«Меркурий порожден природой как сын природы и плод стихии текучей. Но подобно тому как Сын Человеческий порождается философом и сотворяется плодом Девы, так и он [Меркурий] должен быть возвышен над землей и от всего земного очищен, и тогда он всецело возносится в воздух и духом становится. Так исполняется слово философа: "он восходит от земли к небу и принимает силу Верха и Низа, и сбрасывает нечистую земную природу, и облекается природой небесной"»[224].
Поскольку Пенот ссылается здесь на «Tabula smaragdina», необходимо отметить, что в одном существенном пункте он отклоняется от духа «Скрижали». Восхождение Меркурия в его изображении полностью соответствует христианской идее превращения гилического человека в пневматического. В «Скрижали» же говорится: «Он восходит от земли к небу и снова спускается к земле, и воспринимает в себя силу Верха и Низа»[225]. И далее: «Сила его совершенна, когда обращена к земле». Так что здесь речь не идет об одностороннем восхождении на небо: в противоположность христианскому Спасителю, спускающемуся сверху вниз и оттуда снова возвращающемуся наверх, filius macrocosmi начинает свое поприще внизу, поднимается вверх, затем возвращается, объединив силы Верха и Низа, обратно на землю. Итак, он движется в обратном направлении, являя тем самым природу, которая противоположна природе Христа и гностических спасителей,— хотя, с другой стороны, выказывает определенную близость идее «третьего сыновства» Василида. Меркурий обладает круглой природой уробора, поэтому символом его служит «простой круг» (circulus simplex), причем Меркурий — одновременно и средоточие круга (punctum medii)[226]. Вот почему он может сказать о себе: «Unum ego sum, et multi in me» (Я един, и многие во мне)[227]. В том же трактате говорится, что centrum circuli [центром круга] в человеке является земля, и называется это средоточие «солью», о которой упоминал Христос[228] («Вы — соль земли»).
i ДУХ МЕРКУРИЙ КАК АРКАННАЯ СУБСТАНЦИЯ
По общему мнению алхимиков, Меркурий — arcanum[229], prima materia[230], «отец всех металлов»[231], предначальный хаос, райская земля, «материя, над которой природа немного потрудилась, однако оставила несовершенной»[232]. Но он — и ultima materia, конечная цель своего собственного превращения, Камень[233], тинктура, философское золото, карбункул, homo philosophicus, второй Адам, analogia Christi, царь, светоч светочей (свет светов), deus terrestris, даже само Божество или его полноценное соответствие. Здесь мне нет нужды вдаваться в дальнейшие подробности, поскольку синонимы и значения Камня уже обсуждались мной в другом месте.
Но Меркурий — не только низкое начало (первоматерия) и высочайшая цель (Камень); он и расположенный в промежутке процесс и, сверх того, средство его осуществления. Он «начало, середина и конец Деяния»[234] Вот почему он называется mediator[235], servator и salvator Он mediator, как и Гермес. Как «medicina catholica» и «alexipharmakon», он — «servator mundi» (хранитель мира, миродержец). С одной стороны, он «Salvator omnium imperfectorum corporum» (целитель всех несовершенных тел)[236], с другой — «typus... Incarnationis Christi» (образ воплощения Христова)[237], «unigenitus» (единородный) и «consubstantialis parenti Hermaphrodite» (единосущный, op.oo'uoicx;, родителю Гермафродиту)[238]; вообще он во всех отношениях представляет собой в макрокосме (природе) то, чем в mundus rationalis божественного откровения является Христос. Но, как показывают слова «свет мой превосходит всякий (иной) свет»[239], притязания Меркурия идут еще дальше, потому и наделили его алхимики качествами Троицы[240] — чтобы не оставить никаких сомнений относительно его полного соответствия Богу Как известно, дантов Сатана — трикефал, т. е. тройственность в единстве Он соответствует Богу, но как противоположность. Совсем иной точки зрения на Меркурия придерживались алхимики' они видели в нем божественную эманацию или творение, гармоничные самой сущности Бога, Собственно, тот факт, что они неизменно подчеркивали его способность к самопорождению, самопревращению, самоуничтожению и совокуплению с самим собой, противоречит точке зрения на Меркурия как на существо тварное. Поэтому совершенно логично, что Парацельс и Дорн выдвигают идею о том, что первоматерия есть нечто несотворенное («increatum»), т. е. совечный Богу принцип. Это отрицание creatio ex nihilo подкрепляется тем фактом, что когда Бог приступил к творению (Быт. 1), уже имелась tehom — тот самый материнский мир Тиамат, чей сын предстает перед нами в облике Меркурия[241].
k. РЕЗЮМЕ
[Подытожим разнообразные аспекты Меркурия:]
а Он состоит из всех мыслимых противоположностей. Таким образом, он есть ярко выраженная двойственность — но постоянно именуется единством, пусть даже его многочисленные внутренние противоположности в любой миг готовы распасться на столь же многочисленные разрозненные и по видимости совершенно самостоятельные фигуры.
b Он и материален, и духовен.
с. Он — процесс превращения низшего, материального в высшее, духовное, и наоборот.
d. Он — черт, спаситель и психопомп, неуловимый «трикстер», наконец — отражение Бога в матери-природе.
е. Он также — зеркальное отражение мистического переживания алхимика, которое совпадает с opus alchymicum.
f. В качестве такого переживания он представляет, с одной стороны, самость, с другой — индивидуационный процесс, а также, в силу неограниченности своих определений,— коллективное бессознательное[242].
Конечно, изготовление золота и химические исследования вообще были важнейшей заботой алхимиков. Но еще более важной, всепоглощающей заботой было даже не «исследование», а, скорее, переживание бессознательного. То, что эта сторона алхимии — ^•uotiko: — так долго не находила понимания, объясняется единственно тем обстоятельством, что ничего не было известно о психологии, а особенно — о надличностном коллективном бессознательном. Пока человек ничего не знает о психической экзистенции, она будет проецироваться, если вообще как-то себя проявит. Так первое знание о душевном законе и строе было обретено на звездном небе; в дальнейшем оно пополнилось за счет незнакомого вещества. От этих двух областей опыта отпочковались науки: астрология стала астрономией, алхимия — химией. С другой стороны, особое соотношение между характером и астрономическим определением времени лишь в самое недавнее время понемногу начало оформляться в нечто похожее на научную эмпирию. Действительно важные психические факты нельзя ни измерить, ни взвесить, ни увидеть в пробирке или под микроскопом. Поэтому они все равно что невидимы, иными словами, должны быть предоставлены людям, имеющим на них внутреннее чутье, так же как цвета следует показывать не слепцам, а зрячим.
Сокровищница проекций, заключенная в алхимии, еще менее известна, если такое вообще возможно. К тому же здесь имеется одно неблагоприятное обстоятельство, делающее более тщательное исследование невероятно трудным. Ведь в отличие от астрологических диспозиций характера — которые, если они негативного плана, самое большее могут быть неприятны отдельному человеку, но зато служат забавой его ближнему,— алхимические проекции представляют коллективные содержания, являющие мучительнейший контраст с нашими в высшей степени рациональными убеждениями и ценностями, или, лучше сказать, связанные с ними неким компенсаторным отношением. Они дают природной душе странно звучащие ответы на последние и важнейшие вопросы, оставленные разумом в стороне. Вопреки всякой вере в прогресс и вожделенное будущее, которое должно вызволить нас из скорбного настоящего, они указывают на нечто первобытное, на ту вечную и по видимости безнадежно статичную круговерть вещей, на фоне которой наш мир, в который мы так искренне верим, предстает фантасмагорической чередой непрерывно меняющихся декораций. Они показывают нам, как спасительную цель нашей активной, вожделеющей жизни, символ неодушевленного Камня, который сам не живет, но просто есть или «становится», которому жизнь выпадает в неохватной и неизмеримой игре противоположностей. «Душа», эта пустая абстракция нашего рационального интеллекта, и «дух», эта плоская метафора нашей худосочной философской диалектики, в алхимической проекции предстают в почти материальной пластичности, как почти осязаемые воздушные тела, и отказываются функционировать в качестве заменяемых компонентов нашего рационального сознания. Тут и приходит конец надеждам построить психологию без души, тут и рассеиваются наши иллюзии, будто бессознательное было открыто только что: в своеобразной форме, конечно, но оно было известно вот уже почти два тысячелетия. Но не будем обманывать самих себя: отделить диспозиции характера от астрономического определения времени мы способны в столь же малой степени, как отделить этого непокорного и неуловимого Меркурия от автономии материи. К проекции всегда пристает нечто от носителя проекции, и даже если мы попытаемся интегрировать в наше сознание все, что признается психическим, и нам это в известной мере удастся,— заодно мы интегрируем и нечто от космоса и его материальности; или, скорее всего, раз космос столь бесконечно огромнее нас, сами будем ассимилированы неорганическим. «Transmutemini in vivos lapides philosophicos»[243],— восклицает алхимик, но он не знает, сколь бесконечно долго «становится» Камень, т. е. не желает этого знать, потому что как деятельный европеец справедливо полагает, что такое знание его попросту задушит. Всякий, кто всерьез задумается над lumen naturale, которое исходит от проекций алхимии, конечно же, признает правоту автора, говорившего об «immensae diuturnitas meditationis» (длительности нескончаемой медитации), необходимость которой диктуется Деянием. В этих проекциях мы встречаем феноменологию «объективного» духа, истинную матрицу душевной жизни, подходящим символом которой оказывается поэтому материя. Нигде и никогда человек не получал власти над материей без тщательного наблюдения за ее поведением и величайшего внимания к ее законам. Лишь в той мере, в какой он это делал, мог он осуществлять свою власть над ней. Так же обстоит дело и с этим объективным духом, который сегодня мы называем бессознательным: он строптив, как материя, скрытен и неуловим, подобно ей, и подчиняется «законам», которые настолько нечеловечны или надчеловечны, что большей частью кажутся нам чем-то вроде «crimen laesae maiestatis humanae»[244]. Если человек берется за Деяние, то он, по словам алхимиков, повторяет дело божественного Творца. Единоборство с неоформленным, с хаосом мира Тиамат есть на самом деле прапереживание.
В непосредственном опыте психическое предстает нам в «живом» веществе и сливается с ним в единое целое, поэтому Меркурий и называется argentum vivum. Сознательная дискриминация означает и осуществляет хирургическое вмешательство, отделяющее тело от души, и дух Меркурия — от hydrargyrum, как бы вытягивая дух в бутылку, если вспомнить нашу сказку. Но поскольку душа и тело, несмотря на искусственное разделение, едины в таинстве жизни, то spiritus mercurialis, хотя и запертый в бутылку, находится все же у корней дерева как его квинтэссенция и живой нумен. Говоря языком «Упанишад», он — личный атман дерева. Изолированный в бутылке, он соответствует Я и тем самым прискорбному principium individuationis (Шопенгауэр!), который по индийским воззрениям ведет к иллюзии обособленного существования. Если же Меркурий освобождается из заточения, то принимает характер сверхличностного атмана. Он становится единым spiritus vegetativus всех созданий, hiranyagarbha[245], золотым зародышем, сверхличностной самостью, которую представляет filius macrocosmi, единый Камень мудрых (lapis est unus!). «Liber definitionum Rosini» приводит одно изречение «Malus Philosophus»[246], в котором заметна попытка сформулировать характер психологического отношения Камня к человеческому сознанию: «Hie lapis est subtus te, quantum ad obedientiam: supra te, quo ad dominium; ergo a te, quantum ad scientiam: circa te, quantum ad aequales». (Камень этот под тобой, если речь о повиновении; над тобой, если касаться господства; стало быть, от тебя [зависит] в том, что касается науки; вокруг тебя, если говорить о равных [тебе][247].) Если перенести это изречение на самость, получится следующее: «С одной стороны, самость тебе подчинена, с другой — господствует над тобой. Она зависит от твоих собственных усилий и знания, но выходит за твои пределы, объемля также всех, кто тебе равен или придерживается одинакового с тобой образа мыслей». Последняя формулировка, очевидно, относится к коллективной природе самости, поскольку самость воплощает собой целостность человеческой личности. По определению, целостность вбирает коллективное бессознательное, которое, как доказывает опыт, повсюду тождественно самому себе[248].
Встреча бедного студента с запертым в бутылку духом Меркурием изображает духовное приключение, выпавшее на долю слепого, непробудившегося человека. Этот же мотив лежит в основе и другой сказки — о свинопасе, взобравшемся на мировое древо[249], и вообще образует лейтмотив алхимии. Ведь означает он не что иное как индивидуационный процесс, который подготавливается в бессознательном и лишь постепенно переходит в сознание. Излюбленный символ этого процесса в алхимии — дерево, arbor philosophica, ведущее свое происхождение от райского древа познания. В Писании, как и в нашей сказке, к познанию подталкивает и подстрекает демонический змий — или злой дух. Имея перед глазами этот библейский образец, мы не должны удивляться тому, что и дух Меркурий обладает многочисленными, мягко выражаясь, связями с темной стороной. Он ведь и сам отчасти — змеевидная демоница, Лилит или Мелюзина, на древе тайной философии. В то же время он не только причастен св. Духу, но, как утверждает алхимия, по сути, ему тождествен. Нам остается лишь смириться с этим шокирующим парадоксом — после всего, что мы выяснили на предшествующих страницах об амбивалентном архетипе духа. Наш Mercurius ambiguus просто подтверждает правило. Во всяком случае, еще неизвестно, что хуже: этот парадокс или своенравная мысль Творца оживить свой мирный, невинный сад присутствием древесного змия, явно скорее опасного, нежели безобидного, который «случайно» оказывается на том самом дереве, где как раз растут яблоки, объявленные «запретным плодом».
