— На ужин?
Вечно они надевали все новое, садились в теплую машину и катили куда-то. Он знал фамилии всех знакомых, к кому они ездили, знал, кто как называется, и он знал, как называются скверы и улицы, где каждый вечер гулял с Ширли, девочкой, которой за это платили по часам.
— Значит, на банкет к мэру, что ли?
— Глупенький, это же весной. А теперь ноябрь.
— А куда вы едете? Скажи.
— Просто поиграть в винт с мистером и миссис Темплтон. Понял?
Он знал, что винт — такая игра, в нее играют, сидя за столом с картами, но каждый раз, когда он слышал эти слова, он одно и то же воображал большой-большой винт, и маму, и папу, и Темплтонов, и Хоулэйков, и Эскю-Фишеров, и как все они держатся за этот самый винт и во что-то его ввинчивают. И все в вечерних платьях и костюмах.
— Зачем мне к тете Спенсер? Пусть лучше я дома останусь и кто-то со мной посидит!
— Но я же тебе объяснила: мы задержимся допоздна, и просто — так гораздо удобней. Ну, доедай морковочку.
Молока осталось чуть-чуть, на донышке. Он заглянул в чашку и вспомнил маму в бледно стекающем шифоновом платье. У Темплтонов свой «Отель Королевского Парка», он выходит на эспланаду. В саду у них чилийское дерево, густое и темное, как войлок.
— Ишь сидит, играется, — прошипела Уэзеби, она нагнулась, заглянула в голубую чашку и пахнула на него разогретым накрахмаленным ситцем и духом стоялого крепкого чая из-под желтых зубов.
Тетя Спенсер влетела, хлопнув дверью, а за ней ночная сестра, и обе кричали, что Одиннадцатого вырвало в постель и на пол. Он слушал, и ему было все равно, он привык, что взрослая жизнь чуть не вся состоит из таких вещей — рвот, температур, смертей и поносов у больных в лечебнице. Он не испугался. Он ходил сюда всегда.
— В постель… — вдруг сказала тетя Спенсер, но он глянул на нее и успокоился, он знал, что она жалеет его, хотя ей приходится суетиться и заботиться сразу о стольких больных. Он последний родился на Кедровом Поле, пока еще тут не «прикрыли родильню». Вечерами она нянчилась с ним у себя в комнате и отгоняла мысль о собственной близкой старости. — В постель…
Он встал с табуретки.
— Я в какой комнате родился?
— В шестом номере, рядом с бывшей детской, по коридору перед Рис.
Удовлетворенный, он стал на пороге.
— Я пойду ее навещу.
— Кого? Рис? Нет. Уэзеби пошла ее на горшок сажать.
— А я подожду и потом только скажу ей спокойной ночи.
— Не нужны ей гости в такую позднь.
— Но ведь же теперь только… — он посмотрел на часы, и опять ему изменила память, он пока не умел сообразить, что означают стрелки, если только они не стояли совсем прямо, когда двенадцать или шесть.
Папа говорил:
— Он совершенно не соображает, как по часам определять время. — Папа наклонялся и на него смотрел. — Надеюсь, он будет лучше соображать кое в чем другом.
Огонь уже выбивался из-под новых угольев, и не хотелось уходить от него, и от тепла, и от света, и запахов кухни к железной кровати пятью маршами выше, на темном чердаке. Тетя Спенсер сказала:
— Я теперь к Одиннадцатому. Я еще к тебе зайду.
Она толкнула дверь, и он вышел следом и смотрел сзади на твердые складки парившего за нею чепца, и черные больничные башмаки, и черные чулки, обтянувшие крепкие ноги. Хорошо, что она придет и побудет с ним, пока он раздевается, моется и молится на ночь. И он не останется с Уэзеби.
Перед дверью шестого номера он замер, зачарованно глядя на волшебную цифру, выведенную темным с позолотой.
— Ну, пошли, пошли, — сказала тетя Спенсер. Она уже немного запыхалась. — У нас сегодня и так рук не хватает, а Двенадцатый при смерти. Некогда мне тебя ждать.
Он заглянул в коридорчик, уводивший к седьмому номеру.
