Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кто-то, никто, сто тысяч - Луиджи Пиранделло на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не все животные это умеют, их ловят, лишают свободы, приручают и в городе, и в деревне. И как печально их вынужденное послушание, поставленное на службу странным нуждам людей. Они и не понимают, что делают. Тащат себе повозку, тянут плуг.

Ведь, может быть, и в их жизни — жизни животных и растений — тоже есть свой смысл и свое значение, смысл и значение для них самих, недоступные человеку, который замкнут в пределах того, что он сам считает значением и смыслом и что природа, со своей стороны, как бы не признает и игнорирует.

Хорошо бы, если бы между природой и человеком было хоть немного понимания! Слишком уж часто природа развлекается тем, что разрушает все его остроумные сооружения. Циклоны, землетрясения. Но человек не сдается! Он снова и снова строит, упрямая зверюшка! И всюду умеет находить материал для постройки. Потому что есть в нем что-то такое непонятное, из-за чего он волей-неволей должен строить, должен преобразовывать на свой лад материю, которую ему предлагает равнодушная или (в тех случаях, когда она этого пожелает) терпеливая природа. Но если бы он довольствовался только теми вещами, которые (как он считает, пока не убедится в противном) не способны чувствовать боль, когда их используют как материал для постройки! Так нет же, в качестве материала для постройки человек пускает в дело даже самого себя и сам себя строит — да-да, господа, он строит себя, как строят дом.

Вы думаете, удалось бы вам узнать, каковы вы, если бы вы себя не строили? Или разве я узнал бы, каковы вы, если бы не строил ваш образ в соответствии со своими представлениями? А вы — меня, если бы не строили мой в соответствии с вашими? Мы можем познать только то, чему нам удается придать форму. Но чего стоит это знание? Разве вот эта форма и есть сама вещь? Да, по крайней мере для меня и для вас тоже, но только для меня она не такая, как для вас; я так же не узнаю себя в той форме, в которую облекаете меня вы, как вы не узнаете себя в той форме, в которую облекаю вас я; одна и та же вещь для всех выглядит по-разному и, более того, для каждого постоянно меняется, да она и в самом деле постоянно меняется.

И все-таки никакой другой реальности не существует, только вот эта, схваченная в той, на мгновенье застывшей форме, в которую мы облекаем себя, других, окружающие нас предметы. Реальность, которой я обладаю для вас, вся в форме, в которую облекаете меня вы, но это реальность для вас, не для меня; реальность, которой обладаете для меня вы, вся в форме, в которую облекаю вас я, но опять-таки это реальность для меня, а не для вас. Что же касается меня самого, то я реален настолько, насколько мне удастся придать себе форму. И как же я это делаю? Да просто я себя строю.

Ах, вот как, вы думали, что строятся только дома? Нет, я сам себя тоже строю, и строю постоянно, и вас строю, и вы делаете то же самое. И строительство продолжается до тех пор, пока не распадается материал наших чувств, пока тверд цемент нашей воли. Почему, вы думаете, принято так настаивать на твердости воли и постоянстве чувств? Стоит этому постоянству чуть-чуть нарушиться, стоит нашим чувствам хоть немного измениться — и прости-прощай созданная нами реальность! Мы сразу же заметим, что она всего лишь иллюзия!

Итак, твердость воли! Постоянство чувств! Держитесь за них, держитесь, чтобы не рухнуть во внезапно разверзшуюся пропасть, чтобы не столкнуться в ней, в этой пропасти, с разными неприятными неожиданностями.

И какие замечательные постройки иногда у нас получаются!

12. Этот милый Джендже

— Нет, нет, миленький, ты уж помолчи! Ты думаешь, я не знаю, что тебе нравится, а что не нравится? Я прекрасно знаю твои вкусы и вообще все, что ты думаешь!

Сколько раз говорила мне так жена моя Дида, а я, глупец, не придавал этому значения.

И я действительно убежден, что этого своего Джендже она знала лучше, чем я. Еще бы, ведь она сама его создала! И это был вовсе не призрак. Уж скорее призраком был я.

Насилие? Подмена?