Невозможно отрицать, что сказка, как и алхимия, показывает духа Меркурия преимущественно в невыгодном освещении, и это тем более поразительно, что позитивный аспект Меркурия соотносит его не только со св. Духом, но и — в форме Камня — с Христом, а как «триединство» — вообще со всей св. Троицей. Все выглядит так, как если бы именно эти соотношения заставляли алхимиков всячески подчеркивать темную и сомнительную природу Меркурия, и это обстоятельство решительно подрывает гипотезу о том, что под своим Камнем они подразумевали, собственно, Христа. Если бы все было именно так, то зачем потребовалось бы переименовывать Христа в lapis philosophorum? Самое большее. Камень есть correspondentia, или analogia, Christi в физическом мире. Его символизм, как и символизм Меркурия, составляющего его субстанцию, психологически указывает на самость, и то же самое делает символическая фигура Христа[250]. В сравнении с чистотой и однозначностью символа Христа Меркурий-Камень выказывает себя двусмысленным, темным, парадоксальным и совершенно языческим. Он, следовательно, репрезентирует ту часть психе, которая в любом случае не была оформлена по-христиански и потому никак не может быть выражена символом «Христос». Напротив, немало в нем такого, что прямо указывает на дьявола, который подчас, как известно, рядится в одежды ангела света. Камень выражает, собственно, ту сторону самости, которая стоит особняком, привязана к природе и неадекватна духу христианства. Он репрезентирует попросту все, что было исключено из христианской модели. Но поскольку исключенное обладает живой действительностью, оно может выразить себя только темной герметической символикой. Парадоксальная сущность Меркурия отражает важный аспект самости, а именно тот факт, что самость представляет собой, по сути, complexio oppositorum, да и не может быть ничем иным, коль скоро она должна означать тотальность. Меркурий как «deus terrestris» имеет в себе нечто от «deus absconditus» (потаенного Бога), составляющего существенный аспект психологической самости, которую ничто не может отличить от образа Бога — кроме веры, не подлежащей обсуждению и недоказуемой. Хотя я и подчеркнул то обстоятельство, что Камень есть объемлющий противоположности символ, не следует думать, что он, так сказать,— более совершенный символ самости. Такое предположение определенно оказалось бы неверным, потому что в действительности Камень представляет собой некий образ, форма и содержание которого обусловливаются преимущественно бессознательным. Вот почему он никогда не встречается нам в текстах в готовой и четко определенной форме: мы должны собирать разбросанные тут и там указания на различные арканные субстанции, на Меркурия, процесс превращения и его конечный продукт. Хотя почти всюду Камень в той или иной форме является предметом обсуждения, действительный consensus omnium относительно его облика отсутствует. Почти каждый автор пользуется своими собственными, особыми аллегориями, синонимами и метафорами. Это обстоятельство позволяет ясно увидеть, что Камень, хотя и был, конечно, объектом зсеобщего эксперимента, в еще большей степени представлял собой порождение бессознательного, которое, спорадически переступая границы субъективности, произвело в результате некое расплывчатое всеобщее понятие lapis philosophorum.
Против этой фигуры, вечно таящейся в полутьме более или менее эзотерических учений, на стороне сознания стоит резко очерченный догматом «Сын Человеческий» и salvator mundi, Христос, этот sol novus, рядом с которым блекнут меньшие звезды. Он есть исповедание дневного света сознания и как таковой имеет троическую природу. Во всех отношениях фигура Христа обрисована столь ясно и определенно, что все иное кажется — чем дальше от нее, тем больше — по возрастающей, не только неполноценным, но и отверженным. К этому следствию подводит не учение самого Христа, но учение о нем, в особенности же та кристальная чистота, которой догмат наделил его фигуру. В результате возникает напряжение между противоположностями, какого еще не знала священная история начиная с самого первого дня творения: напряжение между Христом и Антихристом (сатаной, падшим ангелом). Еще во времена Иова мы застаем сатану среди сынов Божьих. «И был день, когда пришли сыны Божий,— говорится в Иов 1, б,— предстать пред Господа, между ними пришел и сатана». Эта картина сбора небесного семейства не дает еще никакого повода заподозрить в будущем что-либо подобное новозаветному Ynaye, oarava (Vade, Satana)[251], или дракону, скованному в преисподней на тысячу лет[252]. Создается впечатление, что непомерное изобилие света на одной стороне породило столь же непомерно черную темень на другой. Можно также представить, что при необычайно широком распространении черной субстанции существо «sine macula peccati» кажется практически немыслимым. Любовная вера в подобное существо, естественно, не может не побудить верующего очистить от черной грязи собственный дом. Но эту грязь нужно куда-то выкидывать, и помойка, где бы она ни находилась, будет отравлять своим зловонием даже самый здоровый воздух и самую прекрасную природу.
Равновесие первобытного мира нарушается. Разумеется, у меня и в мыслях не было выдавать подобную констатацию критически-порицающим тоном. Я слишком глубоко убежден не только в неумолимой логике, но и в целесообразности такого развития. Более глубокое разделение противоположностей равнозначно более острой дискриминации, а последняя представляет собой conditio sine qua поп любого расширения или интенсификации сознания. Прогрессирующая дифференциация сознания есть важнейшая из задач, стоящих перед .человеческой биологией, и соответственно награды за ее решение — самые высокие: приумножение вида, расширение его ареала и раскрытие потенциала его возможностей (Machtentfaltung). Вот почему сознание по своим эффектам с филогенетической точки зрения сопоставимо с такими достижениями, как дыхание через легкие или теплокровие Но увеличение ясности сознания с необходимостью влечет за собой затемнение менее ясных элементов психе, обладающих меньшей способностью становиться осознанными, и рано или поздно в психической системе пролегает трещина разлада, которая, впрочем, поначалу не признается за таковую и потому проецируется, т. е. проявляется в мировоззренческой проекции, а именно в форме раскола между силами света и силами тьмы. Возможность этой проекции обеспечивается наличием в любую эпоху многочисленных архаических следов изначальных демонов света и тьмы. Поэтому кажется вероятным, что напряжение между противоположностями в христианстве в еще не до конца выясненной степени представляет собой наследие старинного персидского дуализма, хотя и не тождественно ему.
Не может быть никаких сомнений в том, что развитие христианства приводит к моральным последствиям, которые являют собой весьма значительный прогресс по сравнению с архаической израильской религией закона. Христианство синоптических Евангелий означает прежде всего разбирательство со спорными вопросами внутри иудаизма, которое мы с полным правом можем сопоставить с гораздо более ранней по времени буддистской реформацией индуистского политеизма. С психологической точки зрения, обе реформации имели следствием мощное усиление сознания. Это с особой ясностью демонстрирует майевтический метод Шакьямуни. Но и «логии Иисуса» позволяют ясно распознать ту же тенденцию, даже если не принимать в расчет как апокрифическую наиболее четкую формулировку такого рода — логию [из Codex Bezae] к Лк. 6, 4: «Человек! если ты знаешь, что делаешь, ты благословен, но если не знаешь, ты проклят как преступивший закон»[253]. Во всяком случае, притча о неверном домоправителе (Лк. 16) в число, апокрифов не попала — хотя там она выглядела бы на своем месте.
Трещина в метафизическом мире медленно доходит до сознания, представая как раскол в самой человеческой душе, и борьба между светом и тьмой смещается на внутренний театр военных действий. Это перемещение не вполне самоочевидно, и потому Игнатий Лойола посчитал нужным открыть эту борьбу нашему внутреннему взору посредством особых и весьма сильнодействующих «Exercitia spiritualia»[254]. По вполне понятным причинам эти усилия имели лишь очень ограниченную сферу приложения. И вот, странным образом, к концу XIX в. потребовалось вмешательство врачей, чтобы снова привести в движение застопорившийся было процесс осознанивания. Подойдя к проблеме с естественнонаучных позиций и совершенно не имея в виду каких бы то ни было религиозных целей, Фрейд сорвал покров, наброшенный просвещенческим оптимизмом на бездонный мрак человеческой природы, и с тех пор психотерапия в той или иной форме не покладая рук трудится над разоблачением обширной области тьмы, которую сам я назвал «тенью» человека. Но и эта попытка едва ли удалась: современная наука сумела раскрыть глаза лишь очень немногим. Зато исторические события нашего времени запечатлели картину психической реальности человека несмываемыми красками — огнем и кровью. Наглядный урок для человека, которого ему никогда не забыть, если — и это еще большой вопрос — он уже сегодня обладает достаточной сознательностью, чтобы поспевать за бешеным темпом дьявола внутри себя самого — или чтобы отказаться давать волю своим творческим способностям, покуда они расточаются на созидание орудий материальной власти. К сожалению, все предпринимаемые в этом направлении попытки выглядят бескровными утопиями.
Фигура Христа-Логоса подняла anima rationalis в человеке до высокой степени значимости, которая не вызывает никаких нареканий, пока душа эта знает свое место под кг)рю<;. Господом духов, и ему подчинена. Но «разум» освободился и себя самого объявил господиномОднажды, в предзнаменование грядущих событий, он был возведен на трон в Нотр-Дам под именем Deesse Raison[255]. Наше сознание не удерживается больше в священном участке (temenos) внемирских, эсхатологических образов. Оно сумело вырваться оттуда благодаря некоей силе, но сила эта не притекла к нему свыше, не была lumen de lumine, но воздвиглась вместе с чудовищным напором мрака, чья мощь увеличивалась по мере того как сознание, отрешаясь от мрака, поднималось все выше к свету. В соответствии с господствующим во всей природе принципом комплементарности всякое психическое развитие — неважно, индивидуальное или коллективное,— имеет некий оптимум, который в случае своего превышения порождает энантиодромию, т. е. превращается в свою противоположность. Компенсаторные тенденции, исходящие от бессознательного, делаются заметными уже во время подъема к критической высоте, но совершенно вытесняются, если сознание не сворачивает с избранного пути. Рождающиеся во мраке порывы неизбежно представляются дьявольским обманом и предательством идеала одухотворения. Разум не может не проклинать как неразумное все, что ему противостоит или отклоняется от его «законов». Мораль не может, вопреки всем контраргументам, позволить себе никакой способности к изменению, ибо все, что с нею не согласуется, неизбежно оказывается аморальным и потому должно подавляться. Нетрудно представить себе, какая уйма энергии утекает при таком господстве сознания в бессознательное.
Медленно и нерешительно, словно во сне, столетия интроспективных раздумий выкристаллизовали фигуру Меркурия, создав тем самым символ, который по всем правилам психологической науки связывается с образом Христа компенсаторным отношением. Он не призван занять его место; и он ему не тождествен, иначе действительно мог бы его заменить. Своим существованием он обязан закону комплементарности, а его цель — посредством тончайшей компенсаторной настройки на образ Христа перекинуть мостик над бездной, разделяющей два душевных мира. Тот факт, что в «Фаусте» компенсаторной фигурой предстает не хитроумный посланец богов, которого мы почти должны были бы ожидать в этой роли, учитывая известное предрасположение автора к античности, но некий familiaris, поднявшийся из выгребных ям средневекового колдовства, как показывает само его имя[256],— факт этот доказывает, если он вообще может что-либо доказать, закоренелую «христианскость» гетевского сознания. Христианскому сознанию темный «другой» всегда и повсюду видится дьяволом. Как показано выше, Меркурий избегает опасности сделаться объектом этого предубеждения — но лишь на волосок, и избегает он ее благодаря тому обстоятельству, что почитает недостойной себя оппозицию a tout prix. Магия его имени позволяет ему, вопреки всей его двойственности и двусмысленности, удерживаться вне раскола, ибо как античный языческий бог он сохраняет еще природную неразделенность, которой не в силах повредить никакие логические или моральные противоречия. Это придает ему неуязвимость и неразложимость — как раз те качества, в которых столь настоятельно нуждается человек, чтобы исцелить раскол внутри себя самого, Если составить синоптический обзор всех описаний и изображений алхимического Меркурия, то мы получим поразительную параллель к происходящим из иных источников символам самости, на что я уже указывал. Едва ли можно уклониться от вывода, что МеркурийКамень есть символическое выражение того психологического комплекса, который я определил как самость. Равным образом и по тем же самым причинам как символ самости должна рассматриваться и фигура Христа. Но это ведет к неразрешимому по видимости противоречию, ибо поначалу трудно себе представить, каким способом бессознательному удается создать два совершенно разных образа из одного и того же содержания, которому к тому же полагается иметь характер тотальности. Конечно, столетия духовной работы над этими фигурами не прошли бесследно, и мы могли бы склониться к предположению, что обе они были в значительной степени антропоморфизированы в процессе ассимиляции. Поэтому для тех, кто считает две эти фигуры изобретением рассудка, противоречие быстро разрешается, оказываясь просто отражением субъективного психического состояния: двойственность фигур в таком случае передает двойственность человека и его тени.