— К Рис и завтра успеешь.
И они стали взбираться по крутому следующему пролету.
Няня Уэзеби, вся красная, плюхнула поднос на кухонный стол. Он поднял на нее взгляд и тут же снова уставился в тарелку, болтая ложечкой в каше.
— Одна гадость и грязь, — буркнула Уэзеби, — вечно все проливает.
Он всполошился, оглядел стол вокруг тарелки, свой пестрый свитер. Нет, ничего. «Значит, это Рис», — подумал он.
— Куда уж дальше-то… вечно все проливает… зажилась… — слова летели из разных концов кухни, по которой металась Уэзеби. Он понял, что она говорит не с ним.
За окном висело небо, набрякшее новым снегопадом. Он взял еще ложечку сахару, долго посыпал кашу, и темные зернышки окунались в овсянку, таяли, и от них оставались пятна. Тетя Спенсер с няней О'Киф наверху обмывали Двенадцатого. Когда уж мама за ним придет?
— Ну, хватит, некогда мне с тобой валандаться. Прямо как Рис, гляди, сколько грязи развел. Хаггит ждет, ей убирать пора, небось знаешь.
Он застыл. Было еще темно. Она вошла на чердак и его разбудила. И стала хватать за пижаму своими корявыми пальцами. Вот придет мама, и он все ей скажет, или он тете Спенсер скажет, и не будут они больше оставлять его на чердаке. Только нет, не скажет он ничего, он и слов-то не подберет.
И он боялся Уэзеби.
Дверь распахнулась.
— А я думала, ты хотел к Рис зайти, — сказала тетя Спенсер.
Он вышел из-за стола и спросил, кто это — Двенадцатый. У тети Спенсер были полны руки грелок, вытащенных из постелей и остывших за ночь.
— Мистер Перро, бедняжка старенький. — Она повернулась к Уэзеби. — У него ведь шурин, и все. Ни разу не наведался. Надо позвонить. Гробовщик обещался к трем.
Он вышел из кухни, побрел по линолеуму первого пролета. Потом начинался паркет и красный ковер, вытертый башмаками сестер, докторов и родственников. Он думал про мертвого мистера Перро в двенадцатом номере. Один раз он его навестил; но они не поговорили, мистер Перро спал. Он тогда даже обрадовался. Он всегда боялся той минуты, когда его пошлют навещать нового больного, в незнакомую комнату.
— Пойди поговори немножко с Девятым… с Пятнадцатым… со Вторым… а то бедняжка скучает.
И он стучался в темные двери, толкал их, и входил, и всегда боялся увидеть что-то ужасное.
Мистер Перро оказался сморщенный, волосы и лицо были у него тускло-желтые, одинакового цвета. И чуть отвисла челюсть. Двенадцатый номер был меньше всех и выходил на церковь Святого Мартина. Он вежливо постоял, но мистер Перро не проснулся.
На кухне лечебницы тетя Спенсер нарезала хлеб и кинула маме через плечо:
— Рак.
А теперь мистер Перро умер.
Он подошел к седьмому номеру. Рис. Она была тут, когда он родился. И когда он даже еще не родился. Одни, как, например, мистер Перро, поселялись тут на время и умирали, а другие, как вот Рис, оставались тут всегда. Он постучался — из воспитанности, потому что ответа быть не могло, — и открыл дверь.
— У ее родни денег куры не клюют, — говорила Уэзеби, — девать некуда. Вот и тратят незнамо на что.
Комната мисс Рис была самая большая и дорогая во всей лечебнице на Кедровом Поле, окно в сад, и у окна — постель мисс Рис, и тут стояло кое-что из фамильной мебели — шератоновский туалетный столик, за которым она не могла сидеть, и кресла для гостей, и на полу был персидский ковер, и над камином висела большая картина. Мисс Рис лежала на высокой постели, и ее богатая семья за все платила — сестра, и двое женатых братьев, и старуха тетка, а раз в неделю, по воскресеньям, они по очереди ее навещали. Приезжали на машинах с шоферами, в мехах, исполняли свой долг, пили чай, томились.
