— Светом заповедей Божеских!
— Клянусь.
— Светом заповедей?
— Заповедей Божеских, — повторил тот с лицом, неподвижным, как маска.
— Теперь стреляй, — крикнул ему я. Он приложил ружье к плечу. Я изо всех сил уперся ногами в землю, будто приготовляясь к удару кулака, а не к сокрушительному удару свинца, железа и пороха.
— Стреляй же теперь.
Он прицелился. И отвел ружье от плеча.
— А если я не исполню клятвы? — вдруг спросил он меня.
— Ис-пол-нишь! — крикнул я членораздельно. — Ис-пол-нишь. Если поклялся! — Он снова прицелился, щуря глаз. И снова отвел ружье от плеча.
— Не мучь! — простонал я. — Убивай, но зачем же издеваться?
Но тот все смотрел на меня, будто впиваясь в меня своими мутными глазами, словно желая проверить искренность моих ощущений. И затем его похожее на безжалостную маску лицо внезапно дрогнуло. Он с силой швырнул от себя прочь свое долговязое ружье и повалился на тюфяк. Его грудь судорожно заколебалась.
— Жертва вечерняя! — выкликал он каким-то тоскующим воем. — Ты — единый светлый сон! Зачем Ты отвернул всевозлюбившее лицо Твое от меня, буйного вепря!
Я на цыпочках подошел к нему. Его глаза были закрыты, а по его желтым щекам текли мутные слезы, будто рожденные таявшим в нем льдом. Затем я взял его сумку с патронами и подошел с ней к слуховому окну.
— Можно? — спросил я его, показывая жестом, что я хочу бросить туда эту сумку. Он не отвечал ни словом. Я лукнул в окно сумку, насколько у меня хватило сил. Следом за ней я отправил и ружье. А затем я стремительно бросился вон, к выходу.
— К доктору! К доктору! К доктору! — будто кто кричал в мои уши.
Морозный воздух приятно опахнул лицо мое, но мутное ущелье темной улицы напомнило мне тотчас же все с поразительной ясностью; все ужасы похожей на бред действительности и бреда, похожего на действительность. Все снова бурно закрутилось в моем сознании, обдавая мое лицо пламенем.
— К доктору! К доктору! — мысленно кричал я себе, не отдавая ясно отчета, кому нужен этот доктор: тому ли неизвестному, бодрствующему у слухового окна, или мне. Или же нам обоим.
Я устремился темной улицей, порой бессмысленно толкаясь в неизвестные квартиры, куда меня даже не впускали или откуда меня тотчас же осторожно выпроваживали. И я устремлялся вновь в свое безвестное путешествие по темным улицам, будто увлекаемый неведомым течением. И недавно виденные мною лица неизвестных мне людей мелькали передо мной как будто в каком-то тумане, сплетаясь в причудливые хороводы. И меня бросало в тоску и смертельную скорбь от этого зрелища.
— Убийство не может быть ничьей привилегией! — вдруг проговорил я вслух стонущим голосом. — И не может служить средством ни для высоких, ни для низких целей. Ибо такая точка зрения, — вскрикнул я, — родит изувера, охотника за людьми! Вот я уже вижу его рождение на мостовых, обагренных кровью!
Я выскочил на середину улицы и, размахивая руками, крикнул мутным и слепым окнам:
— Камень сотрясается, чтоб родить зверя!
Два человека показались из-за поворота улицы, и фигура одного из них, низенькая и сутулая, отчетливо врезалась в мое сознание. Он подошел ко мне и взял меня за пуговицу.
— Если и камень сотрясается, — сказал я ему, — как выдержать мозгу человека?
Низенький заглянул в мои глаза, потом вынул из своего кармана темный пистолет и показал мне его.
— Ты думаешь, я стрелял из него в людей? — спросил он меня. — В полено березовое я стрелял из него. Там, на дворе! Все восемь пуль всадил. А потом пожалел: полено хорошее было, к чему, например, испортил?
И он вдруг швырнул свой пистолет к моим ногам.
— Не нужна мне эта падаль, — проговорил он с брезгливостью и побежал догонять своего спутника.
Я отшвырнул пистолет ногой прочь.
— А ты бы шел лучше в больницу, — крикнул мне низенький от угла. — Через два квартала, за угол налево! В больницу.
Я подошел к воротам соседнего дома и прислонился спиной в простенок.
— В больницу! В больницу! — крутилось в моем сознании.
Я услышал за моею спиной разговор, где-то там, на дворе, окутанном мутью. Говорили два голоса, один молодой и свежий, упругий и зеленый, как камыш. Другой с хрипотцой и, видимо, поврежденный вином.
— Ну и дела, — вздохнул молодой голос.
С хрипотцой отвечал:
— Чисто тебе столботворение Вавилонское! Как в ветхом ковчеге.
— Н-да-а!
— Это у них политическое междометие, — проговорил с хрипотцой лукавым тоном. — Энти стоят за придержание существующего беспорядка, а те за подражательность, как в американских присоединенных штатах.
— Н-да-а!