Это очень простое и очевидное решение, к несчастью, основывается на не выдерживающих критики предпосылках. Фигуры Христа и дьявола основаны на архетипических образцах: как следствие, они никогда и никем не изобретались — они переживались. Они существовали прежде всякого знания о них[257], и рассудку не остается ничего иного, кроме как усвоить их и, если возможно, инкорпорировать в свое мировосприятие. Лишь поверхностное умничанье может упустить из виду этот фундаментальный факт. Мы фактически сталкиваемся с двумя разными образами самости, которые, по всей вероятности, представляли собой диаду уже в своей первоначальной форме. Двойственность эта не изобретается, но является автономным феноменом.
Поскольку мы, естественно, мыслим с позиций сознания, мы неизбежно приходим к выводу, что единственная причина этой двойственности — раскол между сознанием и бессознательным. Но опыт доказывает существование предсознательной психической активности и соответствующих автойомных факторов — архетипов. Если мы можем заставить себя признать тот факт, что «голоса» и бредовые идеи душевнобольного автономны, что фобии и навязчивые состояния невротика не подчиняются его рассудку и воле и что Я не может стряпать сны по собственному произволу, но лишь видит во сне то, что должно видеть, тогда мы сумеем понять и то, что сначала были боги, а уж затем возникла теология. Конечно же, мы должны сделать еще один шаг и принять на веру, что сначала были две фигуры, одна светлая, другая сумеречная, и лишь позднее — свет сознания, отрешившийся от ночи с ее неверным звездным мерцанием.
Итак, если Христос и это темное природное божество суть доступные непосредственному опыту автономные образы, то мы вынуждены перевернуть наш рационалистический причинный ряд и вместо того чтобы выводить эти фигуры из наших психических предпосылок — вывести наши психические предпосылки из этих фигур. Конечно, это означает требовать от современного разума слишком многого, что, впрочем, ничуть не нарушает стройности нашей гипотезы. С этих позиций Христос предстает архетипом сознания, Меркурий — бессознательного. В качестве Купидона и Килления он искушает нас, подстрекая к экспансии в пространстве чувственного мира; он — «benedicta viriditas» и «multi flores» ранней весны, морочащий и обманывающий бог, о котором по праву сказано: «Invenitur in vena/Sanguine plena»[258]. Он одновременно Гермес Хтоний и Эрос, но по завершении пути земного из него исходит «lumen superans omnia lumina», «lux moderna», ведь Камень — не что иное как состоящая из одного света фигура, которая окутана материей[259]. Именно это имеет в виду Августин, когда цитирует 1 Фее. 5, 5: «Omnes enim vos filii lucis estis, et filii diei: non sumus noctis, neque tenebrarum», и различает два рода познания, «cognitio vespertina» и «cognitio matutina»; первое соответствует «scientia creaturae», второе — «scientia Creatoris»[260]. Если подставить вместо «cognitio» сознание, то мысль Августина следовало бы понимать в том смысле, что только-человеческое, естественное сознание темнеет или смеркается, как может смеркаться под вечер. Но подобно тому как вечер сменяется утром, так и из тьмы возникает новый свет, stella matutina, которая одновременно — вечерняя и утренняя звезда, lucifer, Светоносец.
Меркурий вовсе не христианский дьявол — последний, уж если на то пошло, возник в результате «дьяволизации» Люцифера, иначе говоря, Меркурия. Меркурий есть затемнение изначальной фигуры Светоносца, а последний сам никогда не бывает светом: он — (рсоскрорсх;, несущий lumen naturae, свет луны и звезд, затмеваемый новым рассветом, о котором Августин говорит, что он никогда уже не вернется к ночи, если Создатель не будет оставлен любовью создания. Но и это входит в закон смены дня и ночи. Гёльдерлйн говорит:
Когда все видимые светочи угасли, обретается, по словам мудрого Яджнявалкьи, свет самости: «Что тогда свет человека? Сам он (atman) служит себе светом. Ибо при свете самости (души) человек отдыхает, выходит, делает свою работу и возвращается домой»[262]. Вот и у Августина первый день творения начинается с «cognitio sui ipsius» (самопознания)[263], под которым, если понимать правильно, подразумевается познание не Я, но самости, этого объективного феномена, чьим субъектом выступает Я[264] Затем, в соответствии с порядком остальных дней творения согласно Книге Бытия, следует познание тверди небесной, земли, моря, растений, звезд, животных водной и воздушной стихий, наконец, тех, кто обитает на суше, и «ipsius hominis», самого человека — на шестой день. Cognitio matutina есть самопознание, тогда как cognitio vespertina — это cognitio hominis[265]. Как описывает Августин, cognitio matutina постепенно стареет, все больше разбрасываясь и теряясь в «десятке тысяч вещей», под конец достигая и человека — хотя можно было бы предположить, что это уже случилось при самопознании. Но если бы это действительно было так, тогда августиновская парабола утратила бы смысл, противореча самой себе Нельзя приписывать столь гениальному человеку столь явный промах В действительности он хотел сказать, что самопознание есть «scientia Creatoris»[266], утренний свет, явленный после ночи, которую сознание проспало, окутанное тьмой бессознательного. Но явившееся с первым светом знание неизбежно в конечном счете становится scientia hominis, знанием человека, который спрашивает себя «Кто же знает и понимает все? Да ведь это я'» И это означает наступление темноты[267], из которой рождается седьмой день, день покоя и отдыха- «Sed requies Dei requiem significat eorum qui requiescunt in Deo»[268]. Стало быть, суббота — это день, в который человек возвращается к Богу и снова восприемлет свет cognitio matutina Этот день не знает вечера[269]. С точки зрения истории символов, может оказаться важным то обстоятельство, что Августин имел в виду языческие названия дней недели Сгущающаяся тьма достигает наибольшей интенсивности на 5/6-й день, dies Venens, и внезапно становится Люцифером, «светоносной», в день старца Сатурна Dies Saturni предвещает грядущий свет, который в полную силу засияет в воскресенье Как показано выше, Меркурий близко связан не только с Венерой, но и прежде всего с Сатурном: как Меркурий он iuvenis, как Сатурн — senex
Мне кажется, что отец Церкви, о котором мы говорим, догадывался об одной глубокой истине — что всякая духовная истина постепенно овеществляется и превращается в материю или орудие в человеческих руках. Как следствие, человек едва ли может удержаться от того, чтобы увидеть в себе познающего, даже творца с поистине безграничными возможностями. Алхимик, по сути,— человек именно такого склада, но в значительно меньшей степени, нежели современный человек. Алхимик еще мог молиться: «Horridas nostrae mentis purga tenebras»[270]. Современный человек затемнен уже до такой степени, что кроме света его разума ничто больше не озаряет его мира. «Occasus Christi, passio Christi»[271]. Вот, наверное, почему с нашей хваленой культурой происходят такие удивительные вещи, уже куда больше похожие на всемировой закат, чем на обычные вечерние сумерки.
Меркурий, бог двусмысленный, приходит на помощь в виде lumen naturae, как servator и salvator, лишь тем, чей разум устремлен к высочайшему свету, когда-либо воспринятому человечеством, и кто не доверяет, забыв об этом свете, исключительно своему cognitio vespertina. Ведь если забыть о нем, тогда lumen naturae превращается в обманчивый свет блуждающих огней, а психопомп — в дьявольского искусителя. Люцифер, который мог бы нести свет, становится духом лжи, а последний в наше время, поддержанный прессой и радио, справляет неслыханные оргии, увлекая к погибели бесчисленные миллионы людей.
Гермес — бог воров и мошенников, но и бог откровения, давший свое имя целому направлению античной философии — герметическому. Психологическим моментом высочайшей значимости представляется в исторической ретроспективе предложение гуманиста Патрици папе Григорию XIV поставить в церковном учении на место Аристотеля герметическую философию. В то мгновение соприкоснулись два мира, которым в будущем — бог знает, после каких еще событий! — суждено объединиться. В то время это, очевидно, было невозможно. Прежде чем объединение может быть хоть как-то налажено, необходимо дальнейшее психологическое развитие как религиозных, так и научных воззрений.
ПАРАЦЕЛЬС КАК ДУХОВНОЕ ЯВЛЕНИЕ[272]
Предисловие к «Paracelsica»
Эта книга содержит два доклада, прочитанных по случаю 400-летней годовщины со дня смерти Парацельса. Первый, «Парацельс как врач», был зачитан в Базеле 7 сентября 1941 г., в Schweizerischen Gesellschaft fur Geschichte der Medizin und der Naturwissenschaften на ежегодном собрании Naturforschenden Gesellschaft; второй, «Парацельс как духовное явление»,— 5 октября 1941 г. на чествовании памяти Парацельса в Айнзидельне. Если первый доклад, не считая ряда мелких поправок, был отдан в печать практически без изменений, то второй, в силу необычности его темы, мне пришлось расширить за первоначальные рамки и превратить в настоящую монографию. Форма и объем доклада не позволяют адекватно изобразить неизвестного и труднообъяснимого Парацельса — загадочную фигуру, которая стоит за или рядом с другой, хорошо знакомой нам по его многочисленным медицинским, естественнонаучным и теологическим сочинениям. Только взятые вместе дают они цельную картину этой противоречивой, но вместе с тем столь значительной личности.
Я отдаю себе отчет в том, что заглавие доклада звучит, пожалуй, чересчур претенциозно. Пускай же читатель в первую очередь воспринимает эту работу просто как мой вклад в изучение тайной философии Парацельса. Я не притязаю на то, что моя трактовка этого сложного предмета есть нечто окончательное или решающее, слишком ясно сознавая все ее недостатки и изъяны. Замысел мой ограничивался лишь тем, чтобы указать путь к корням и психическим основаниям парацельсовой «философии» — если можно ее так называть. Многим сразу был Парацельс, но наряду со всем прочим и на самом глубоком, быть может, уровне он предстает перед нами как алхимический «философ», чье религиозное мировоззрение являет собой противоположность христианской мысли и вере его времени. Сам Парацельс не осознавал этого чреватого конфликтом антагонизма, а нам он кажется невероятно запутанным — но именно в этой путанице содержатся зачатки будущих философских, психологических и религиозных проблем, которые начинают приобретать более отчетливые очертания уже в нашу эпоху. Вот почему я посчитал чуть ли не долгом своим послужить восстановлению исторической справедливости и личным вкладом воздать должное провидческим идеям, завещанным нам Парацельсом в трактате «De vita longa».
Октябрь 1941 г
К. Г. Юнг
1. ДВА ИСТОЧНИКА ЗНАНИЯ: СВЕТ ПРИРОДЫ И СВЕТ ОТКРОВЕНИЯ
Сегодня мы отмечаем 400-летие со дня смерти человека, чье мощное влияние и неповторимый духовный склад в большей или меньшей мере затронули все последующие поколения. Главным образом влияние это распространялось на область медицины и естествознания. В сфере философии плодотворные импульсы восприняла от него мистическая спекуляция, а умирающая наука алхимии получила мощный толчок к дальнейшему развитию и в результате достигла нового расцвета. Не секрет, что и Гёте, как ясно видно по второй части «Фауста», все еще испытывал сильнейшее воздействие могучего духа Парацельса.
Нелегко схватить духовный феномен Парацельса целиком и изобразить его действительно всеобъемлющим образом. Слишком он для этого противоречив или хаотически многосторонен — при всей своей недвусмысленной односторонности в иных отношениях. Прежде всего он был врач, отдававший своему призванию все силы души и духа, опираясь при этом на крепкую религиозную веру. Так, в «Buch Paragranum» Парацельс говорит: «Ты должен обладать честной, искренней, крепкой, истинной верой в Бога, и верить всей душой, сердцем, умом и помыслом, со всею любовью и доверием. И в ответ на такую веру и любовь Бог не отнимет у тебя своей истины, и откроет тебе труд свой: достоверно, наглядно, утешительно. Если же, наперекор Богу, не обладаешь ты такой верой, тогда собьешься с пути в трудах своих и будешь терпеть в них неудачу. Вследствие этого и люди не будут иметь к тебе никакой веры»[273]. Искусство врачевания и его требования для Парацельса суть высшие критерии. Облегчение людских страданий, лечение людей — вот цель, которой подчинено все остальное в его жизни. Все переживания, все познания и все усилия сосредоточены на этом кардинальном устремлении. Подобное имеет место лишь тогда, когда человеком исподволь движет какая-то могучая эмоциональная сила, некая великая страсть, которая, возвышаясь над рефлексией и критикой, затмевает все прочее в его жизни: в случае Парацельса такой силой оказалось великое сострадание. Он восклицает: «Милосердие — наставник врачей!»[274] Милосердие должно быть врожденным качеством врача. Сострадание, которое окрыляло и побуждало к подвигам уже стольких великих людей, и для Парацельса стало определяющим судьбу фактором первого порядка.
