— Если я не достоин, — не отвечай! Я подчиняюсь игу Сына Твоего и повторяю за Ним, Ты слышишь: да будет воля Твоя! Слышишь? Я повторил!
Я потушил свечу, лег в постель и с головой укрылся одеялом.
И почти тотчас же в мою комнату вошел черный кузнец. Огромный, огромный, как исполинское дерево, он был весь черен от кузнечного угля; и черный кожаный передник прикрывал все его туловище, как неуязвимая броня. Тяжкий стопудовый молот блестел в его руке стальным обухом.
Шевеля черной, косматой, как непроходимые лесные дебри, бородой, он сказал:
— Пришел к тебе доложить…
Чувствуя на груди неподъемную тяжесть, я еле прошептал:
— Что такое?
— Ребятишки озоруют шибко. Изохальничались! За голенища меня кусают, когда урвут…
Цепенея от страха и предчувствий, я выговорил, еле выдавливая из себя слова:
— Может быть, ты порол их раньше без меры? Может был, обижал нипочем, зря? Знаю я, что обижал! Знаю! — уже выкрикнул я с сверлящей тоской.
Косматая борода шевельнулась, и шевельнулись огромные круглые белки на покрытом кузнечным углем лице.
Я услышал:
— Может и порол. Может и обижал! Но теперь я вот как с ними буду! Вот как!
— Как? — закричал я.
— Вот этак!
С этими словами тяжкая рука опустилась в широкую пасть сумы, висевшей на боку. И тотчас же вытащила оттуда что-то беспомощно и бессильно висевшее. Рука встряхнула это беспомощно висевшее, а другая занесла молот. Тяжко пронесся сухой стук железа, переплетаясь с хряском раздробленных костей. Рука сделала широкий размах. И то, что было под молотком, упало на мои колени, как насыщенная кровью губка.
Безудержным толчком меня склонило к брошенному, и в разбитых и размятых складках я узнал искаженные черты Володечкиного лица.
— А-а-а! — завизжал я, будто весь превращаясь в один крик, — а-а-а!
И неистово забил ногами.
Очнувшись, я увидел Прасковьюшку. Она стояла возле со свечкой в руках, и все ее лицо моргало в безысходной тоске.
— Порфирий Сергеич! Миленький! Родименький!
— Уведи меня от него!
— Порфирий Сергеич! Бесценненький! Кого?
— Черного кузнеца! Я понимаю: это перевоплощение черного буйвола. Я понимаю… уведи!.. Или иначе Вавилонская башня. Продиктованная гордыней. Бесполезной и бесцельной гордыней. Спайка живых семей в бездушный монумент, — повторял я уже спокойно и даже холодно, уйдя от ужасов и претворяясь из ощущений в мысль. — Вавилонская башня. Опыт; запрещенный Богом под видом Вавилонской башни. Ты видишь, она раздавила семью насквозь…
— Пожалейте себя!
— Взгляни на меня: раздавила насквозь! Вышла из семьи и на семью же опустила тяжкий обух. Но придет время, оно придет, и семья победит Вавилон и восстановит себя единую, как живое слово Бога. Светлую и непорочную, как Богоматерь!
Я замолчал. Прасковьюшка еще долго говорила мне что-то. Но я уже не мог слышать ее слов. Меня всего вытянули и распластали. И накрыли чем-то прозрачным, но совершенно непроницаемым для звука.
Распластанный в чьих-то тисках, я все же, однако, думал:
«Семья — это жизнь и тело, кровь и горячее сердце. А там — схема, чертеж, бумага, книжная утопия…»
А на другой день я увидел Володечку. Живого! Володечка пришел в усадьбу. Живой и невредимый Володечка; мой последний!
Как я не сошел с ума от счастья!
Встреча моя с Володечкой произошла так.
Я сидел у амбаров на камне, привалясь к стене амбара и вытянув ноги. Погруженный в дрему и некоторое как бы омертвение, я, однако же, хорошо видел лиловые волокна облаков, красных с черными крапинами букашек, медлительно ползавших у моих ног, и золотистый листок, кружившийся над крышей кухни. Одеревенелая кожа многого не пропускала к моему телу, но все же я улавливал порою запах кухонного дыма и вкус прокисшего кумыса во рту. А тут, заслонив собой кружившийся в воздухе листок, передо мною встала Прасковьюшка.
— Порфирий Сергеич, — сказала она мне, — вас печник спрашивает.
— А не кузнец? — переспросил я с внезапно всколыхнувшимся беспокойством.
— Нет, печник. Говорит: не надо ли трубы оглядеть?
— Зачем?
— Топить скоро надо будет. Я муку вешала. А он подошел. «Топить, — грит, — надо начинать».
— Кого топить? Кого вешать? — крикнул я на нее брезгливо. — Все-то вы топите, да вешаете, а ну вас всех к псам!
— Так что же ему сказать-то?
— Кому?
— Да, печнику же, Порфирий Сергеич!
Но тут я увидел его самого. Он сам шел ко мне. Печник. А Прасковьюшка исчезла. И мне сразу же померещилось, что за его спиной кто-то робко прячется. Я подумал: «Может быть, это болтается за его спиной рабочая сумка?»
Печник сказал:
— Работенки нет ли у вас какой, Порфирий Сергеич? Сделайте милость! Жрать, прости Господи, извините за выражение, нечего!
— Разве так плохи дела? — спросил я дружелюбно, вдруг полюбив его.
— И-и-и, — протянул печник, — и-и-и, не приведи Господи!
Но, несмотря на жалостливые слова, лицо его светилось молодостью, бодростью и даже весельем. Пожалуй, даже лукавством. Из-за его спины опять кто-то в упор глянул на меня, обдав меня жаром, взбудоражив меня целым роем сверкающих мыслей. Во мне пронеслось:
— Что, если это не печник? А беглый, скитающийся, обреченный так же, как и Володечка?
Лиловые тучи и серые крыши построек широко мигнули, а пестрые букашки разбежались от моего порывистого движения.
— Володечка! — крикнул я скорбным зовом.
И он вынырнул из-за спины печника, отделился от него и заслонил его собой.
И заслонил передо мной весь мир, небо и землю!
— Володечка! Володечка! — звал я его мольбой умирающего, заламывая руки, весь проникнутый только встречею с ним.
Но тут же спохватился и поспешно побежал вслед за печником. Догнав его за конюшнями, я сказал:
— Постой на одну минутку. Только на одну минутку! Постой!
Он проворно полуобернулся, видимо, потрясенный звуками моего голоса. Я проникновенно воскликнул:
— Спасибо тебе за то, что ты привел его ко мне!
— Кого? — переспросил печник.
Я подметил на его лице выражение недоумения, но, очевидно, притворного, и понял, что он не желает предавать этот факт огласке.
— Верь мне, — шепнул я ему, — я никому ни слова! Ни слова никому!
Достав затем из кармана бумажник, я отсчитал двадцать пять рублей и сунул их в руку печника.
— Спасибо тебе, спасибо, — шепотливо восклицал я.
А он долго и внимательно разглядывал на своей ладони деньги, точно он видел их первый раз в жизни.
Когда я вернулся к Володечке, он сидел там на камне, где я оставил мой чапан. Кутаясь в этот чапан, он как-то хило сутулился, весь бескровный и прозрачный, как привидение, точно изживший в себе все без остатка. Бросаясь к нему, я все же не удержался от упрека;
— Володечка, ты точно совсем не рад встрече со мной?
Он улыбнулся хило и безжизненно.
— Нет, рад, папа! Очень, очень рад!
Он опять улыбнулся и добавил шелестом умирающего листа:
— Помнишь, маленьким я с такой охотой сидел на твоих коленях. И так любил даже запах твоих усов. Помнишь, бывало, просил: «Папа, дай понюхать твои усы». Ты бурчал: «Глупыш!» А я опять: «Они пахнут скосенным сеном». Я долго не выговаривал букву «ш». Да? Помнишь?
Я поцеловал его в губы, весь замирая от святого блаженства, но они были холодны, как у покойника. Мучительное предчувствие, что он снова покинет меня и уже безвозвратно, шевельнулось во мне. Сдерживая трепет груди, я ласково обнял его, бережно прижимая к плечу. И задал робкий вопрос: каким образом ему удалось спастись от тех ужасов, после того, как известие о его смерти было уже напечатано во всех газетах?
Однотонным шелестом он ответил:
— Перепутали. Газеты перепутали. Нынче так много казнят…
Я вспомнил. В тот же день, как я прочел в газетах известие о смерти сына, в мой мозг вторглись вот эти же слова. Точка в точку:
— Перепутали. Газеты перепутали. Нынче так много казнят…
Сын сказал:
— Но если меня здесь найдут, мне не миновать смерти!
— А если мы убежим за границу?
— Только бы меня кто не увидел здесь!
— Даже и Прасковьюшка? Убежим, убежим! И никто не увидит!
— Только бы не увидел кто!
— Не увидит!.. Не дам увидать!
— Не отдавай меня смерти!
— Не отдам! Ни за что не отдам!
Чтобы развеселить, чтобы ободрить и оживить сына, я шутливо ударил ладонью по его колену.
И мое ухо уловило деревянный стук. Точно я хлопнул рукою по чурбану.
На мгновение сознанье задрожало во мне, как в смертельной судороге, но мозг воспламенился снова одним блаженством встречи.
В глубоком русле оврага, прячась, как вор, в кустарнике красного лозняка, я долго беседовал с сыном. Беседу открыл я. Весь загораясь острым вдохновением, я воскликнул:
— Что может быть, Володечка, чище и возвышеннее хорошей семьи, где все любят друг друга, где все относятся друг к другу с уважением, где каждый уступчиво снисходит к ошибкам и слабостям другого? Что может быть выше такой семьи?
— Что ты хочешь этим сказать? — услышал я вопрос же.
— Я хочу сказать вот что. Володечка, разве ты не догадываешься? Я все эти дни вот ломал себе голову и все никак не мог понять: для чего человечеству понадобилось живые семьи спаивать в мертвую и громоздкую Вавилонскую башню? Кто разрешил, кто смел разрешить пользоваться одухотворенными семьями, как бездушными кирпичами? Бог? Да быть этого не может! — воскликнул я пламенно.
— Кто? Быть может, выгода! Взаимная выгода! В начале, вероятно, были только семьи…
— И в конце тоже будут только семьи! Одни семьи!
— Не перебивай меня! Быть может, дурные, более людные семьи стали нападать на менее людные. Те принуждены были спаяться в род, в общину, чтобы суметь дать отпор. Нападающие спаялись в свою очередь. И в результате явился зачаток государства…
— А вместе с ним — остроги, каторжные работы, смертная казнь, война! О-о-о! — горестно воскликнул я.
— Так ты против государственности?
— Рассуждая по-твоему, непременно придешь к выводу: если хороших семей стало больше, чем дурных, — спайка не нужна!
— Но ты ловишь меня на слове. С ростом человечества и выгоды общежития могли видоизмениться.
— Например?