Ну что вы!

Чтобы совершить над кем-то насилие, нужно, чтобы этот кто-то по крайней мере существовал, и чтобы подменить кого-то, тоже нужно, чтобы существовал кто-то, кого можно взять за плечи, вытолкнуть, а на его место поставить другого.

Жена моя Дида ни над кем не совершала насилия, никого не подменяла. Наоборот, ей, наверное, показалось бы насилием и подменой, если бы, взбунтовавшись и пожелав утвердить свое право быть таким, каким хочу, я отшвырнул бы в сторону ее Джендже.

Потому что этот ее Джендже существовал несомненно, а я для нее не существовал вовсе, никогда не существовал.

Я и был для нее этим Джендже, которого она вылепила и чьи мысли, чувства и вкусы не имели ничего общего с моими, но изменить их я не мог ни на йоту, так как рисковал сразу же стать другим, которого она бы просто не узнала, которого она не смогла бы ни понять, ни любить.

К сожалению, я никогда не умел придать форму своему бытию, никогда не желал утвердить себя как нечто только мне принадлежащее и особенное — не желал и из-за того, что не сталкивался с препятствиями, которые могли бы пробудить во мне стремление, сопротивляясь, утвердить себя в чужих и собственных глазах, и из-за того, что всегда был склонен думать и чувствовать прямо противоположное тому, что только что думал и чувствовал, то есть разлагать, разрушать в себе настойчивыми и часто прямо противоположными утверждениями всякую свою мысль, всякое свое чувство. К тому же я и по природе своей был склонен к уступкам, к тому, чтобы доверить себя другому, предоставить себя на его усмотрение — и это не столько по слабости характера, сколько из-за полного ко всему равнодушия и изначальной готовности к неприятностям, которые могли бы отсюда воспоследствовать.

И они воспоследствовали. Ведь сам-то я себя не знал, я не облекал себя ни в какой реальный образ и жил в состоянии как бы постоянной расплавленности — льющийся и ковкий. Какой я — знали другие, каждый, разумеется, в соответствии со своими представлениями, то есть каждый видел во мне Москарду, которым в самом деле я не был, не будучи, впрочем, чем-либо определенным и для самого себя. То есть жило во мне множество разных Москард, и каждый из них был реальнее меня, потому что, повторяю, сам себя я не облекал ни в какую реальную форму.

Вот Джендже, тот для жены моей Диды был совершенно реален. Но это никак меня не утешало, потому что, уверяю вас, трудно представить себе существо более глупое, чем этот Джендже, столь милый жене моей Диде.

Но самое интересное вот что: в ее глазах он вовсе не был лишен недостатков, этот ее Джендже. Просто все эти недостатки она ему прощала! Ее не устраивало в нем очень многое, потому что вылепила она его вовсе не таким, каким хотела, то есть, строя его, она отнюдь не следовала своим вкусам или капризам. Нет!

Но в таком случае чьим же вкусам она следовала?

Разумеется, не моим, потому что, повторяю, я никогда не мог признать своими те мысли, чувства и вкусы, которые Дида приписывала Джендже. То, что эти мысли, чувства и пристрастия она мне просто приписывала, очевидно из того, что ее Джендже думал и чувствовал все на свой лад — тут ничего не скажешь, именно на свой, то есть в соответствии со своим собственным образом, который, однако, ничего общего не имел с моим.

Иногда я видел, как она плачет из-за огорчений, которые причинял ей Джендже. Да-да, господа, именно Джендже.

И я спрашивал:

— Но в чем дело, дорогая?

А она отвечала:

— И ты еще спрашиваешь? Тебе мало того, что ты мне только что сказал?

— Кто сказал? Я?

— Да-да, ты!

— Но когда? И что я такое сказал?

Я терялся в догадках.

Все это означало, что смысл, который я вкладывал в свои слова, был ясен только мне самому, а смысл, который приобретали те же слова в устах Джендже, был совсем другим. Те же самые слова, будучи произнесены мною или кем-нибудь другим, не причинили бы ей ни малейшей боли; сказанные же Джендже, они заставляли ее плакать, потому что в его устах они обретали иной, бог знает какой смысл, заставлявший ее плакать, да, да, господа, плакать!