Орудием, которое он поставил на службу своей страсти, великому состраданию, стали его наука и искусство, перенятые от отца. Но dynamis его трудов, само сострадание, исходит, пожалуй, от первоисточника всего эмоционального — от матери, о которой Парацельс никогда не говорит. Она рано умерла и, наверное, оставила сыну в наследство неутолимую тоску по себе — столь сильную, что, насколько нам известно, никакой другой женщине так и не удалось потеснить далекий, но тем более внушительный материнский образ в его душе. Парацельс утверждает, что мать — планета и звезда ребенка, и это в высшей степени верно применительно к нему самому. Чем отдаленнее и нереальнее личность матери, тем глубже захватывает тоска по ней недра сыновней души, пробуждая к жизни тот изначальный и извечный образ матери, благодаря которому материнский облик означает для нас все объемлющее, оберегающее, вскармливающее и помогающее — от alma mater университета до персонификаций городов, стран, наук и идеалов. Матери в наивысшем смысле, матери-Церкви, Парацельс до самой смерти хранил нерушимую верность, несмотря на всю вольность своей критики изъянов тогдашнего христианства. Он не поддался великому искушению своего времени, Расколу, хотя и мог, вероятно, подумывать о переходе в другой лагерь. Ведь он был натурой конфликтной, да и не мог быть иным, потому что без напряжения противоположностей нет энергии, и если уж начинает извергаться такой вулкан, каким был Парацельс, то мы не ошибемся, предположив, что в столкновение пришли вода и огонь.
Но хотя Церковь оставалась для Парацельса матерью всю его жизнь, у него все же было две матери: второй была мать-Природа. И если уже первая выступала безусловным авторитетом, то таковым же — со всей решительностью — воспринималась им и вторая. Хотя он и пытается по возможности сгладить конфликт между двумя материнскими сферами, но все-таки достаточно честен, чтобы в какой-то мере признать само существование конфликта; он даже, кажется, догадывается, что означает подобная дилемма. Так, он говорит: «Признаюсь и в том, что пишу по-язычески, будучи, однако же, христианином»[275]. Соответственно пять разделов своей работы «Paramirum de quinque entibus morborum» он называет pagoya. «Pagoyum» — один из излюбленных его неологизмов, vox hybrida из латинского «paganum» и еврейского «gojim». «Языческим», на его взгляд, является познание сущности болезни, идущее от «света природы», а не от святого Откровения. «Magica» есть «наставник и учитель» врача[276] получающего свое знание от lumen naturae[277]. He подлежит сомнению, что «свет природы» был для Парацельса вторым, независимым источником познания. Его ближайший ученик, Адам фон Боденштайн, формулировал это так: «Спагирик (натурфилософ) имеет природные вещи не от авторитета, но благодаря собственному опыту»[278]. Понятие lumen naturae можно найти уже в «Occulta philosophia» Агриппы Неттесхаймского (15Ю): этот автор говорит о «luminositas sensus naturae», чье сияние распространяется и на животных, наделяя их способностью предрекать будущее[279]. Этому месту у Агриппы соответствует следующее высказывание Парацельса: «А посему надлежит знать также, что авгурии птиц — от этих врожденных духов, когда, к примеру, своим карканьем петухи предрекают погоду, а павлины — смерть хозяина и иные подобные вещи. Все это — от врожденного духа и есть свет природы. И как есть он в животном и является природным, так имеет его в себе и человек, принесший его с собою в мир. Кто чист, тот хороший предсказатель, будучи природным, как птицы; птиц же этих предсказания не против природы, но от природы; каждому, стало быть, свое. Вещи сии, каковые предрекаются птицами, предвещаются и в сновидении, тогда это дух грезы, который есть незримое тело природное[280]. Итак, надлежит знать, что когда человек пророчествует, то говорит он не от дьявола, не от сатаны, не от Святого Духа, но вещает из врожденной природы незримого тела, которое учит magiam и от которого происходит magus»[281]. Свет природы исходит от astrum: «В человеке не может быть ничего, что не было бы даровано ему светом природы, а в свете природном все — действие светила»[282]. Язычники владели еще природным светом, «действовать же в свете природном и оным услаждаться божественно, пусть ты и смертей». До пришествия Христа мир был еще одарен светом природным, но в сравнении с Сыном Божьим то был «меньший свет». «Посему надлежит нам знать, что природу мы должны толковать из духа природы, Слово Божье — из Духа Божьего, дьявола — опять же из его духа». Кто знать не знает об этих вещах, тот «просто набитый осел, не оставляющий места ни учению, ни опыту». Свет природы есть quinta essentia, самим Богом извлеченная из четырех первоэлементов и заключенная «в нашем сердце»[283]. Возжигается он Святым Духом[284]. Природный свет есть интуитивное постижение фактов и обстоятельств, род озарения[285]. Собственно, у него два источника: бренный («смертный») и вечный; последний у Парацельса называется «ангелом»[286]. Человек, по его словам, «тоже ангел, он обладает всеми свойствами последнего». Он имеет природный свет, но также и некий свет помимо lumen naturae, который позволяет ему исследовать сверхъестественное[287]. Достаточно неясно, в каком отношении находится этот «сверхъестественный» свет к свету святого Откровения. Сдается, однако, что Парацельс придерживался на этот счет своеобразного трихотомического воззрения[288].
Независимость непосредственного опыта природы от авторитета традиции — основная тема парацельсовского мышления. С этих позиций он ведет борьбу с традиционными медицинскими школами, а ученики его распространяют революционный порыв учителя на всю аристотелевскую философию[289]. Такая установка открывала дорогу научному исследованию природы и способствовала обретению естествознанием независимости от авторитета традиции. Имея плодотворнейшие последствия, это освободительное деяние вело, однако, и к тому конфликту между «знанием и верой», который сильно отравил духовную атмосферу XIX столетия. Разумеется, Парацельс ни сном ни духом не мог догадываться об этих отдаленных последствиях. Средневековый христианин, он жил еще в едином мире и не воспринимал двойственность источников познания, божественного и природного, как потенциальный конфликт, каковым двойственность эта обернулась в последующие века. Так, в «Philosophia sagax» он пишет: «Итак, в мире этом две премудрости: вечная и смертная. Вечная непосредственно проистекает от света Святого Духа, другая — непосредственно от света природы»[290]. Это второе знание, по его словам, «не из плоти и крови, но из светила в плоти и крови; это сокровище, природное summum bonum». Человек двойствен, «частью смертей, частью вечен, и каждая часть берет свой свет от Бога, смертная и вечная, и нет ничего, что не брало бы начала в Боге. Зачем же тогда признавать свет Отца языческим, а во мне видеть и осуждать язычника?» Бог Отец «сотворил человека снизу доверху». Бог Сын — «сверху донизу». И Парацельс спрашивает: «...Поскольку же Отец и Сын суть одно, как могу я почитать два света? Меня осудили бы как идолопоклонника — но меня хранит число один. И если я двум отдаю свою любовь, и каждому уделяю свет его, как и наказал всем Господь,— как же тогда могу я быть язычником?»[291]
Из сказанного со всей очевидностью явствует отношение Парацельса к проблеме двух источников познания: оба света восходят к единому Богу. И все же почему он положительно оценивает то, что пишет, вдохновляемый светом природы, как pagoyum? Что это — остроумная игра слов, одна видимость, или же непроизвольное признание, смутная догадка о двойственности в мире и душе? Действительно ли Парацельса не затронул раскольнический дух его времени, действительно ли единственными объектами его нападок в борьбе с авторитетами были лишь Гален, Авиценна, Разес и Арнальд [де Вилланова]?
а. Магия
Скептицизм и бунтарство своего духа Парацельс сдерживает перед Церковью — но также перед алхимией, астрологией, магией, в которые он верит столь же глубоко, как и в святое Откровение, ибо они в его глазах исходят от авторитета lumen naturae. Рассуждая о божественной должности врача, он заявляет: «Я под Господом, Господь подо мной: я под Ним вне моей должности, и Он подо мной вне своей должности»[292]. Каким духом изрекаются подобные слова? Не напоминают ли они те, что скажет позднее Ангелус Силезиус?
Нельзя отрицать, что здесь во всеуслышание заявляет о своем богородстве человеческое Я, желающее быть признанным в подобном качестве. Таков дух Возрождения — ставить рядом с Богом человека, показывая всю его мощь, силу ума и красоту. Deus et Homo в каком-то новом смысле, да в каком! В своей исполненной скептического и мятежного духа книге «De incertitudine et vanitate scientiarum» Корнелий Агриппа, старший современник Парацельса и его главный каббалистический авторитет, восклицает:
Впрочем, до этих высот (столь, признаться, современных — к несчастью) Парацельс все же не добрался. Он ощущал себя в единстве с Богом и самим собой. Его беспокойный ум, всецело занятый практическими нуждами врачебного искусства, не тратил времени на бесплодные раздумья об абстрактных проблемах, его иррациональная, интуитивная натура никогда не задерживалась на логических рефлексиях достаточно долго, чтобы дать вызреть в себе гибельным прозрениям.
У Парацельса был только один отец, к которому он питал преданное уважение и доверие, но, как и у всякого настоящего героя,— две матери, небесная и земная, матерь-Церковь и мать-Природа. Может ли кто-либо служить двум матерям сразу? И не внушает ли подозрений то, что человек, даже если он, подобно Теофрасту, ощущает себя врачом милостью Божьей, на своей врачебной должности берет к себе, так сказать, на службу Бога? Можно возразить, что это, как и многое другое, сказано им лишь вскользь и потому не должно приниматься всерьез. Сам Парацельс, пожалуй, был бы удивлен и возмущен, если бы кто-нибудь попытался подобным образом поймать его на слове. Вышедшие из-под его пера слова своим происхождением обязаны больше духу времени, чем глубокому размышлению. Никто не может похвастаться, что остался абсолютно невосприимчив к духу эпохи или полностью его познал. Независимо от наших сознательных убеждений всех нас без исключения, коль скоро каждый — частица массы, так или иначе окрашивает, разъедает и подрывает проницающий массы дух. Свобода наша не распространяется за границы, до которых дотягивается наше сознание. За ними мы подчиняемся бессознательным влияниям своего окружения. Даже если мы не можем логически объяснить глубинное значение своих слов и поступков, значения эти все-таки существуют и как таковые оказывают свое психологическое воздействие. Знаем мы это или нет, но в каждом из нас скрыта чудовищная противоположность между человеком, который служит Богу, и человеком, который Богу приказывает.
Но чем значительнее противоположность, тем значительнее и потенциал. Большая энергия производится лишь соответственно большим напряжением между противоположностями. Именно констелляции в своей душе принципиальнейших противоположностей обязан Парацельс своей почти демонической энергией — энергией, которая не была чистым даром Божьим, но шла рука об руку с его безудержно страстным, воинственным темпераментом, его нетерпеливостью, торопливостью, неудовлетворенностью и заносчивостью. Неслучайно Парацельс послужил прообразом гётевскому Фаусту — этому «великому первозданному образу» в душе немецкой нации, как сказал однажды Якоб Буркхарт[295]. От Фауста же — прямая линия к Штирнеру и Ницше, который как никто другой воплотил в себе фаустовского человека. То, что у Парацельса или Ангелуса Силезиуса все еще взаимно уравновешивалось — я под Богом, и Бог подо мной,— в XX веке утратило равновесие, и чаша весов все ниже опускается под растущим весом Я, воображающим себя все более богоподобным. С Ангелусом Силезиусом Парацельса объединяет, с одной стороны, внутренняя набожность, с другой — трогательная, но и опасная простота религиозного отношения к Богу. Однако наряду с этим и вопреки этому в Парацельсе рвется наружу земной, хтонический дух, чей порыв иногда ощущается с такой силой, что просто-таки устрашает: так, не найдется практически ни одной формы мантики или магии, которую он не практиковал бы сам или не рекомендовал другим. Но занятия подобными искусствами — неважно, насколько просвещенным воображает себя занимающийся ими человек,— отнюдь не безопасны для души. Магия всегда была и все еще остается источником завороженности, неким fascinosum. Во времена Парацельса, впрочем, мир еще полон чудес: каждый сознает непосредственную близость темных сил природы. Человек того времени еще не оторвался от природы. Астрономия и астрология еще не разделяются. Кеплер составляет гороскопы. Химии еще нет — только алхимия. Амулеты, талисманы, заговоры от ран и болезней — в порядке вещей. Столь жадный до знаний человек, как Парацельс, не мог, конечно, обойтись без внимательнейшего ознакомления со всеми этими вещами — чтобы в результате выяснить, что их применение порождает весьма странные и примечательные эффекты. Однако, насколько мне известно, сам он никогда ясно не высказывался по поводу психических опасностей магии для адепта[296]. Он даже прямо упрекает врачей в том, что они ничего не смыслят в магии. Но вот о том, что они держатся от нее подальше из-за вполне обоснованных опасений,— об этом он не говорит. И все же благодаря свидетельству Конрада Геснера из Цюриха мы знаем, что те самые академические врачи, которые подвергались нападкам Парацельса, сторонились магии по религиозным мотивам и обвиняли Парацельса и его учеников именно в занятиях колдовством. Так, Геснер пишет доктору Кратону фон Крафтхайму по поводу Боденштайна, ученика Парацельса: «Я знаю, что большинство людей этого сорта — ариане и отрицают божественность Христа... Опорин в Базеле, некогда бывший учеником и приват-ассистентом (familiaris) Теофраста, передал удивительные сведения об общении того с демонами. Они [ученики] занимаются бессмысленной астрологией, геомантией, некромантией и прочими запретными искусствами такого же рода. Я сам подозреваю, что они — последыши друидов, которые у древних кельтов в течение нескольких лет наставлялись демонами в неких подземных обителях. Ведь нам точно известно, что подобное происходило вплоть до наших дней в Саламанке, в Испании. Из этой школы происходят странствующие школяры (scholastic! vagantes), как они обычно называются. Среди них особенно прославился умерший не так давно Фауст». В другом месте того же письма Геснер говорит: «Теофраст наверняка был человеком неблагочестивым (impius homo) и колдуном (magus), и имел общение с демонами»[297].