Я взглянул на небо и увидел там на ясной лазури в сочетании золотых звезд:
— Я жизнь, а не смерть. Я прощение, а не убийство!
— В больницу! В больницу! — кто-то будто сказал мне.
Прежнее чувство снова бурно и больно толкнулось в моей груди, и я бросился бежать. Я пробежал одну улицу, завернул в другую и третью. И там я увидел костер, мерцавший посреди улицы, как огненный цветок. Темные профили людей с ружьями и саблями грели около огня руки. Я подошел к ним, сел у огня и стал, как и они, греть свои руки.
— Человека жалко! Вот в чем вся суть! — сказал я им и вдруг заплакал.
Бородатый и с серьгой в ухе заглянул в мое лицо и хмуро сказал своему соседу, безусому и в веснушках:
— Умалишенный! В мозговых плодушариях затвор попорчен! Сколько их в такую ночь ходють! Жалости подобно! Цыц! — вдруг крикнул он на топтавшуюся лошадь.
— Всего насмотришься за ночь! — вздохнув, отвечал тот.
Я все сидел и плакал.
— Сидоренко! — сказал тогда с серьгой безусому. — Дай ему под усы фляжку. Может, ему отойдет! На пользю!
Я ощутил у своих губ стекло фляжки и сделал несколько жадных глотков.
— Хорошая вода, — проговорил я, сотрясаясь от плача. И я услышал:
— Еще бы не хорошая! Монополька чистейшей пробы!
Говорившего вдруг точно отшвырнуло от меня.
Где-то совсем близко внезапно хлопнул выстрел, и затем рявкнула труба.
— Засада! — послышался чей-то взбудораженный крик.
Те, с ружьями и саблями, бросились к лошадям и я остался один у костра.
Я нехотя поднялся на ноги.
— К доктору! К доктору! — крикнул я.
Резкие хлопки переплелись с сердитыми возгласами, и воздух засвистел вокруг меня. Я повалился на снег. Мне почудилось, что свинец вошел в мое тело и крикнул мне:
— Смерть!
Я увидел лазурь неба, и все помутилось затем передо мной. Однако, я сделал усилие и открыл глаза, но увидел уже не небо, а потолок. Напрягая все свои силы, я снова сделал усилие, чтобы раскрыть смыкавшиеся веки. И теперь я увидел уже другой потолок с медной висячей лампой. Я закрыл глаза, вдруг с удовольствием отдаваясь подхватившей меня волне.
— Сколько их, раненых случайным выстрелом? — услышал я у самого уха.
Но мне еще раз пришлось встретиться с тем страшным и неведомым, приглашавшим меня к себе из слухового окна.
Когда меня с перевязанной грудью подвозили к подъезду моей квартиры, из настежь распахнутых ворот дома напротив трое людей выволакивали, труп. Я увидел желтое лицо и крупный; как бы растянутый рот.
Это был тот! Тот!
Когда убили его? В минуты его раскаяния?
Кто?
Черный буйвол
Грудь тяжко сдавливало, и ноги холодели до судорог в икрах, до тупой ломоты в кончиках пальцев. Безотчетно хотелось проснуться, чтобы прекратить бессмысленную пытку. Но сон не поддавался усилиям. И я спал и видел во сне.
Тучи, оранжевые и продолговатые, похожие на жирных, прожорливых гусениц, ползали по краю неба, извиваясь в шевелящиеся груды. А я шел на тот выгон, где весной цветут розоватые цветы бобовника; и я медленно поднимался к нему по отлогому скату оврага. Я ужасно торопился, потому что я заранее знал, какую картину увижу на том выгоне, но ноги мои неимоверно скользили, словно я поднимался на ледяную гору; и каждый шаг требовал тяжелых усилий. Порой, сделав руками отчаянное движение и весь накреняясь вперед, чтобы ускорить свое восхождение, я срывался и полз на животе вниз. И трава ската, свеже-зеленая и жестко шуршащая, как стекло, впивалась в кожу моего лица леденящими занозами. Со стоном я цеплялся за эту мертвую и холодную траву, больно изъязвляя уколами мои руки, кое-как поднимался затем на ноги и опять шел, скользя, спотыкаясь и мучительно тоскуя. Работая локтями и всем туловищем, как червяк, брошенный в воду, я, наконец, выполз на тот выгон. И тогда ветер, шумно шарахаясь мимо моего уха, гневно взвизгнул:
— Ну и гляди, когда хочешь!
— Гляди! — прошуршала трава ледяным шорохом.
Но я зажмурился, чувствуя себя еще недостаточно сильным для этого. Меня окружила непроницаемая тьма, разрываемая лишь сердитым гулом ветра и жестким скрипом трав. И я больно морщил лицо, плотнее смыкая веки, ничего не желая видеть. Когда я, наконец, раскрыл глаза, я долго не мог разобрать ничего, кроме оранжевого света туч, похожих на гусеницы и наполнявших все колебавшееся передо мной пространство. А потом я увидел его, черного буйвола. И он был именно таков, каким я его рассчитывал увидеть. Но я все же оробел. Сделал даже попытку снова закрыть глаза. Однако, упрекнув себя за малодушие, стал смотреть. Тот буйвол стоял в полуверсте от меня, но в оранжевом свете туч я видел его прекрасно со всеми мельчайшими подробностями его длинного туловища.