Он прошел за ширму по персидскому ковру, стал у высокой постели. Мисс Рис пришлось долго поворачивать голову на подушке, чтобы отвести глаза от окна и посмотреть на него. Он ждал. У Рис, которую вечно ругала Уэзеби, у богатой мисс Рис с прямыми седыми волосами и очень нежной кожей дрожало все тело, и голова, и руки, и ноги. Тетя Спенсер как-то объяснила: «Болезнь Паркинсона».
Бледные глаза чуть расширились, и он понял, что она его узнает. На золотистом стеганом одеяле дрожали руки. Он сказал:
— А я уже позавтракал. Я тут ночевал, потому что мама с папой в гости пошли. Они в винт пошли играть, в «Отель Королевского Парка».
Раньше мисс Рис еще умела кивать, а теперь уже непонятно было, кивает она, потому что ей интересно, потому что слушает, или она просто трясет головой.
— А вы тоже кашу ели? Я кашу ел.
Рука мисс Рис чуть дернулась на одеяле, словно зверек, у которого свои какие-то мысли. Лунки на продолговатых ногтях были белые, как мел.
— А мне на рождество щенка подарят. Спаниеля. Я его к вам приведу познакомиться, ладно? Вам он понравится.
Дрожь не унималась.
Раньше он думал, что Рис старая, старее всех. Она пролежала в постели в лечебнице на Кедровом Поле целых одиннадцать лет. Но он спросил у тети Спенсер, и оказалось, что нет, вовсе Рис не старая, она молодая, ей и пятидесяти еще не исполнилось, в этом-то и трагедия. Она, тетя Спенсер сказала, и на свете-то не пожила.
Он стоял у кровати и ждал, когда зазвонят часы на церкви Святого Мартина. Мисс Рис еще заговорит. Он знал даже, что она скажет. Она всегда одно и то же говорила. Он тер правую сандалию подошвой об носок левой и удерживался, как бы не сбить мисс Рис, не оказаться невежливым.
— Она все соображает, — говорила тетя Спенсер, — ты не думай, у ней просто язык не ворочается, а мозги в порядке. И ты уж с ней веди себя прилично.
Только Уэзеби ворчала, шипела каждый день, гремя подносами после завтрака, после обеда и после гостей, гремя кружками, суднами и горшками, только Уэзеби говорила, когда старшая не слышала, что Рис зажилась.
Вялые, тонкие губы дрогнули, и язык влажно зашарил по небу, нащупывая слова. На подбородке застыл подтек от яйца. «Пачкает, — Уэзеби говорила, все разливает, как дитя малое. Куда уж дальше-то. А все на мне, больше некому, я-то вижу, куда дело идет. Крышка ей, только небо коптит».
Он удивлялся, зачем Уэзеби пошла в няни, а потом сообразил, что больше она ничего не умеет делать, она больше нигде не нужна. Он смотрел, как она пихает ложку за ложкой в беззащитный рот мисс Рис и не дает ей времени глотать, цыкает, понукает. Но один раз она вышла из комнаты на неуемный звонок и оставила чашку, и он взял стул, встал на него, чтоб дотянуться до мисс Рис, и стал тихонечко, осторожно ее кормить. И она все съела, ничего не пролила. Просто это много времени заняло. Уэзеби он ничего не сказал. Мало ли. Может, придется снова ночевать на чердаке.
Наконец у нее получились слова. Он их понял потому, что они всегда были одни и те же.
— Хочешь конфетку?
Словно речь какого-то племени, у которого рот устроен вовсе не так, как у нас, или, может, как блеянье или мычанье, неразборчивое, непроизвольное. Он подумал: каково это, все правильно понимать, все слова, слышать их у себя в голове и никак их не выговорить, и они кружатся, бедные, путаются, болтаются, вроде белья в стиральной машине.
Он сказал:
— Хочу. Спасибо большое, — и снова стал ждать, пока рука чуть-чуть проползет по золотистому одеялу, указательный палец дернется и потянется изо всех сил в сторону шератоновского столика.