Хотя суждение это основано частью на ненадежном свидетельстве Опорина, да и само по себе несправедливо, оно тем не менее показывает, сколь неподобающим считали современные Теофрасту именитые врачи его занятия магией. У самого Парацельса, как уже сказано, мы подобных сомнений не обнаруживаем. Магию, как и вообще все достойное познания, он включает в сферу своих интересов и пытается использовать в искусстве врачевания на благо больным, не заботясь о том, какие последствия это может иметь для него лично или что может означать занятие подобными искусствами с религиозной точки зрения. Наконец, magia и sapientia природы, на его взгляд, находят себе место внутри божественного мироустройства как mysterium et magnate Dei, поэтому ему нетрудно было перекинуть мост через ту бездну, в которой сгинуло полмира[298]. Вместо того чтобы рвать и терзать самого себя, он нашел архиврага вовне, в образе великих медицинских авторитетов прошлого и стаи академических врачей, на которых он напускался как настоящий швейцарский наемник. Сопротивление оппонентов раздражает его безмерно, он повсюду наживает себе врагов. Та же неуемная энергия, которая переполняет его жизнь и не дает долго усидеть на одном месте, проявляется и в том, как он пишет. Стиль его выражение риторичен. Он точно все время настойчиво обращается к кому-то — к тому, у кого нет охоты его слушать или такая толстая кожа, что от нее отскакивают даже самые лучшие аргументы. Вот почему он редко излагает свой предмет систематично или хотя бы ровно, но все время перебивает сам себя деликатными, а то и грубыми увещеваниями в адрес незримого слушателя, пораженного моральной глухотой. Слишком часто Парацельс бывает уверен, что находится лицом к лицу с врагом, не замечая того, что враг-то — в его собственной груди. Он сочетал в себе в каком-то смысле две личности, которые никогда не вступали в единоборство Ни разу не дает он нам даже малейшего повода подозревать, что он, возможно, был в разладе с самим собой. Он ощущает себя единым и неделимым, а если что-то и встает ему все время поперек дороги, так это, конечно же, не иначе как внешние враги. Их он должен одолеть и доказать им, что он «monarcha», единовластный правитель — но как раз этим-то, втайне и бессознательно для него самого, он и не был. Его внутренний конфликт всецело оставался на бессознательном уровне, так что он даже не замечал в доме своем второго 'правителя, втайне противодействующего всему, чего хочет первый. Именно так выражается любой бессознательный конфликт: человек сам себе препятствует и подкапывается под самого себя. Парацельсу невдомек, что истина Церкви и христианского мировоззрения вообще никогда и ни при каких обстоятельствах не может ужиться с имплицитным основоположением алхимической мысли — «Бог подо мной». Когда человек бессознательно противодействует себе самому, появляется нетерпеливость, раздражительность и бессильное желание любыми средствами раз и навсегда подчинить противника. В этой ситуации часто возникают специфические симптомы, среди которых — использование особого языка: желая говорить эффектно, чтобы произвести на противника впечатление, человек прибегает к особому напыщенному стилю, полному словесных новообразований, так называемых неологизмов, которые можно было бы обозначить как «слова власти»[299]. Этот симптом мы наблюдаем не только в психиатрической клинике, но и у некоторых современных философов, прежде всего в тех случаях, когда вопреки внутреннему сопротивлению необходимо настоять на чем-либо не заслуживающем веры: язык тогда разбухает, раздувается, «лезет из кожи вон», чеканя странные, непонятные слова, отличающиеся лишь ненужной усложненностью. Тем самым на слово возлагается задача, которую не удалось решить честными средствами. Это древняя словесная магия, которая в соответствующих условиях может выродиться в подлинную манию. Эта напасть и Парацельсом овладела в такой мере, что уже ближайшие ученики его оказались вынуждены составлять так называемые «onomastica», словесные указатели, и издавать комментарии. Неподготовленный читатель парацельсовых сочинений постоянно спотыкается об эти неологизмы. Поначалу он беспомощно останавливается перед ними, поскольку автор очевидно не позаботился привести какое-либо объяснение, даже когда речь идет, как это порой случается, о ала!; ^.eyop-evov (слове, встречающемся лишь раз). Зачастую смысл того или иного термина мы можем удостоверить лишь при сличении нескольких текстов. Впрочем, тут есть одно смягчающее обстоятельство: врачи издревле пристрастились использовать особый профессиональный жаргон, в котором непонятные, «магические» слова обозначают самые заурядные вещи. В конце концов, это входит в искусство поддерживать престиж профессии. Странно, однако, что именно Парацельс, который гордился тем, что преподает и пишет по-немецки, состряпал столько замысловатейших неологизмов из обрывков латинских, греческих, итальянских, еврейских и, возможно, даже арабских слов.
Магия вкрадчива, и в этом ее опасность. В одном тексте, обсуждая обычаи ведьм, Парацельс вдруг ни с того ни с сего принимается сам использовать их колдовской язык, причем не дает ни малейшего разъяснения на этот счет. Например, вместо «Zwirnfaden» (нить) он пишет Swindafnerz, вместо «Nadel» (игла) — Dallen, вместо «Leiche» (мертвое тело) — Chely, вместо «Faden» (нитка) — Daphne и т. д.[300] В колдовских обрядах перестановка букв преследует дьявольскую цель извратить божественный порядок в инфернальный беспорядок посредством магически искаженного слова. Примечательно, насколько бездумно и беззаботно Парацельс подхватывает эти слова и предоставляет читателю самому с ними разбираться. Это указывает на его основательное знакомство даже с самыми грубыми народными суевериями, и мы напрасно стали бы искать признаки того, что он чурался подобных малоаппетитных вещей, хотя в случае Парацельса это свидетельствует не столько о бесчувственности, сколько об известном простодушии и наивности. Он сам предписывал использование восковых человечков при некоторых заболеваниях[301], применял различные амулеты и печати и сам, кажется, делал их эскизы[302]. По его убеждению, врачи должны разбираться в магических искусствах и не страшиться применять колдовские средства ради блага больных. Но дух этой народной магии не христианский, а явным образом языческий: «pagoyum», если воспользоваться его собственным выражением.
b. Алхимия
Помимо многосторонних контактов с народным суеверием, было и другое заслуживающее упоминания обстоятельство, объясняющее силу влияния на Парацельса «pagoyum»: его интенсивные занятия алхимией, которую он применял не только в своей фармакогнозии и фармакопее, но и преследуя «философские», так сказать, цели. Алхимия с древнейших времен заключает в себе некое арканное учение — или сама является таковым. С победой христианства при Константине языческие представления вовсе не сгинули бесследно, но продолжали жить — среди прочего в причудливой арканной терминологии и философии алхимии. Ее главная фигура — Гермес или Меркурий с его двойным значением ртути и мировой души и двумя спутниками: Солнцем (золотом) и Луной (серебром). Существо алхимической операции состояло в разделении prima materia, иначе хаоса, на активный принцип, душу, и пассивный, тело, которые затем в персонифицированном виде снова сочетались в ходе «coniunctio», «химической свадьбы»; иными словами, конъюнкция аллегоризировалась как hieros gamos, ритуальное совокупление Солнца и Луны. Плодом этого соединения являлся filius sapientiae, или filius philosophorum, превращенный Меркурий, который в знак своего «круглого» совершенства мыслился гермафродитом.
Opus alchymicum, невзирая на свои химические аспекты, всегда понималось как род культового действа наподобие opus divinum. Вот почему Мельхиор Цибинский в начале XVI века все еще мог представить его в виде мессы[303]; уже задолго до этого filius — или lapis — philosophorum понимался как allegoria Christi[304]. В свете этой традиции у Парацельса становится понятным многое такое, что иначе осталось бы непостижимым. В арканном учении этой традиции можно найти источники практически всей парацельсовой философии, за вычетом ее каббалистического аспекта. По его сочинениям видно, что он владел значительными познаниями в области герметической литературы[305]. Как и все средневековые алхимики, он, кажется, не осознавал истинной природы алхимии — хотя отказ базельского печатника Конрада Вальдкирха в конце XVI века печатать первую часть «Aurea hora» (иначе «Aurora consurgens», важный трактат, ложно приписывавшийся св. Фоме Аквинскому) из-за «богохульного» характера этого сочинения[306] доказывает, что и непосвященный в то время ясно понимал всю сомнительность алхимии в религиозном отношении. Я почти уверен, что Парацельс в этом плане действовал абсолютно наивно, заботясь лишь о благе больных — он использовал алхимию прежде всего как практический метод, не думая о ее темной подоплеке. На сознательном уровне алхимия означала для него знание materia medica и химическую процедуру для изготовления медикаментов, прежде всего излюбленных arcana, тайны> снадобий. Верил он и в возможность изготовления золота и гомункулов[307]. Этот аспект алхимии настолько преобладает над прочими, что мы почти упускаем из виду. что алхимия означала для Парацельса все-таки и нечто большее. Мы узнаем это из одного коротенького замечания в «Liber Paragranum», где он говорит, что сам врач делается благодаря алхимии «спелым», т. е. достигает зрелости[308]. Звучит это так, как если бы алхимическая матурация шла рука об руку с созреванием врача. Если наша догадка не ошибочна, то следует заключить, что Парацельс был знаком с арканным учением, больше того — убежден в его правильности. Доказать это без детального исследования, естественно, невозможно; ведь то уважение к алхимии, которое Парацельс неоднократно выражает во всех своих сочинениях, может в конечном счете относиться только к ее химическому аспекту Это его особое предпочтение сделало Парацельса предшественником и зачинателем современной химической медицины. Даже его вера в трансмутацию металлов и lapis philosophorum, разделяемая со многими другими, еще не доказывает более глубокое отношение к мистической подоплеке artis auriferae. И все же подобное отношение весьма вероятно, коль скоро ближайшие ученики Парацельса оказались среди врачей алхимического направления[309].
с. Арканное учение
Теперь мы должны вплотную заняться арканным учением: это чрезвычайно важно для понимания духовного облика Парацельса. Заранее должен просить у читателя извинений за то, что вынужден подвергнуть его внимание и терпение столь суровому испытанию. Предмет этот запутан и темен, но он определяет саму суть парацельсова духа и то глубочайшее, поистине неоценимое воздействие этого духа на Гёте — начиная с Лейпцига и до глубокой старости поэта,— которому мы обязаны появлением «Фауста».
Читая Парацельса, мы сталкиваемся со множеством технических неологизмов, и нам кажется, что в них вся тайна. Но если попытаться установить их этимологию и смысл, это никуда нас не приведет. Например, мы можем догадаться, что «Илиастр» (iliaster или yliastrum) этимологически восходит к •иХл («материя») и аотт|р («звезда») и равнозначен древнему алхимическому понятию spiritus vitae; или что «Кагастр» (cagastrum) представляет собой сочетание коимх, и аотг|р, означая «дурную звезду», a anthos и anthera — греческую версию традиционных алхимических flores. Философские понятия Парацельса, например, учение о звезде, отчасти также лишь уводят нас в недра известной алхимической и астрологической традиции, и тогда нам становится ясно, что даже учение о corpus astrale вовсе не было его собственным открытием. Концепцию «астрального тела» мы обнаруживаем уже в старом классическом произведении, так называемом «Письме Аристотеля», где утверждается, что действие планет внутри человека сильнее влияния небесных тел; и если Парацельс уверяет, что лекарство находится в astrum, то в том же письме мы читаем: «...in homine, qui ad similitudinem Dei factus est, inveniri [potest] causa et medicina»[310].
