего всадника. Стрела вонзилась в грудь азиату и вышла из спины. Но атакующий воин, прежде чем упасть, сумел выпустить еще одну стрелу, которая, описав дугу, на излете вонзилась Гильгамешу в руку чуть пониже плеча. Шумер равнодушно посмотрел на стрелу, торчащую из его руки, нахмурился и покачал головой, как будто его укусил слепень, потом — точно так, как сделал бы Конан, — наклонил голову к плечу и перекусил стрелу пополам под самый корень. Алая кровь хлынула из руки, когда он выдернул второй обломок стрелы из раны.
Потом Гильгамеш поднял лук и снова выстрелил. Как будто ничего не произошло. Кровь ручьем текла у него по руке, но это, казалось, его совершенно не тревожило. Говард смотрел на него, застыв, как в столбняке. Он едва мог дышать. Тошнота подкатила к горлу. Когда-то в своих рассказах, описывая сражения, он непринужденно и весело нагромождал груды отрубленных голов, рук и ног, но стоило ему увидеть настоящее кровопролитие и жестокость, это привело его в такой ужас, что он лишился способности двигаться.
— Пистолет, Боб, — нетерпеливо воскликнул Лавкрафт. — Стреляй из пистолета!