Коробка была жестяная, и на ней нарисованы, будто бы вышиты, листья и розы на черном. Там, где открывалась крышка, и у шарниров по бокам краска облезла. Коробка была тут — в левом ящике — всегда. Он знал на ней каждую зазубринку. А внутри лежали леденцы, светло-коричневые, полосатые, в целлофане. Всегда только такие леденцы. Их приносили мисс Рис богатые родственники по воскресеньям. Она сама не могла их есть.
Он развернул целлофан, сунул леденец в рот, и беседа сама собой кончилась, теперь он только потягивал сладкую струйку, гулял по комнате, перебирал знакомые вещи, разглядывал картину «Рождественская охота» и отрывной календарь «Английские сады». Мисс Рис лежала на высокой постели, тряслась и смотрела, смотрела на пустую аллею, на скучный газон.
— Она любит, чтоб я ее навещал, — говорил он тете Спенсер. Визиты были как тетины ответы на его вопрос.
— Я в какой комнате родился?
— В шестом номере, рядом с бывшей детской, по коридору перед Рис.
Одинаковые, знакомые, утешные. Рис. Он знал ее всегда.
— Иди вниз, за тобой мать пришла.
Уэзеби хлопнула дверью, шагнула к Рис, стала подтягивать на постели, та с нее все время сползала, не могла удержаться. Он посмотрел немного, вспомнил холодные пальцы Уэзеби и выскочил из комнаты, даже не оглянувшись на покорный взгляд мисс Рис.
— Мы на субботу-воскресенье останемся у одних знакомых в Линкольншире. Ты там никого не знаешь, и детей у них нет, тебе было бы скучно. Гораздо приятней побыть у тети Спенсер.
Он жевал корочку тоста, вертел и вертел во рту. Опять навалило снегу. Он скрипел у него под сапожками, когда шли в лечебницу. Сумку свою он нес сам.
В комнате у тети Спенсер пахло чем-то сладким. Тут полно было разной мебели, подушечек, вышивок, скатерок, салфеток.
— Я тебе на столе место расчистила, сиди себе и рисуй, — сказала тетя. — И не будешь мешаться у людей под ногами.
Он долго сидел в душной комнате, мучился с перочинным ножиком, с новой коробкой карандашей, пробовал рисовать лошадок, томился. На скатерке — карте Англии — он нашел Линкольншир и стал думать про маму и папу и в каком они там доме остались.
— А какая их фамилия?
— Я же тебе сказала, миленький, ты с ними незнаком, они у нас никогда не бывали.
— Все равно скажи, как они называются. Я про все люблю как называется знать.
Она недоуменно на него покосилась.
— Странный ты! Ну ладно, их фамилия Паунтеней. Мистер и миссис Паунтеней. Вот.
— А они в винт играют?
— Откуда же я знаю? Наверное, играют.
— А почему у них детей нету?
— Такие вопросы — слышишь? — никогда не задают!
Он сам не знал, хочется ему в этот Линкольншир или нет. На стене, над столиком у тети Спенсер висело резное распятие и размыто-блеклая картинка Иисус, агнец Божий.
Он снова принялся за лошадок.
Он услышал шорох двери и сразу проснулся, сел на постели. Было совсем темно. Далеко внизу, на кухне — ночная сестра, и там у нее горит лампа, и огонь в камине, и молчаливый строй звонков на щите. И больше никого. На площадке скрипнули половицы. Уэзеби. Как ни зови, как ни кричи — никого не докличешься, и бежать ему некуда. Вот-вот повернется дверная ручка. Нет, ничего. Звуки. Но они ушли мимо, по коридору и вниз. Он встал с постели, вытянул вперед руки и пошел в темноте к двери.
По всей лестнице донизу на каждой площадке тускло горели лампы, после каждого марша. Он перегнулся за перила и увидел затылок Уэзеби, она повернула и скрылась в коридорчике перед седьмым номером, перед комнатой мисс Рис. Он почему-то испугался.
Ему хотелось по-маленькому, было даже больно, но он боялся спуститься в уборную на первый этаж. Он вернулся на чердак, ощупью добрался до постели и лег, зажав руками пах, чтоб не налить на матрас. Он не мог уснуть. Уэзеби вернулась. Он замер, а потом заплакал от облегчения, когда ее шаги прошли мимо. Ничего, ничего, ему ничего не будет. Он стал думать про Рис.