Отгадать взаимосвязи, рассеивающие темноту парацельсовой religio medica, нам позволяет, однако, средоточие его учения — убежденность в существовании «света природного». Свет, потаенный в природе, особенно в человеческой природе,— тоже древнее алхимическое представление. В том же «Письме Аристотеля» говорится: «Vide igitur, ne Lumen, quod in te est, tenebrae sint»[311]. Свету природы придается в алхимии действительно большое значение. По Парацельсу, он просвещает человека в том, что касается свойств природы, и, по его выражению, открывает «per magiam cagastricam» понимание природных вещей[312], а цель алхимии как раз в том, чтобы произвести этот свет в облике «философского сына». Не менее древний текст арабского происхождения, приписываемый Гермесу[313] «Tractatus aureus», вкладывает в уста духа Меркурия такие слова: «Свет мой превосходит всякий иной свет, и богатства мои превыше всех иных. Я порождаю свет. Но и тьма входит в мою природу. В мире не может произойти ничего более прекрасного и достойного преклонения, чем мое соединение с сыном моим»[314]. В другом древнем сочинении, «Dicta Belini» (некто Псевдо-Аполлоний Тианский), дух Меркурия говорит: «Я освещаю все мое, и являю свет на пути от отца моего Сатурна»[315]. «Я увековечиваю дни мира, и всякий свет освещаю светом своим»[316]. В другом труде о «химической свадьбе», плодом которой должен стать filius philosophorum, говорится: «Они заключили друг друга в объятья, и зачат был свет новый (lux moderna), с коим не сравнится никакой иной свет во всем мире»[317].
Идея этого света у Парацельса, как и у других алхимиков, совпадает с понятием sapientia или scientia. Можно не колеблясь назвать этот свет центральной мистерией философской алхимии. Он почти всегда персонифицируется как filius, по крайней мере упоминается как одно из важнейших свойств «философского сына». Он есть чистой воды 5aip.ovi.ov. В текстах часто указывается, что адепту необходима помощь служебного духа (familiaris). Магические папирусы не стесняются привлекать на эту службу даже великих богов[318]. Магический filius остается во власти адепта. Так, в «Трактате Али, царя Аравии» значится: «...et iste filius servabit te in domo tua ab initio in hoc Mundo et in alio»[319]. Как уже упоминалось, задолго до Парацельса была проведена параллель между этим «сыном» и Христом. Совершенно отчетливо параллелизм этот обнаруживается у немецких алхимиков XVI века, испытавших влияние Парацельса. Так, Генрих Кунрат пишет «Этот [filius philosophorum], сын Макрокосма, есть Бог и тварь... тот же [Христос] Сын Божий, theanthropos, т е. Бог и человек. Один зачат в девственном чреве Макрокосма, другой — Микрокосма. Без всякого богохульства я утверждаю: в книге Природы, иначе ее Зерцале, философский Камень, Хранитель Макрокосма, есть образ Христа распятого, Спасителя всего рода человеческого, т. е. Микрокосма. Из Камня ты естественным образом познаешь Христа, из Христа — Камень»[320].
Я почти уверен, что Парацельс не сознавал всех импликаций подобных учений, если они вообще были ему известны, как и Кунрат, который тоже думал, что рассуждает «absque blasphemia». Но даже если их значение оставалось неосознанным, учения эти принадлежат к самой сути философской алхимии[321], и всякий, кто ею занимался,— мыслил, жил и действовал в их атмосфере, влияние которой очевидно было тем более коварным, чем больше наивности и некритичности выказывал тот, кто в нее погружался. «Природный свет человека» или «astrum в человеке» звучит настолько безобидно, что ни один из тогдашних или более ранних авторов не заметил и намека на таящуюся в этом возможность конфликта. И, однако, этот lumen, этот filius philosophorum открыто провозглашался величайшим, победоноснейшим светом и ставился бок о бок с Христом как salvator и servator! И если в Христе сам Бог соделался человеком, то filius philosophorum искусством человеческим извлекается из первоматерии, вырастая по ходу Деяния в нового Светоносца. В первом случае свершается чудо спасения человека Богом, во втором — спасение и преображение вселенной духом человеческим — Deo concedente, как не забывают добавить авторы. В первом случае человек признает себя под Богом, во втором — Бога под собой В этом случае человек занимает место Создателя. В средневековой алхимии идет подготовка величайшего вторжения человека в божественный миропорядок, на которое он когда-либо отваживался: алхимия — заря естественнонаучной эры, когда демониум научного духа вынуждает силы природы служить человеку в неслыханных доселе масштабах. Из духа алхимии вывел Гёте фигуру «сверхчеловека» Фауста — именем которого ницшевский Заратустра провозглашает смерть Бога, являя волю собственной властью произвести на свет сверхчеловека, «создать из своих семи чертей Бога», по его выражению[322]. Здесь настоящий корень действующих сегодня в мире сил, они — результат вековых подготовительных процессов, протекавших в глубинах человеческой души. Конечно, техника и наука завоевали весь мир, но вот выиграла ли что-либо от этого душа — уже другой вопрос.
Духовная сущность Парацельса несет на себе печать того влияния, которому он был открыт вследствие неравнодушного отношения к алхимии. Глубинная сила, определяющая все устремления алхимии,— дерзание, и нельзя недооценивать ни демонического величия этой силы, ни опасности, которую она представляет собой для души[323]. Именно отсюда заносчивость, гордыня и высокомерие Парацельса, столь удивительно контрастирующие с его подлинно христианским смирением. То, что Агриппа подобно вулкану изверг в словах «ipse... daemon, heros, Deus», у Парацельса оставалось скрытым под порогом христианского сознания и выражалось лишь косвенно, в его непомерных претензиях и болезненном тщеславии, из-за которых он постоянно наживал себе врагов. По опыту мы знаем, что подобный симптом основан на безотчетном чувстве неполноценности: человек обладает каким-то реальным недостатком, но, как правило, не сознает его. В каждом из нас живет безжалостный судья, обвиняющий нас даже тогда, когда мы не знаем за собой никакого преступления. Хотя мы сами ничего об этом не ведаем, складывается впечатление, будто где-то об этом все известно. Решимость Парацельса помогать больным любой ценой идет, несомненно, от чистого сердца. Однако использование магических средств и особенно тайное идейное содержание алхимии — нечто диаметрально противоположное христианскому духу. Знал Парацельс об этом или нет, но это так. На субъективном уровне всякая вина с него снимается — что не помешало упомянутому безжалостному судье приговорить его к чувству неполноценности, которое омрачило ему всю жизнь.
d. Прачеловек
Этот критический пункт, арканное учение алхимии о чудесном «сыне философов»,— объект пусть и недружелюбной, но зато проницательной критики Конрада Геснера. Вот что он пишет Кратону по поводу работ одного из учеников Парацельса, Александра а Зухтена[324]: «Но посмотрите только, кого он предъявляет нам в качестве Сына Божьего — ведь это не кто иной как дух мира и природы, тот самый, что живет в наших телах (удивительно, что сюда же он не присовокупил духа осла или быка!). Разнообразные технические процедуры позволяют теофрастовым ученикам отделять этот дух от материй, или тел первоэлементов. Если бы кто-нибудь поймал его на слове, он ответил бы, что высказал только положение философов, а не собственное мнение. Но он же вторит ему, выражая тем самым свое с ним согласие! И я отлично знаю, что и другие теофрастиане марают подобными вещами свои писания, из чего легко заключить, что они отрицают божественность Христа. Я совершенно уверен, что сам Теофраст был арианином. Они стремятся убедить нас в том, что Христос был совершенно обычным человеком (omnino nudum hominem fuisse) и в нем был тот же дух, что и в нас»[325].
Упреки Геснера в адрес теофрастовых учеников и самого мэтра могут быть отнесены к алхимии вообще. Извлечение из материи мировой души не назовешь особенностью именно парацельсовой алхимии. Но упрек в арианстве — неоправдан. Поводом к нему служило, очевидно, все то же популярное среди алхимиков уподобление «сына философов» Сыну Божьему, хотя, насколько мне известно, в собственных сочинениях Парацельса эта параллель нигде не проводится. С другой стороны, в трактате «Откровение Гермеса», который Хузер приписывает Парацельсу, мы находим полный алхимический символ веры, придающий известный вес геснеровскому обвинению. В этом сочинении автор говорит о «духе пятой сущности [квинтэссенции]» следующее: «Се есть дух истины, коего мир не может постичь без внушения Святого Духа или наставления тех, кому он ведом»[326]. «Он есть душа мира», двигатель и хранитель всего. В своей первичной, земной форме (в своей изначальной сатурнической тьме) он нечист, но очищается все больше и больше в ходе своего восхождения через формы водную, воздушную и огненную. Наконец, в пятой сущности он предстает «просветленным телом»[327]. «Дух этот есть тайна, бывшая скрытой от века».
Здесь Парацельс говорит как подлинный алхимик. Подобно своим ученикам, он включает в круг алхимической спекуляции каббалу, доступ к которой открыли миру в ту пору работы Пико делла Мирандолы и Агриппы. Так, Парацельс утверждает: «И все вы, кого религия ваша подводит к умению толковать людям грядущее, прошлое и настоящее, кто проникает взором в дальние дали и читает письмена тайные, и книги за семью печатями, кто ищет сокрытое в земле и в стенах,— если хотите применить свои умения, подумайте о том, чтобы принять религию Габалы и ходить в свете ее; ибо Габала стоит на твердой почве: просите, и дано будет вам, стучитесь, и вас услышат, и откроют вам. И в даянии и откровении этих изольется на вас все, чего вы желаете. Взглядом вы проникнете в недра земные, на дно преисподней и на третье небо; вы обретете премудрость большую, нежели Соломон, будете иметь общение с Богом более близкое, чем Моисей и Аарон»[328].
Подобно тому как каббалистическая премудрость совпала с sapientia алхимиков, так и фигура Адама Кадмона идентифицировалась с filius philosophorum. Праобразом этой фигуры был, очевидно, av^pcoreo<; (pa>t6ivo<„ заточенный в Адаме Светочеловек, которого мы встречаем в сочинениях Зосимы Панополитанского (III в.)[329]. Но это представление о Светочеловеке — только отзвук дохристианского учения о Прачеловеке. Получив под влиянием Марсилио Фичино и Пико делла Мирандолы повсеместное распространение уже в XV в., эти и подобные им неоплатонические идеи стали, так сказать, неотъемлемым достоянием всякого образованного человека. В алхимии они встретились с еще бытовавшими там остатками античной традиции. Сюда же добавились и каббалистические воззрения, философскую оценку которых осуществил главным образом Пико[330]. Труды Пико и, во вторую очередь, Агриппы[331] были, вероятно, источниками, из которых Парацельс почерпнул свои довольно-таки скудные каббалистические познания. Парацельс отождествляет Прачеловека с «астральным» человеком: по его словам, истинный человек есть заключенная в каждом из нас звезда[332]; «звезда жаждет подвигнуть человека к великой премудрости»[333]. В «Buch Раragranum» говорится: «Ибо небо человек, и человек небо, и все люди — одно небо, и небо — один только человек»[334] Человек относится к внутреннему небу, как сын к отцу[335], и этого отца Парацельс называет homo maximum («великим человеком»)[336], или арканным именем Adech[337] (неологизм, производный от имени Адама). В другом месте он вскользь назван Археем- «Итак, он подобен человеку и укоренен в четырех элементах, и есть Архей, и составлен из четырех частей; можно, значит, сказать, что он есть Макрокосм.. »[338] Это, несомненно, Прачеловек, ибо Парацельс утверждает: «Во всем Иде заключен лишь один Человек, он же извлекается Илиастром[339] и есть Протопласт» — Ideus, или Ides есть «врата, из которых произведено всякое тварное существо»[340] Другие криптонимы, обозначающие Прачеловека,— Idechtrum[341] и Protothoma[342]. Уже одна только множественность имен для одного и того же понятия показывает, насколько эта идея занимала ум Парацельса. Древнее учение об Антропосе-Прачеловеке гласит, что Божество или иной agens творения явился в облике «первозданного» (ргоtoplastus) человека космических размеров. В Индии это Праджапати или Пуруша, который вместе с тем «величиной с большой палец» и обитает в сердце каждого человека[343], подобно парацельсову Илиастру. В Иране это Гайомарт (gayo-maretan, «смертная жизнь»), юноша ослепительной белизны — каким алхимики всегда изображали своего Меркурия. В каббалистической книге «Зохар» это Метатрон, сотворенный вместе со светом. Это тот небесный человек, которого мы встречаем в видениях Даниила, Ездры, Еноха, затем у Филона Иудея. Это также одна из главных фигур в гностицизме: здесь, как и везде, он связывается с проблемами творения и спасения[344] То же самое мы видим у Парацельса.