Я, значит, говорил только то, что я говорил, а она говорила со своим Джендже. И он отвечал ей моими устами, но как-то так, что мне оставалось это недоступным и непонятным. И не поверите, как глупо, фальшиво, бессмысленно звучали все сказанные мною слова, когда она их повторяла.

— Что такое? — спрашивал я. — Неужто я так сказал?

— Да, милый Джендже, именно так ты и сказал!

Так вот: все эти глупости были его, Джендже, глупости. Даже нет, не глупости, а нечто совсем другое. Это был просто его способ мыслить.

О, как охотно надавал бы я ему пощечин, этому Джендже, как охотно бы я его прибил! Разорвал бы его в клочья! Но я не смел его тронуть. Потому что, несмотря на огорчения, причиняемые Диде его глупостью, она все-таки очень его любила. Именно такой, каким он был, он и соответствовал ее идеалу замечательного мужа, которому маленькие недостатки прощаются за множество больших достоинств.

И если я не хотел, чтобы жена моя Дида отправилась искать этот идеал где-нибудь в другом месте, я не должен был его трогать, этого Джендже.

Сначала я думал, что это просто мои чувства были для Диды слишком сложны, мысли слишком мудрены, а вкусы слишком необычны, и, не в силах их постигнуть, она неверно их толковала. То есть я считал, что мои мысли и чувства могут быть восприняты ее крохотной головкой, ее маленьким сердечком только вот в таком, урезанном, уменьшенном виде, а мои вкусы вообще не совместимы с ее безыскусностью.

Но если бы! Если бы! Она вовсе их не искажала, вовсе не урезала мои чувства и мысли. Нет, нет! Такие искаженные, такие урезанные, какими они исходили из уст ее Джендже, они даже ей, жене моей Диде, казались глупыми! Даже ей, вы понимаете, даже ей!

Так кто же в таком случае исказил и урезал их до такой степени? Да сам Джендже, господа! У Джендже, у того Джендже, каким она его себе воображала, и могли быть только такие мысли, такие чувства, такие вкусы. Глупенький, но миленький! О! Такой, такой миленький! Таким она его и любила: глупеньким, но миленьким. И ведь в самом деле любила!

Я мог бы привести тому множество доказательств. Но достаточно будет и одного, самого первого, что мне пришло на ум.

В девушках Дида носила прическу, которая нравилась не только ей, но и мне — ужасно нравилась! Выйдя замуж, она эту прическу переменила, но, чтобы не мешать ей поступать так, как ей хочется, я не стал говорить, что новая прическа мне совсем не нравится. И вот однажды утром она появилась передо мной в пеньюаре, держа в руке расческу, с горящими щеками и причесанная на старый лад.

— Джендже! — позвала она, отворив дверь, и, показавшись мне, разразилась смехом.

Я смотрел на нее восхищенный, почти ослепленный.

— О, — воскликнул я, — наконец-то!

Но она тут же запустила руки в волосы, вытащила шпильки и в один миг переделала прическу.

— Ладно, хватит, — сказала она, — я пошутила! Мне ведь, сударь, известно, что в этой прическе я вам не нравлюсь.

Я запротестовал:

— Да кто тебе это сказал, Дида! Клянусь, совсем наоборот…

Она зажала мне рот ладонью.

— Ладно, хватит, — повторила она. — Ты говоришь это просто для того, чтобы сделать мне приятное. Но приятно, мой дорогой, должно быть не мне. Уж не хочешь ли ты сказать, что я не знаю, какой я нравлюсь моему милому Джендже?

И убежала.

Вы понимаете? Она была совершенно уверена в том, что Джендже больше нравилась эта ее прическа и потому причесывалась так, что это не нравилось ни ей, ни мне. Но раз прическа нравилась Джендже, Дида приносила ему эту жертву. Разве это не настоящее самопожертвование для женщины?

Вот как она его любила!