Это был огромный черный буйвол, жирный, весь лоснящийся, с широкими складками на шее, с большими и круглыми, выпуклыми глазами. Его бархатистая шкура до того лоснилась, что в ней, как в черном зеркале, отражались колебания оранжевых туч. Видимо, его выпаивали целыми веками, тысячелетиями и, очевидно, он обладал прямо-таки сказочной силой. Посреди зеленого выгона в оранжевом свете туч он вырисовывался как огромный монумент, как каменное изваяние могущественного идола, гордого сознанием своих непреодолимых сил. Между тем, я глядел на него во все глаза, а он лениво и медленно, наклонив свою огромную голову, пощипывал зеленую траву, звонко хрустевшую на его желтых зубах.
Заламывая руки, я вскрикнул:
— Ну да! Ну да! Ты силен и неодолим. Ну да!
Он даже не повернул на мой окрик своего спокойного глаза. А я тотчас же тоскливо увидел: вот выбежали из-под ската семеро ребятишек, юрких и белоголовых. Приблизившись к черному буйволу, они стали поддразнивать его, чуть прикасаясь к его лоснящейся коже тоненькими палочками и порой выкрикивая что-то веселыми и звонкими голосами, еще такими наивно-младенческими и задорными. Я весь мучительно встрепенулся, уже ощущая грядущий ужас. И я не ошибся. Вдруг, покрутив короткой и сильной шеей, черный буйвол сделал два шага, и двое из ребят, самых близких и неувертливых, очутились под копытами его передних ног. Мучительный ребячий вопль разодрал тишину выгона пронзительным звуком, и из-под копыт буйвола, увязших в раздавленных животах ребяток, просочилась широкая кровавая струя. Оранжевые тучи заколебались над выгоном, будто извергая клубящийся дым, а я, выставив вперед обе руки, стремительно бросился к погибающим.
— Свершилось! Свершилось! — сердито гудел ветер.
Пав на колени, я склонило я над бледным личиком одного из раздавленных и тотчас же узнал в нем моего сына Володечку. Но не таким, каким он был сейчас, а каким он был двенадцать лет тому назад, когда ему едва исполнилось восемь лет и когда я сам повел его к первой его исповеди и к первому причастию. Под черною ногой буйвола он лежал с раздавленным животом. И весь его нарядный костюмчик, такой чистенький и опрятный, был залит его младенческой кровью.
— Володечка! Володечка! — крикнул я, поймав на себе мутный и останавливающийся взор моего ненаглядного сынишки.
— Раздавленный черным буйволом! — шепнул возле ветер. — За что?
— За что? — выкрикнул я, бессильно задыхаясь.
Схватив изо всех сил лоснящуюся, черную и жирную ногу буйвола, до колена осыпанную кровавыми крапинами, я пытался приподнять ее, чтобы освободить из-под нее корчившееся тельце умирающего сына.
— П-папа! М-милый! — услышал я в тот же миг его хриплый голосок, задушенный, похожий на стариковское шамканье. — П-папа!
— За что ты его? Ты такой сильный! — завопил я исступленно, теребя толстую ногу черного буйвола.
Но эта нога встречала мои усилия как каменная, как отлитая из чугуна. Непреодолимая!
— А-а-а! — завизжал я в бессильной ярости, корчась и тыкаясь головою в холодеющее тело сына.
Напрягаясь всеми моими мышцами, я рвал черную лоснящуюся ногу, желая сдвинуть ее во что бы то ни стало, но буйвол, видимо, даже не ощущал моих бешеных усилий и принялся медленно и вяло пощипывать хрустящую траву, выдавливая из младенческого тельца розоватую пену, как последние проблески жизни.
— П-папа! — опять услышал я слабенький заплетающийся шепот сына.
Черный и жесткий клубок скрутился в моем горле.
Припадая лицом к вздрагивающей грудке сына и все еще теребя черную ногу, я завизжал пронзительно и медленно, весь корчась, путаясь в портупее моей жандармской сабли, и звеня шпорами.
И тотчас же проснулся.
В комнате было темно. И ужасно холодно. И странно тихо. Повертываясь набок, я почувствовал, что моя подушка влажная. Я попробовал рукой: не кровь ли? Но мое прикосновение не окрасило пальцев. Это были слезы.
Мои слезы.
Я сказал:
— Это мои слезы. А, может быть, Володечкины. Последние. Последние слезки!
Дрогнув в тупой скорби, я еще раз огляделся, желая убедиться — где я? что со мною?
Сквозь мутное окошко пустынный двор сельской усадьбы глядел безнадежным колодцем. Над полями стояли редкие звезды. И лукавая звезда мигала над моим изголовьем на эфесе моей сабли. Точно смеялась.
Я понуро приподнялся с постели и стал одеваться. Натянул рейтузы; обул туфли; накинул короткий беличий полушубчик.