2. «DE VITA LONGA»: ИЗЛОЖЕНИЕ ТАЙНОГО УЧЕНИЯ
Трактат «De vita longa»[345], местами понятный лишь с трудом, дает на этот счет некоторые сведения, хотя нам и приходится с большими усилиями вылущивать их из скорлупы арканной терминологии Трактат этот — одно из немногочисленных латинских сочинений Парацельса; написан он неимоверно причудливым стилем, однако содержит в себе настолько значительные указания и намеки, что стоит труда исследовать его повнимательнее. В датированной 1562 годом epistola dedicatoria Людвигу Вольфгангу фон Хапсбергу, фогту Баденвайлера, издатель Адам фон Боденштайн пишет, что трактат «ех ore Paracelsi diligenter exceptus et recognitus» (есть тщательно выправленная запись собственных слов Парацельса)[346] Отсюда напрашивается вывод, что трактат основан на записях парацельсовых лекций, не являясь оригинальным текстом мэтра Но поскольку латынь самого Боденштайна легка и понятна, чего далеко не скажешь о языке нашего трактата, следует предположить, что он не уделил этому сочинению особенно много внимания и не потрудился придать ему лучший, более ясный вид — иначе отличительные особенности его собственного стиля были бы куда заметнее. Возможно, Боденштайн оставил записи лекций в их более или менее первоначальном виде, что особенно бросается в глаза ближе к концу. Весьма вероятно также, что он, как и Опорин, предполагаемый переводчик, не слишком-то ясно понимал, о чем в них шла речь. Это, впрочем, неудивительно, поскольку мэтру слишком часто недоставало необходимой ясности именно при обсуждении сколько-нибудь сложных вещей. В подобных обстоятельствах трудно сказать, что списать на счет недопонимания, с одной стороны, и что — на счет недостаточной дисциплины мышления, с другой. Не исключается и возможность просто ошибок и описок[347]. Вот почему при толковании трактата мы с самого начала оказываемся на весьма зыбкой почве, и многому суждено остаться не более чем догадкой и домыслом. Но все-таки Парацельс при всей своей оригинальности испытал сильное влияние алхимической мысли, поэтому знание более ранних и современных ему алхимических трактатов, а также сочинений его ближайших учеников и последователей может оказать нам помощь при истолковании определенных понятий и заполнении ряда лакун, помощь, которой не следует пренебрегать. Так что, несмотря на все указанные трудности, попытка прокомментировать и истолковать этот трактат все же не совсем безнадежна.
а. Илиастр
Трактат посвящен описанию и обсуждению условий, при которых достигается longaevitas, долголетие. «Долгая жизнь», по Парацельсу, может длиться до тысячи лет. Ниже я привожу главным образом те места, которые имеют отношение к тайному учению и способствуют его объяснению[348]. В начале трактата Парацельс дает дефиницию долгой жизни, которая звучит следующим образом: «Nihil mehercle vita est aliud, nisi Mummia quaedam Balsamita, conservans mortale corpus a mortalibus vermibus et aestphara, cum impressa liquoris salium commistura». («Клянусь Гераклом, жизнь не что иное как некая набальзамированная мумия, сохраняющая смертное тело от могильных червей и гниения[349] посредством смешанного соляного раствора».) Мумия — средневековое лекарственное средство, состоявшее из размельченных частей настоящих египетских мумий, которыми в ту пору бойко торговали. Нетленность Парацельс приписывает действию особого agens, или virtus, под названием «бальзам». Бальзам — нечто вроде естественного elixir vitae, благодаря которому тело сохраняет свою жизнь или, если оно уже умерло, наделяется нетленностью[350]. Возникновение подобной гипотезы обязано той же логике, которая объясняла существование ядовитых змей и скорпионов тем, что они содержат в себе алексифармакон (противоядие),— ведь иначе они погибли бы от собственного яда.
В трактате обсуждается множество лекарственных средств: болезни сокращают жизнь, ими и следует заняться в первую очередь. Главными среди этих снадобий оказываются золото и жемчуга, причем последние могут быть превращены в quinta essentia. Под конец, в четвертой книге, рассматривается арканное средство Cheyri[351], которому приписывается совершенно особая действенность: оно до такой степени укрепляет микрокосмическое тело, что то «необходимо должно пребывать в сохранности своей через вселенскую анатомию четырех элементов»[352]. Поэтому, продолжает Парацельс, врач должен смотреть за тем, чтобы структура (анатомия) четырех элементов «была стянута в единую анатомию микрокосма — не из телесного, а из того, что поддерживает телесное в сохранности». Последнее есть бальзам, ставящийся даже выше квинтэссенции (обычно ведь quinta essentia выступает тем, что спаивает четыре элемента). Бальзам выше самой природы («qui ipsam quoque naturam antecellat»), ибо производится алхимическим процессом[353]. Мысль о том, что «искусство» может произвести нечто стоящее выше природы — типично алхимическая. Бальзам есть принцип жизни (spiritus Mercurii), значит, он более или менее совпадает с парацельсовским понятием Илиастра[354]. Последний толкуется как prima materia, из которой происходят три основных субстанции: Mercurius, Sulphur и Sal (ртуть, сера и соль). Он стоит выше четырех элементов и определяет продолжительность жизни. Итак, это примерно то же, что и бальзам: последний мы могли бы назвать фармакологическим или химическим аспектом Илиастра. Илиастр наделяет долгой жизнью как естественным путем, так и при помощи искусства. Есть три его формы: Iliaster sanctitus[355], paratetus[356] и magnum. Все они находятся в сфере досягаемости человека (microcosmo subditi sunt) и могут быть собраны «в один gamonymus». Поскольку Парацельс приписывает Илиастру особую «coniunctionis vis atque potestas»[357], то этот загадочный «gamonymus» (ср. уацо<;, «свадьба» и ovoua, «имя») можно истолковать как род «химической свадьбы», или нерасторжимое («гермафродитическое») единение[358]. В этом трактате автор буквально захлебывается всевозможными тайными именами и неологизмами, и это не столько пустозвонство, сколько средство ухватить трудноуловимые интуиции, которые, очевидно, не слишком-то ясны ему самому. Так, он без всякой необходимости называет людей с необычайно долгой продолжительностью жизни «Enochdiani et Heliezati». (Енох достиг 365 лет, а после был еще «восхищен»[359]; то же самое Илия.) Илиастров столько же, сколько людей; это означает, что в каждом человеке живет индивидуальный Илиастр, образующий особенную для каждого индивида комбинацию свойств[360]. Вот почему он представляется своего рода (всеобщим) принципом формообразования и индивидуации[361].
b. Аквастр
Илиастр — исходный момент в тайном приготовлении долгой жизни. Имея в виду эту цель, первым делом необходимо очистить, разделяя элементы, нечистую субстанцию жизни, «что делается твоею медитацией». Последняя состоит в «укреплении духа твоего, помимо всякой телесной и механической работы»[362].
Я перевел imaginatio как «медитация». В понимании Парацельса imaginatio есть действующая сила astrum (звезды), или corpus coeleste sive supracoeleste (Руланд: небесного или наднебесного тела), т. е. высшего (внутреннего) человека. Мы сталкиваемся здесь с психическим фактором в алхимии: художник (алхимик) сопровождает химическую операцию одновременной духовной работой, осуществляемой посредством воображения. Ее цель — удаление нечистых примесей и в то же время «скрепление», или «укрепление» духа. (Парацельсов неологизм «confirmamentum», очевидно, связан со словом Firmament, «небесная твердь», и потому может быть переведен как «уподобление тверди».) В ходе этой работы человек возвышается духом и делается равным Еноху[363]. Вот почему необходимо до предела прокалить его «внутреннюю анатомию»: благодаря этому все нечистое сгорает, и остается, уже «без ржавчины», только твердое[364]. Прокаливая вещество в печи, алхимик и сам в моральном плане подвергается той же пытке огненной — и очищается[365]. Проецируя себя в вещество, он бессознательно с ним отождествляется, в силу чего претерпевает тот же процесс[366]. Парацельс не забывает обратить внимание читателя на то, что этот огонь никоим образом не тождествен пламени, полыхающему в печи. Ибо в этом огне уже нет «саламандрической сущности, или мелюзинова Ареса» — скорее, это некая «retorta distillatio из средоточия центра, помимо и превыше всякого огня, питающегося углями». Коль скоро Мелюзина — существо водное, «melosinicum Ares»[367] имеет отношение к так называемому «Аквастру»[368], который представляет собой «водяной» аспект Илиастра, т. е. Одушевляющего и сохраняющего телесные жидкости Илиастра. Несомненно, Илиастр есть некий духовный, незримый принцип, хотя в то же время это и нечто вроде prima materia — которая, однако, у алхимиков отнюдь не соответствовала тому, что мы понимаем под материей. Она называлась humidum radicale[369], водой[370], spiritus aquae[371] и vapor terrae[372]; она — «душа» химических субстанций[373], sperma mundi[374], райское древо Адама, усыпанное множеством цветов и растущее в море[375], круглое corpus из центра[376], Адам и проклятый человек[377], monstrum Негmaphroditum[378], Единое и корень себя самого[379]. Все[380] и т. д. Символические наименования первоматерии показывают, что речь идет об anima mundi, платоновском Прачеловеке, Антропосе и мистическом Адаме, который мыслился «круглым» (признак целостности), состоящим из четырех частей (т. е. соединяющим в себе различное), гермафродитическим (за пределами полового различия, сверхчеловеческим) и влажным (т. е. психическим). Эта фигура описывает не что иное как самость, неописуемую целостность человека.
Аквастр — тоже духовный принцип: например, он указывает адепту «путь», следуя которому тот может отыскать magiam Divinam. Сам адепт — «аквастрический маг». «Скайолический[381] Аквастр» показывает ему «великое основание» с помощью trarames (призрачных духов).
Христос облекся плотью из небесного Аквастра. «Аквастрической и некрокомической»[382] была также плоть Марии Мария произошла из «илиастрического Аквастра». Там, в вышних, как отмечает Парацельс, она стояла на Луне (Луна всегда ставится в связь с водой!). Христос рожден в небесном Аквастре. На человеческом черепе имеется некая «аквастрическая щель», у мужчины на лбу, у женщины на затылке. У женщин эта щель (сзади) открывает проход в их (женщин) «кагастрическом» Аквастре толпе бесовских духов. Мужчина же через свою щель (спереди) порождает «некрокомически, не кагастрически, некрокомическую animam vel spiritum vitae microcosmi, илиастрический spiritus vitae в сердце своем». В «центре же сердца живет истинная душа, дыхание Божье»[383]
Из приведенных цитат нетрудно понять, что, собственно, подразумевается под Аквастром. В то время как Илиастр представляет собой динамический духовный принцип, способный и на добро, и на зло, Аквастр (в силу своей «влажной» природы) есть «психическое» начало с выраженным квазиматериальным характером (вспомним плоть Христа и Марии') Однако функционирует Аквастр психически, как «некрокомический» (т. е. телепатический) agens, относящийся к миру духов, и как место рождения «духа жизни» Таким образом, из всех парацельсовых концепций Аквастр ближе всего к современному понятию бессознательного. Так что мы можем понять Парацельса, когда он персонифицирует Аквастр как гомункула и называет душу небесным Аквастром. Аквастр и Илиастр мыслились Парацельсом еще в подлинно алхимическом духе, т е протянувшимися и вверх, и вниз. они могут иметь как «духовную», небесную форму, так и земную, квазиматериальную Это вполне соответствует основному положению «Изумрудной скрижали» «То, что внизу, подобно тому, что наверху. То, что наверху, подобно тому, что внизу, дабы свершилось чудо единой вещи» (...quod est supenus, est sicut quod est inferius, ad perpetranda miracula rei unius) Единая вещь — это lapis или filius philosophorum[384] Дефиниции и наименования первоматерии более чем ясно показывают, что в алхимии материя одновременно материальна и духовна, а дух — духовен и материален Только в первом случае материя cruda, confusa, grossa, crassa, densa, тогда как во втором — subtilis. Так думал и Парацельс К этой сфере Аквастра принадлежит и Мелюзина — фея вод с рыбьим или змеиным хвостом. В старофранцузском сказании она «mere Lusine», родоначальница графов де Люзиньян Однажды ее супруг застал ее врасплох и увидел рыбий хвост, который она должна была носить не всегда, а лишь по субботам, т. е. в Сатурнов день. После этого Мелюзине пришлось исчезнуть, вернувшись в водное царство, ибо тайна ее была раскрыта. Время от времени она возвращалась, но появление ее всегда оказывалось недобрым предзнаменованием[385].
с. Арес
В довольно поверхностном толковании Адама фон Боденштайна «Арес»[386] есть «первая природа вещей (natura prima rerum), определяющая их форму и вид»[387]. Руландом Арес ставится в один ряд с Илиастром и Археем. Но если Илиастр предстает ипостасью бытия вообще (generis generalissimi substantia), то Архею отводится роль «распределителя природы» (naturae dispensator) и «зачинателя» Арес же, по Руланду, «уделитель», сообщающий индивидуальную форму: «peculiarem cuique speciei naturam atque formam ab aliis differentem largitur»[388].