А я — сейчас-то мне уж все стало ясно! — поначалу ужасно к нему ревновал. Не к себе ревновал, вы уж мне поверьте, — как вам это ни будет смешно, я ревновал к тому, кто жил внутри меня, к этому идиоту, который встал между мной и моей женой, и встал не как едва заметная тень, о нет, наоборот, тенью он сделал меня, потому что завладел моим телом, чтобы заставить мою жену Диду его любить.

Поразмыслите-ка хорошенько. Разве, целуя в губы меня, моя жена не целовала при этом другого, не меня? Целуя в губы меня! Нет, какое там «меня»! Насколько были моими — именно моими — те губы, которые она целовала? И разве мое тело она обнимала? Насколько оно было моим, это тело, насколько оно действительно принадлежало мне, если сам я не был тем, кого она обнимала и целовала?

Поразмыслите хорошенько! Разве не почувствовали бы вы себя обманутым, причем обманутым с самым утонченным коварством, если б знали, что, сжимая вас в объятиях, ваша жена наслаждается объятиями совсем другого мужчины, который живет в ее уме и сердце?

И тогда чем отличается мой случай от этого? Мой даже хуже! Потому что в вашем случае ваша жена — простите! — отдаваясь вашим объятиям, только воображает себя в объятиях другого, в то время как в моем случае жена сжимала в своих объятиях реально существующего другого — другого, не меня!

И он был так реален, этот другой, что, когда, придя в отчаяние, я в конце концов решил с ним покончить, навязав жене взамен него себя самого, она, которая никогда не была моей женой, а всегда женой вот этого, другого, застыла от ужаса в моих объятиях, словно то были объятия совсем чужого, незнакомого ей человека, и сказала, что ни любить меня, ни жить со мной больше не может. И убежала.

Да, да, господа, как вы увидите позднее, она убежала.

КНИГА ТРЕТЬЯ

1. Сумасбродства поневоле

Но сначала я расскажу вам — хотя бы коротко — о сумасбродных затеях, предпринятых мною ради того, чтобы обнаружить в себе всех этих Москард, которыми я был, в представлении своих близких, и, обнаружив, постепенно, одного за другим, их уничтожить.

Сумасбродства поневоле! Оттого что я не позаботился в свое время обзавестись каким-нибудь Москардой для себя самого, Москардой, который в моих глазах представлял бы мое собственное, мое неповторимое «я», я не мог теперь действовать логично и последовательно: я должен был все время изображать из себя нечто противоположное тому, чем я был или предполагал быть в глазах моих близких, постаравшись представить себе образ, в который они меня облекали, — образ бледный, смутный, переменчивый, неуловимый.

И вот ведь еще в чем дело: представление обо мне, моей сущности, о моих качествах должно было сложиться в глазах окружающих меня людей не только на основе внешнего моего облика, недоступного собственному моему взгляду и пониманию, но и на основе множества других вещей, о которых мне никогда не приходило в голову задуматься.

А когда пришло, я тут же испытал чувство яростного протеста.

2. Открытия

Возьмем, скажем, имя: грубое до жестокости — Москарда. В нем и муха[2] и раздражение, которое вызывает в нас ее назойливое пронзительное жужжание.

Разумеется, у духа моего не было имени, и гражданского состояния тоже не было, весь его мир был заключен в нем самом; и, разумеется, я не скреплял ежесекундно этим моим именем все, что было вокруг и внутри меня. Но ведь для других-то я представлял собою не тот мир, который я безо всякого имени носил внутри себя, мир цельный, нерасчленимый, хотя и разнообразный. Для других в их мире я представлял собою некую «отдельность»; некто по имени Москарда, крохотный, но совершенно определенный кусочек реальности, которая принадлежала не мне; нечто независимо от моей воли включенное в реальность других людей и называющееся «Москарда».

Скажем, говорю я с приятелем: и — ничего странного! Он отвечает, я вижу, как он жестикулирует, слышу его привычный голос, узнаю свойственные ему жесты, и он тоже, слушая меня, узнает мой голос, мои жесты. Ничего странного, да, но ничего странного лишь до тех пор, пока я не думаю о том, что голос моего приятеля у меня в ушах звучит совсем не так, как у него самого, потому что он, наверное, даже и не знает, как звучит его голос: это просто его голос, и все! Что касается его облика, то он таков, каким вижу его я, облекая в образ, который представляется моим глазам, со стороны, а он, говоря со мной, даже и не подозревает о том, как он выглядит, то есть в его воображении не возникает даже того образа, в котором он привык себя видеть, который он узнает, глядясь в зеркало.

Так что же, о господи, в подобных случаях происходило со мной? С моим голосом, с моим обликом? Я переставал быть тем неуловимым, неопределимым «я», которое говорило с другими и смотрело на них, и становился тем, на кого смотрели другие, со стороны, тем, чей вид и голос были мне совершенно неизвестны. Для своего приятеля я был тем, чем он был для меня: непроницаемое для взгляда тело, которое стояло перед ним и которое он узнавал по известным ему определенным чертам, для меня самого не значившим ничего, тем более что, разговаривая, я о них даже и не думал и не мог ни увидеть их, ни представить. В то время как для него эти черты были всё, потому что именно эти черты в его глазах меня и представляли, это и был его Москарда среди множества других Москард. Возможно ли? Москарда — это было то, что этот незнакомый мне человек говорил и делал в своем недоступном мне мире. Моя тень — это тоже был Москарда. Смотрите, он ест — это тоже Москарда! Вот курит — Москарда! Вот прогуливается — Москарда! Вот сморкается — снова Москарда!

Я его не знал, я о нем даже не думал, но мой облик, то есть тот образ, в который облекали меня другие, каждое слово, которое произносил для них незнакомый мне самому голос, каждый мой поступок, который все они истолковывали на свой лад, — все это было неразрывно связано с моим именем и моим телом!

Но как бы ни было глупо и неприятно оказаться вот так вот навеки заклейменным одним именем и быть не в силах переменить его на другое или, еще того лучше, на множество других имен, которые согласовывались бы с разнообразием моих чувств и поступков, я уже привык к нему с рождения и научился не придавать ему значения, решив, что, в конце концов, сам-то я вовсе не это имя, что мое имя — это имя для других, просто их способ меня как-то назвать; имя, конечно, некрасивое, но ведь могло быть и хуже! Жил же в Рикьери один сардинец, которого звали Свинья. Да, да — Свинья!

— Эй, господин Свинья…

И представьте, он не хрюкал, он отвечал:

— Да, да, к вашим услугам!

Так он отвечал, и был при этом такой чистенький, такой улыбающийся, что было даже как-то совестно обращаться к нему с этим именем!

Потому оставим в покое имя, и внешний облик оставим тоже, пусть даже этот облик (особенно после моих опытов с зеркалом, со всей жестокостью заставивших меня понять, что невозможно придать себе облик, отличный от того, в котором существуешь!) я ощущал как нечто навязанное мне против воли, досадно противоречащее всякому моему желанию принять другой образ, непохожий на этот, так, чтобы не этот был у меня нос, не этот рот, не эти зеленоватые глаза. Но, повторяю, оставим в покое внешность, потому что, в конце концов, будь она даже уродлива, все равно мне пришлось бы с нею смириться, если я хотел продолжать жить. Но она не была уродлива, потому, в сущности, я мог быть даже доволен.

Но вот среда моего существования? Я говорю о той среде, которая от меня не зависит. Обстоятельства, которые определили меня независимо от меня, от моей воли. Обстоятельства моего рождения. Мое рождение, моя семья. Я никогда не пытался осмыслить их и оценить так, как могли оценивать их другие, каждый, разумеется, по-своему, взвешивая их на собственных весах, где гирями служили зависть, ненависть, презрение, да мало ли что еще!

До сих пор я видел в себе просто человека, который живет. Просто человек. И он живет. Так, словно я сотворил себя сам. Но так же, как мое тело было создано не мною, и не я дал себе это имя, и в жизнь меня вытолкнули другие, независимо от моей воли, — так же независимо от моей воли чем только не обложили меня со всех сторон другие, чего только они для меня не сделали, чего только мне не навязали, и обо всем этом я, в сущности, никогда не думал, никогда не пытался сложить все это в одну картину, в ту странную и угрожающую картину, которая преследует меня сейчас.

История моей семьи! История моей семьи в нашем городке! Я никогда о ней не думал, но ведь для других-то я и воплощал эту историю, потому что был последним в роду и он отпечатался в моем теле, в моих привычках, моих поступках. Я об этой печати даже не подозревал, а другие ясно распознавали ее во мне — в том, как я хожу, как смеюсь, как здороваюсь. Я считал, что я просто человек, который живет, человек, который проживает в мгновенье свою жизнь, в сущности праздную, хотя и насыщенную забавными, далеко его уводящими мыслями. Так нет же! Для себя самого я мог быть просто человеком, и все, но для других — нет. Другие давали мне обобщающие определения, которых я бы себе никогда не дал, в которых никогда бы себя не узнал, которые вообще не имели для меня никакого смысла. И тем не менее уже то, что я мог думать, будто я просто человек, и все, то есть эта моя праздность, которую я считал лично своей, в глазах других была не только моей — она досталась мне от отца, она объяснялась тем, что отец мой был богат, это была злая праздность, потому что мой отец…

Ах, какое открытие! Отец! Жизнь моего отца…

3. Корни

Вот он передо мною. Высокий, толстый, лысый, и в блестящих, словно стеклянных, бледно-голубых глазах улыбка, которой всегда сияли эти глаза для меня. Улыбка нежная и странная, наполовину сочувственная, наполовину насмешливая, но ласково-насмешливая, как будто в глубине души отцу нравилось, что я заслуживаю эту насмешку. То была роскошь быть добрым, которую он безбоязненно мог себе позволить только со мной.

Если б не это, то его улыбка в зарослях густой рыжей бороды, такой яркой, что скулы от нее казались бледными, эта улыбка из-под пушистых, посредине чуть выгоревших усов была бы, в сущности, затаенной ледяной безмолвной ухмылкой, значения которой я тогда не понимал. А сейчас, когда я вспоминаю эту затаенную ухмылку, я даже в той нежности, которой сияли его обращенные ко мне глаза, различаю столько злого лукавства, и, вообще, столько мне в ней вдруг всего открывается, что мурашки невольно начинают бегать по коже.

Под взглядом этих стеклянных глаз я чувствовал себя как зачарованный, они мешали мне понять, что скрывается за его нежностью, а скрывались за ней, в сущности, ужасные вещи.

— Ну что делать, если ты как был, так и остался дураком… Бедняга, наивный глупец, у которого мысли так и роятся в голове, стоит только протянуть руку, но протянуть руку и остановиться на какой-нибудь — это выше твоих сил… А если вдруг и родится у тебя какое-нибудь намерение, то ты начинаешь кругами ходить около, и ходишь, и ходишь, и смотришь, и смотришь, пока не заснешь. А на другой день проснешься, вспомнишь и думаешь — да как же это я мог так думать, если и вчера на дворе было такое же солнце, такой же воздух, как сегодня?.. Так что, видишь, волей-неволей я должен был любить тебя таким, каким уж ты уродился… Мои руки? Ты смотришь на мои руки? А, этот рыжий пух у меня на пальцах! И на кольца? Тебе кажется, что их слишком много? Да еще эта массивная булавка в галстуке, и цепочка для часов… Ты считаешь, что слишком много золота? Ну, что ты так смотришь?

И, поборов странное тревожное томление, я с трудом отрывался от этих глаз, от всего этого золота и сосредоточивался на голубых жилках, змеившихся по бледному лбу отца, по его блестящему черепу, обрамленному рыжими волосами, рыжими, как у меня. То есть я хотел сказать: у меня, как у него. Хотя из этого все-таки следует, что у него, как у меня, — ведь так очевидно, что волосы я получил от него! А потом блестящий череп вдруг исчезал из моих глаз, словно поглощенный какой-то невидимой бездной.

Мой отец!

Сейчас эта бездна полна только окаменевшим молчанием, чреватым всем тем, что так и не было осуществлено, так и не обрело формы, тем, что продолжает существовать по инерции, невысказанное и непроницаемое для духа.

Но было одно мгновение, которое я ощутил как вечность. Это когда я почувствовал весь ужас слепой необходимости, всего того, чего уже нельзя изменить: тюрьма времени, рождение именно тогда, а не до и не после, имя и тело, которое нам дается, цепь причин и следствий, семя, посеянное этим человеком, сделавшимся моим отцом помимо своей воли, мое возникновение из этого семени — плод, сотворенный этим человеком невольно, плод, завязавшийся на этой ветке, плод, произросший из этих корней.

4. Семя

И вот тогда-то я в первый раз увидел отца так, как никогда его не видел: то есть отдельно от меня, внутри его собственной жизни, конечно не таким, как ощущал себя он сам — это мне было недоступно, — но совершенно чужим мне, таким, каким могли его видеть другие.

Я думаю, такое случается со всеми детьми. Я хочу сказать, что каждому из нас случается вдруг заметить в отце, которого мы всегда так уважали, что-то постыдное, от чего вдруг захочется провалиться сквозь землю. Заметить, например, что другие видят твоего отца совсем не таким, каким видишь его ты. Открыть вдруг, что он живет своею собственной жизнью, что он человек, существующий отдельно от нас, живущий для себя самого, вступающий в какие-то свои отношения с другими людьми. А если эти другие, говоря с ним, понуждая его отвечать, смотреть на них, смеяться, на мгновенье забудут о нашем присутствии, мы увидим в нем то, что видят они, того человека, каким он живет в их представлении. Другого человека! Но что это? Непонятно как, но движением руки или взглядом отец дал другим понять, что мы рядом. И этот едва заметный, потаенный жест в мгновенье ока отверзает у нас в душе зияющую пропасть. Тот, кто был нам всегда так близок, вдруг отодвигается куда-то далеко-далеко и выглядит совсем чужим. И вся наша жизнь как будто порвана в клочья — кроме этого места, где она еще остается скрепленной с этим человеком. И это место — постыдное место. То, что этим жестом отец отделил, отбросил от себя факт нашего рождения так, как отбрасывают от себя ничтожную, нестоящую вещь, нечто, что можно было предвидеть, но что получилось невольно, не вещь, а так, пустяк, след поступка, плод действия, совершенного когда-то вот этим абсолютно чужим нам человеком, — это-то и вызывает у нас острый стыд, досаду и ярость. И если не ярость, то досаду видим мы и в глазах отца, когда они встречаются с нашими. Мы, стоящие перед ним уже на собственных ногах, мы, глядящие на него настороженным и враждебным взглядом, — разве этого ожидал он, когда утолял свою минутную страсть? И вот оно, его семя, извергнутое он сам не знает как, вот оно стоит перед ним, ощупывает его выпученными, как у улитки, глазами, судит его, мешает ему полностью предаться своим удовольствиям, быть свободным, быть другим по отношению и к нам тоже.

5 Перевод одного слова

Никогда еще не отрывался я так от своего отца. Я всегда думал и вспоминал о нем как об отце, каковым он для меня и был. Правда, недолго, потому что после того, как умерла совсем молодой моя мать, я был определен в лицей далеко от Рикьери, потом в другой, потом в третий, где оставался до восемнадцати лет, а потом поступил в университет и провел там еще шесть лет, переходя от одной дисциплины к другой и не сумев ни из одной извлечь практической пользы. По этой причине я и был в конце концов отозван в Рикьери, где сразу же — уж не знаю в награду или в наказание — получил жену! Два года спустя отец умер, и от него, от его любви ко мне в памяти у меня осталась только эта его нежная улыбка, в которой, как я уже говорил, сочувствие было смешано с насмешкой.

Но вот чем он был для самого себя? Хотя теперь что, теперь он уже умер! И чем он был для других? И для меня — правда, такое недолгое время? А ведь улыбка, которой он улыбался мне, уходила своими корнями в те представления, которые имели о нем окружающие. Сей час-то я это понимаю, и еще с ужасом понимаю причину этой улыбки.



Поделиться книгой:

На главную
Назад