Следовательно, Арес может пониматься как принцип индивидуации в строгом смысле. Он исходит от звезды, от corpora supracoelestia, «ибо свойство и природа наднебесных тел таковы, что они прямо из ничего производят телесную фантазию (imaginationem corporalem), принимаемую нами за плотное тело. Такого рода Арес: случись кому, скажем, подумать о волке, волк и появляется. Этот мир подобен созданиям, сложенным из четырех элементов. Из элементов возникают вещи, совсем непохожие на свои первоистоки, но тем не менее Арес все это носит в себе»[389]
Тем самым Арес оказывается интуитивным понятием для выражения предсознательной творческой формообразующей силы, которая способна дать жизнь индивидуальным созданиям. Значит, Арес — более конкретная сила индивидуации, нежели Илиастр, поэтому он учитывается в первую очередь при огненном очищении природного человека, его преображении в «Енохдиана». По замечанию Парацельса, огонь, в котором тот прокаливается, уже не обычное пламя, поскольку не содержит «мелюзинова Ареса» и «саламандрической сущности». Саламандр символизирует огонь алхимиков. Сам будучи огненной природы, он есть essentia ignea. Парацельсовы Salamandrini и Saldini — это homines vel spiritus ignei (люди или духи огненные). Согласно древнему представлению, им свойственна особенно долгая жизнь: в огне они доказали свою нетленность. Саламандр поэтому есть также sulphur incombustibile (несгораемая сера): еще одно имя тайной субстанции, из которой производится Камень, или filius sapientiae. В огне, прокаливающем человека, уже не остается следов мелюзинова (т. е. «водяного») формообразующего принципа, под которым можно понимать бессознательные силы воображения. Равным образом не остается в нем ничего от природы Саламандра, который есть незрелая, переходная форма «сына философов» — того нетленного существа, чьи символы показательны для самости.
Арес получает у Парацельса определение «melosinicum». Мелюзина, несомненно, принадлежит к водному царству, царству нимф («nymphididica natura»), поэтому такое определение привносит в понятие Ареса, само по себе духовное, некую «водянистость». Этим указывается, что в данном случае Арес отнесен к более низкой, менее разреженной сфере и теснейшим образом привязан к телу. В результате Арес настолько сближается с Аквастром, что практически не остается возможности провести между ними какое-либо понятийное различие. Это характерная черта алхимического мышления вообще и парацельсова в частности: в них не только отсутствует строгое разграничение понятий, но одно понятие может подменять другое — и так до бесконечности. В то же время каждое понятие выказывает склонность к гипостазированию, т. е. ведет себя как некая субстанция, которая не может одновременно быть и какой-то другой субстанцией. С этим типично первобытным феноменом мы сталкиваемся также в индийской философии, которая буквально кишмя кишит всевозможными ипостасями. Примером тому служат мифы о богах, содержащие абсолютно противоречивые высказывания об одном и том же боге (как и в греческой или египетской мифологии). И несмотря на всю свою противоречивость мифы прекрасно уживаются друг с другом.
d. Мелюзина
При толковании нашего текста мы не раз еще встретимся с Мелюзиной, поэтому нам следует несколько ближе ознакомиться с природой этого сказочного существа, в частности, с той ролью, которая отведена ей у Парацельса.
Мелюзина относится к одному разряду с нимфами и сиренами — «нимфическими» существами, обитающими в воде[390]. В трактате «De sanguine»[391] конкретизируется характер нимфы, которая названа там «Schrettii» (мара, кикимора). «Melosiniae», с другой стороны, живут в крови человека[392]. В трактате «De pygmaeis»[393] Парацельс сообщает, что Мелюзина изначально была нимфой, которую Вельзевул подбил заняться ведьмовством. Происходила она от того самого кита, в чьем чреве пророк Иона узрел таинства великие. Подобная генеалогия не маловажна, ибо выводит Мелюзину из чрева таинств т. е. того самого места, которое сегодня мы называем бессознательным. У Мелюзин нет гениталий[394] — обстоятельство, характеризующее их как существа райские ибо в раю у Адама с Евой тоже не было еще гениталий[395]. Более того, рай находился тогда под водой — он «все еще там»[396]. Когда дьявол «проскользнул» в ветви райского древа, оно «омрачилось», и Ева была совращена «адским василиском» (Basilisco infernali)[397]. Адам с Евой «наглядеться не могли» (vergafft) на змия и в результате сделались «монстрами», т. е. этот их недогляд, со змием наградил их гениталиями[398]. Мелюзины же остались, как существа водные, в изначальном райское состоянии и продолжают жить в человеческой крови Коль скоро кровь — первобытный символ души[399]. Meлюзина поддается истолкованию как некий «дух» («при видение»), во всяком случае — какое-то психическо явление. Это толкование подтверждается в комментариях Дорна, где говорится, что Мелюзина есть «visio in ment apparens», т. е. появляющееся в мыслях видение[400]. Вся кий, кому знакомы подпороговые психические процессы превращения, без труда узнает в ней фигуру Анимы Парацельсова Мелюзина предстает вариантом serpen mercurialis, изображавшегося помимо прочего и в вид девы-змеи[401],— подобная monstrositas была призвана выразить двойственность природы Меркурия. Спасение этого существа изображалось в виде assumptio и coronatio Mariae[402].
е. Filius regius как арканная субстанция (Михаил Майер)
Однако здесь не место углубляться в рассмотрение отношений парацельсовой Мелюзины к serpens mercurialis. Я только хотел указать алхимические образцы, которые могли в этой связи оказать влияние на Парацельса, и отметить, что тоска русалки по душе и спасению зеркально отражается в томлении «царственной субстанции», которая сокрыта в пучине морской и вопиет об избавлении. Об этом томящемся на дне моря «царском сыне» (regius filius) пишет в своих «Symbola aureae mensae» (1617) Михаил Майер: «Живет он в глубине морской и взывает оттуда[403]: Кто вызволит меня из вод и выведет на сушу? Но даже если многими услышан крик этот, никто, движимый состраданием, не берет на себя труд отправиться на поиски короля. Ибо кто, говорят они, станет бросаться в воду? Кто станет рисковать собственной жизнью, чтобы отвратить опасность от другого? Лишь немногие верят горестному плачу его, и мнится им, что слышат они рокот и рев Сциллы и Харибды. Потому остаются они, нерадивые, дома и не пекутся ни о царском сокровище, ни о собственном своем спасении»[404].
Мы знаем, что Майер не мог иметь доступа к «Philosophoumena» Ипполита, которые долгое время считались утраченными, однако слова его звучат так, как если бы именно там он позаимствовал образец для описания 1аmentatio Regis. Разбирая таинства наассенов, Ипполит пишет следующее: «Но что такое эта форма, нисходящая свыше, от Неразличимого (ахарактпрютои), не знает никто. Она в персти земной, однако никто ее не признает. Но это Бог, обитающий в великом потопе[405]. В Псалтыри вопиет и взывает он из вод многих[406]. Многие воды, говорят они, суть множественность тварных и смертных людей, из которой вопиет и взывает он громким голосом к Человеку неразличимому <9ео<; av9p(oit0(;, Богочеловеку>: Спаси единородную мою (тпу ц.оуоуеул u.oi))[407] от львов[408]». В ответ ему говорится: «Et nunc haec dicit Dominus creans te lacob et formans te Israhel. Noli timere quia redemi te et vocavi nomine tuo: meus es tu. Cum transieris per aquas tecum его et flumina non operient te: cum ambulaveris in igne non combureris et flamma non ardebit in te ..»[409] Далее Ипполит цитирует Пс. 23, 7 слл., относя слова псалма к восхождению (civoSof;) или возрождению (avayevvr|oi<;) Адама: «Attolite portas principes vestras et elevamini portae aeternales: et introibit rex gloriae. Quis est iste rex gloriae? Dominus fortis et potens: Dominus potens in proelio... Quis est iste rex gloriae? Dominus virtutum ipse est rex gloriae»[410]. «Кто сей царь славы? Червь, а не человек [оксоХг|^, "дождевой червь; глист"], позор для человека, гонимый между людьми [e^ou5evr|ua ^aoi)]»[411].
Нетрудно понять, что имеет в виду Михаил Майер Как явствует из одного (не приеденного здесь) текста, у него regius filius, или rex marinus,— это antimonium[412], у которого, однако, с химическим элементом сурьмой общее только имя. В действительности это — тайная субстанция превращения, изначально падшая или изгнанная с высочайших высот в темные глубины материи («infixus in limo profundi»!), где и ждет своего избавления. Но никто не отваживается спуститься в эти глубины, дабы собственным превращением во тьме кромешной, претерпев пытку огненную, спасти и своего короля. Им все мнится бушующая погибель, и в этом хаотическом рокоте они не в силах различить голос короля «Mare nostrum» алхимиков обозначает темень в их собственных душах, мрак бессознательного. Эту limus ргоfundi на свой лад верно истолковал еще Епифаний — как «materia.. ex mente nascens sordida cogitatio et coenosae ratiocinationes peccati»; поэтому и воскликнул преследуемый Давид: «Infixus sum in materia profundi»[413]. В глазах отца Церкви эти темные глубины могли означать только само зло, и если царь в них погряз — что ж, он попал туда за грехи свои. Алхимики присягают более оптимистической точке зрения: на темном дне души не одно только зло, но и гех, способный спастись и в спасении нуждающийся, о котором они говорят: «В конце Деяния выйдет к тебе король, диадемой увенчанный, блистательный как Солнце, сверкающий как карбункул все время в огне»[414]. И о ничего не стоящей materia prima' «He пренебрегай пеплом, ибо он диадема сердца твоего и материя вещей вечных»[415].
По-моему, нелишне было с помощью этих цитат дать какое-то представление о мистическом сиянии, которое окружало «царского сына» философской алхимии, и вместе с тем привлечь внимание к тому далекому прошлому, когда центральные идеи алхимии оставались еще предметом открытой дискуссии, а именно среди гностиков; и Ипполит, пожалуй, лучше и полнее других позволяет нам заглянуть в глубины аналогической гностической мысли, которая столь родственна алхимии. Любой, кто в первой половине XVI века вступал в соприкосновение с алхимией, не мог не поддаться колдовскому влиянию гностических идей. Хотя Майер жил и трудился спустя семьдесят с лишком лет после Парацельса и вместе с тем у нас нет причин предполагать знакомство самого Парацельса с ересиологами, все же его знания алхимических трактатов (в особенности Гермеса, которого он так часто цитирует) должно было оказаться вполне достаточно, чтобы впечатляющая фигура «царского сына» — как и фигура превозносимой до небес mater natura, не слишком-то гармонирующая с христианским мировоззрением,— глубоко запала ему в душу. Так, в «Tractatus aureus Hermetis» мы читаем: «О величайшая природа природ, создательница, содержащая и отделяющая среднюю из природ, ты со светом являешься и со светом рождена, ты темную мглу породила, ты мать всех существ!»[416] В этом призыве слышен отзвук античного чувства природы, а по стилю он живо напоминает древнейшие алхимические трактаты Псевдо-Демокрита или «Греческих магических папирусов». В том же «Золотом трактате Гермеса» нам встречаются гех соronatus и filius noster rex genitus. 0 последнем говорится: «Ибо сын сей — благословение и обладает мудростью. Идите же сюда, сыны мудрых, возвеселимся и возрадуемся между собой, ибо попрана смерть, и сын наш воцарился, и облачен в багряное платье (toga) и пурпур (enemies)!» «Наш огонь» дарит ему жизнь, а «огнем меньшим» природа «питает присносущего». Когда Деяние вдыхает в сына жизнь, тот превращается в «огнь воинственный» — или в «огнеборца»[417].
f. Производство единицы или центра путем дистилляции
Вернемся теперь, после этого необходимого разъяснения некоторых коренных концепций алхимии, к парацельсову процессу превращения Илиастра. Наш автор называет этот процесс «retorta distillatio». Дистилляция у алхимиков всегда означала некое утончение и одухотворение, ее целью было извлечение летучей субстанции, т. е. spiritus, из несовершенного, нечистого тела. Процесс этот переживался как физически, так и психически. Выражение «retorta distillatio» не входит в число известных технических терминов. Оно может означать замкнутую, или зацикленную, дистилляцию (популярная у алхимиков distillatio circulatoria) в так называемом «пеликане», когда получаемые дистилляты раз за разом перегонялись обратно в «брюхо» реторты. Путем «тысячекратной» дистилляции алхимики надеялись получить особенно «тонкий» конечный продукт[418]. Вполне вероятно, что Парацельс имел в виду нечто в этом роде, ведь он стремился к такой доскональной depuratio человеческого тела, чтобы оно в конечном счете смогло соединиться с maior homo, или внутренним духовным человеком, и приобщиться таким образом к его долголетию. Как уже отмечалось, речь здесь идет не о заурядной химической операции, но прежде всего о некоей психологической, как мы сказали бы сегодня, процедуре. Используемый в ней огонь имеет символический характер, а дистилляция должна начинаться ex medio centri, «из середины центра».
Это акцентирование центра — опять-таки одна из коренных идей алхимии. В центре, согласно Михаилу Майеру, находится «неделимая точка» (punctum indivisibile), которая проста (simplex), неразложима и вечна. В физическом мире ей соответствует золото, тем самым выступающее символом вечности[419]. Кристиан сравнивал центр с раем и его четырьмя реками. Последние символизируют vypa (жидкости) философов, которые суть эманации центра[420]. «В центре земли укоренились семь планет, и силы их оставлены там, потому в земле таится вода порождения»,— утверждается в «Aurora consurgens»[421]. А вот что говорит Бенедикт Фигул: