Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Диверсант - Анатолий Алексеевич Азольский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Лукашин по-прежнему оставался в Крындине. Он тут же, избавляясь от надоедливого подчиненного, отправил меня на курсы в пяти километрах от села. Появились станции новых типов, нам ненужные, какой-то идиот придумал пистолет-ракетницу, тугая пружина могла забросить антенну на самую высокую осину.

Всего неделю длилось обучение. В один из дней этих произошло величайшее событие, в будущем сказавшееся на капитуляции Берлина.

Глава 14

Поверженный Портос. — Тяжкий путь познания женщины: затяжной беспарашютный прыжок с пятнадцатилетней высоты. — Месть роковой женщины.

Только с нашего фронта собрали на курсы радистов, меня, как обычно, засекретили, разжаловали до красноармейца, и я познал много ценного, слушая бахвалистых парней. Никто меня не знал, никому я о себе ничего не говорил, выглядел пожиже всех, не пил, вместо махорки получил полезный для моего возраста шоколад, и стал ко мне цепляться здоровенный верзила из 4-й ударной Армии. Он и раньше угрожал мне расправою неизвестно за что, обзывал сопляком и при каждой встрече норовил толкнуть или презрительно расхохотаться, пальцем тыча в меня. Недостойное его поведение никем почему-то не замечалось. Был верзила старшим сержантом, на груди позванивали две медали, он неоднократно рассказывал, что трижды представлен был к Герою Советского Союза. За гнусный нрав, массивность, спесивость и похвальбу я прозвал его Портосом, что не всем было понятно.

Столкнувшись однажды со мною, будучи к тому же слегка выпившим, он стал громко, чтоб все слышали, распекать меня за неряшливый якобы вид, за небритость (а я вообще еще не брился!) и за то, что я неправильно отдаю воинское приветствие. В ответ я обвинил Портоса в нетрезвости и предложил ему честно сразиться один на один, то есть вызвал его на дуэль, чем привел в радость красноармейцев и младших командиров, сбежавшихся на громкие и хамские назидания. Портос нагло заявил, что ни о каком поединке со мной не может быть и речи, потому что он меня «соплей перешибет». Час был самым бездельным, между обедом и ужином, толпа человек в тридцать жаждала зрелищ, все стали обсуждать выбор оружия на дуэли и сошлись на ножах. Раздался голос благоразумия, принадлежавший сержанту-саперу, вместо ножей решено было использовать подобие их, ложки, победителем считается тот, кто первым коснется ею жизненно важного органа противника. Бежать за ложками не пришлось, у многих они носились за голенищами сапог. Подбадривая себя победными возгласами, Портос повел меня к поляне за околицей, помахивая ложкою, как кинжалом. Все двинулись за нами. Было тепло, градусов десять ниже нуля. Воспитанный Чехом, я бесстрастно не впускал в себя оскорблений типа «штабной сосунок». Сбросил, как и Портос, шинель.

Толпа раздалась в стороны, образовав круг. Портос в центре его принял боевую позу: слегка присел, раздвинул пошире руки, вжал голову в плечи, ложку выставил черенком вперед. Он не подозревал, конечно, в какую ловушку попал, выбрав «нож» оружием поединка.

Меня же долго, со стыдом и болью, мучило воспоминание о схватке с немцем, когда, вцепившись в стволы «шмайссеров», мы вопили, размахивая автоматами. К такому бою меня никто не готовил, я подумал, что на пути к Берлину единоборства с отдельными немцами могут принять еще более диковинные формы. Вот и разработали мы с Алешею несколько удачных приемов, показали их Чеху, тот одобрил, внес кое-какие хитрости. Отныне я мог брать верх в схватках с опытными бойцами. Нож ли, кинжал, саперная лопата, штык, но при всех обстоятельствах каждый в поединке занимает выгодную позицию для выброса колющего или режущего орудия. Противники как бы топчутся на месте, глаза кося на ноги соперника, соответственно располагая и свои ноги. Если же намеренно сделать несколько неправильных движений, то враг машинально сделает то же самое и окажется в положении, когда достаточно ложного выпада, чтоб ноги его заплелись. Еще один бросок — и соперник повалится, тогда уж подскочить к нему и вонзить нож, кинжал — секундное дело.

Это и произошло на заснеженной поляне. Портос брякнулся на землю, а я ложкою полоснул ему по горлу. Уверяя, что он всего-навсего поскользнулся, Портос потребовал новой схватки. И вновь был посрамлен. Под хохот недругов и недоуменное молчание приятелей он поплелся прочь. Поляна опустела. Осталась только девушка, ефрейтор. Она сказала, что до войны училась в институте физкультуры и, кажется, разгадала мой фокус. Пояснила: была в сборной по баскетболу и на пробежках с мячом следила за ногами блокирующих ее защитников. Последовало предложение: померяться силами, уж она-то не упадет, не запутается в собственных ногах.

Куда, конечно, ей со мной тягаться! Трижды она падала, и всякий раз я спешил подать ей руку, помогая вставать, потому что она, коснувшись лопатками земли, задирала ноги, и я видел штанишки ее поверх рейтузиков. Очень смешливая, гибкая и ростом с меня, она ничуть не была обижена неудачею, дружески поблагодарила меня за науку. Вместе пошли к селу. Эта курносенькая девушка очень мне понравилась, грубых слов она не употребляла. Вспомнилось, что поверженный Портос ухаживал за ней, безуспешно причем. Дошли до какого-то дома, и тут девушка сказала, что долг платежом красен и она тоже кое-чему может меня поучить, мы ведь оба — в хозяйстве Костенецкого, не так ли? Правда, уточнила девушка, отработанный ею прием ближнего боя применим только в закрытом помещении и на ограниченной площади. Чрезвычайно заинтересованный, я попросил девушку научить меня этому приему и вслед за ней вошел в дом. Строгим шепотом она предупредила о секретности приема и закрыла дверь на ключ, когда мы оказались в комнате. Стоя спиной ко мне, она сбросила ремень и стянула с себя гимнастерку. Что сделал и я. Она освободилась от сапог — и я тоже. Вылезла из юбки и отстегнула пояс, мне пришлось снять брюки. Начал было готовить себя — по методу Чеха — к схватке вплотную, как вдруг девушка стремительно бросилась ко мне, обняла, стала осыпать поцелуями, передвигая себя и меня в угол, где стояла кровать. Ей удалось положить меня на себя, широко раскинув ноги, руки же ее способствовали тому, что мы соединились. Движением таза она показала, что мне делать.

Я испытывал головокружительное и восхитительное ощущение полета в затяжном прыжке. Земля, к которой стремилось мое тело, была где-то далеко внизу, она, грозящая смертью, ударом и разбиением в лепешку, если парашют не раскроется, угадывалась в тумане, и все во мне пело от счастья, потому что парашют, я в этом уверен был, раскроется и я мягко опущусь. Я видел закрытые глаза девушки, рот ее, кончик языка, как бы умоляющий меня скорее дернуть вытяжное кольцо. И незримый парашют будто белым овалом отделился от меня, наполнился воздухом, меня встряхнуло, я забился в радости того, что жив, здоров и сейчас встречу землю. И она меня встретила, прижала к себе и не отпускала до тех пор, пока я не понял, что произошло и какое смертельное оскорбление нанес я моей любимой Этери. С нею, только с нею обязан был я испытать естественный, природный акт, предшествовавший зачатию. Три года дружили мы, грузинские обычаи препятствуют частым свиданиям, Этери сидела за две парты от меня, но наши глаза видели всегда одно и то же, мы верили, что нас не минует первая брачная ночь, которая сольет не молодоженов, а виноградники с солнцем, всех родных Этери с моим воронежским и сталинградским прошлым, и когда Этери шла рядом со мной из школы, робко и послушно подставляя себя под мои взоры, я знал, что столь же покорно покажет она свое тело, отдаваясь мне. Я изменил ей! Я предал и себя!

Стыд пронзил меня. Я заплакал. Я не знал к тому же, что делать дальше, как осушить себя. Представляя по услышанному или вскользь увиденному, как происходит совокупление, я почему-то полагал, что мужская влага впитывается женщиной так, что и следа ее не остается. Я заблуждался, я ошибался, и я честно признался девушке, что испытываю сейчас и как плохо мне.

Поглаживая меня и целуя, она сказала, что ничего страшного не произошло уже потому, что и мне и ей было хорошо. Брезгливость, что наполняет меня сейчас, скоро пройдет, так всегда бывает, так уж устроены мужчины в отличие от женщин, пребывающих в благодарности после случившегося. А с тем, что я называю влагой, она подскажет, и не надо сейчас спешить, влага эта — что дождь, павший на пересушенную почву… Да, она виновата, ей хотелось легонечко отомстить мне за то, что я на ней, женщине, испытывал мужские приемы безжалостной борьбы. Но и не такая уж она плохая, чтоб я стыдился ее. Мама у нее — заслуженная ткачиха, отец — метростроевец, сама она — активная комсомолка, в армию пошла добровольно, отлично знает рации типа РСБ, 6ПК и 5АК, дважды посылалась за линию фронта. Этери, конечно, много лучше ее, это она понимает, но невеста моя далеко и в безопасности. Она дождется жениха, то есть меня, и как будет ей приятно, что в первую брачную ночь я поведу себя истинно по-мужски. Наконец, продолжала лежавшая рядом со мной курносая девушка, она догадывается о том, что мне предстоит, что я не раз буду в немецком тылу и что, возможно, в постели мне предстоит у какой-нибудь немки выпытать нужные нашему командованию секреты, и чем успешнее буду я вести себя в половом контакте с немкою, тем скорее придет победа. Вот почему, заключила девушка, нам надо встречаться почаще, она покажет мне, как раскрывать секреты немецкого командования…

Мы оделись, расцеловались и разошлись. Видеть я не хотел эту курносую, встречаться с ней тем более, имени ее не спросил, потому что не уверен был, что получу правильное, настоящее имя, ей ведь Костенецкий и Лукашин могли изменить биографию.

Но после ужина настроение у меня изменилось, время тянулось почему-то медленно, я поглядывал на часы, я уже искал повод для встречи, назначенной на восемь вечера, и обосновал необходимость ее. Впереди, размышлял я, новые схватки с немцами, возможна и встреча с немкой (со «шмайссером» или без), у которой надо разными способами выведать секреты, поэтому обучение способам, которые известны только этой девушке-связистке, крайне полезно! Но соглашался я и на повторение сегодняшнего урока, ведь надо идти от простого к сложному!

После долгих колебаний я покружился вокруг ее дома и постучался. Никто не открыл, никто не ответил. Не было девушки и в школе, где крутили кино. Я не расспрашивал, я только смотрел, и взгляды мои ищущие не остались незамеченными. Девушка-ефрейтор, назвавшаяся подругой той, которую я искал, сказала мне, что два часа назад срочно увезли на аэродром несколько радисток, никто из них, включая курносую, еще не вернулся.

Спал я плохо, бегал поэтому утром дважды, стараясь показаться окнам того дома, куда привела меня вчера девушка. Окна безмолвствовали. Странно повела себя вчерашняя связистка, сказавшая мне про аэродром. Увидев меня, она отвернулась. Я шел мимо домов, чувствуя себя мальчиком, о котором забыли родители: был такой случай в Сталинграде, когда отец и мать заглянули в универмаг «на минутку» и пропали на целый час. Вдруг меня окликнул майор Лукашин, неизвестно когда прибывший на курсы, и позвал к себе. Долго и нудно расспрашивал о матери, об Этери, говорил о том, что надо бы послать меня в какое-нибудь училище. Он всегда был добр ко мне, этот майор Лукашин, и я старался при нем казаться старше, взрослее и смелее. Спросил поэтому, глянув прямо в его глаза, где курносая девушка. Спросил также, как можно посылать за линию фронта девушку, которая освоила только дивизионные рации. РСБ, 6ПК, 5АК — с ними в тылу врага не наработаешься, габариты не те, частоты, комплектация.

— РСБ… — удивился Лукашин. — 6ПК… Жалобы на питание есть?

После долгого молчания он сказал, что в 35-м году работал на лесосплаве, личный состав, то есть девушки, все городские, прыгать с бревна в реке на бревно не умели и гибли ежедневно. Иногда две, чаще три горожанки. Как-то он составил отчет: за истекший день никто не погиб. Думал, что его похвалят. А с лесоучастка телеграмма: плохо работаете, план не выполняете!.. «Ступай!»

Только к вечеру я узнал, что курносая погибла в эту ночь, самолет сбили над линией фронта, он упал в расположении наших войск, прямое попадание зенитного снаряда, никто не спасся.

Было обидно, очень обидно. Никогда, казалось, не встречу я такой благородной души. Девушка так тепло говорила об Этери, так доверчиво рассказывала о себе. Ее слушать да слушать, и мир после войны представился мне полным молчанием, не заговорят же те, которые обещали когда-то говорить, шептать, обнимать. Курносенькая потому еще была мне дорога, что я невольно сознавал — с некоторым умилением даже — лживость свою: мне прежде всего хотелось падать с девушкой вниз, пронизывать небо, устремляясь вместе с ней к земле до тех пор, пока нас не встряхнет и нечто, нас покинувшее, раздвинет стропы парашюта, наполнит купол воздухом. Вот чего я хотел, а не победы над фашизмом! Ужас! Предательство!

Я решил оставить ее в памяти Неизвестной Девушкой и горевать всю войну, узнавая или слыша о смерти других девушек.

И вот тут-то страх и пронзил меня. Роковая женщина Инна Гинзбург! Это она же отомстила! Она!

Глава 15

Теоретические рассуждения о женщинах — тема настолько бездонная, что пора бы выбраться из этой бочки. — Звездный посланник. Дар небес.

Ликованию моему не было предела. Я постиг женщину. Я понял, что в ней (как и во мне) в особых устройствах содержится некий химический элемент, много легче воздуха, и как только устройства эти соединяются через приданные мужчине и женщине приспособления, вихрь страсти возносит их в такие дали, откуда и земли-то не видать. Свято храня память о Неизвестной Девушке, я смело поглядывал на связисток, санитарок и немногих оставшихся в деревне молодых женщин, хотя, признаюсь, разница в возрасте сильно смущала меня. Лукашин обычно прикреплял меня к какой-нибудь воинской части, командиру ее приказывали с меня глаз на спускать, то есть всегда знать, где я нахожусь, и не загружать разными там «нарядами вне очереди». Кубики с шинели и гимнастерки приказали снять, а рядовым красноармейцем кто только в армии нашей не погоняет. Помня наставления моих раненых-перераненых друзей, я огрызался как мог, и однажды заорал хозяйке Моте, что меня нет, кто бы ни приходил. Мотя спустила с цепи пса, преграждая им путь ретивому старшине, и полезла ко мне миловаться.

Да, я был вознесен ею. Однако же спустя несколько суток другая женщина преподала мне урок, который поверг меня в горькое удивление, и впредь, взлетая с женщиной в звездные туманы, я всегда ощущал на себе груз.

В селе расположилась радиомастерская, и я стал захаживать в избу, где проверялись коротковолновые станции. Хозяйствовал здесь сержант, всех, и меня тоже, пугавший козьими ножками размером с бревно. Чадил, короче, как паровоз, а Чех предупреждал меня не раз: природа дала тебе — в ущерб, возможно, иным доблестям личности удивительное, превосходящее любые медицинские критерии здоровье, и беречь его — твоя обязанность. Развивая эту мысль, Чех приводил в пример певцов, которые ходят с шарфом на шее, пианистов, берегущих пальцы. Поэтому-то я и сидел в мастерской перед раскрытой форточкой, чтоб не травиться табачным дымом. А то и вовсе уходил на двор.

Однажды (уже в конце марта было это) дверь открылась, вошла женщина в шинели, смахнула веником снег с валенок. Разделась. Шинель длинная, не по росту, гимнастерка тоже двумя размерами больше, волосы собраны в жиденький пучок, чтоб по утрам не утруждаться. Невзрачная. И тем более обязанная прежде всего видеть меня, такого красавчика. А по одному взгляду ее понял я, что интересует ее сержант, очень даже интересует, в голосе ее почудилось что-то такое, что сержант, ковырявшийся в приемнике, чуть удивленно поднял голову, хотя все необходимое уже услышал: воентехник 2 ранга Корзунова прибыла для инструктажа. Не зря поднял голову: не чижик-пыжик сыгран был, а оркестр прозвучал, от которого дрожь прошла по всему моему телу, потому что женщина эта — великая женщина, а шинеленка, невзрачность, жиденький пучок — это прикрытие, невинный прутик, который — усик над взрывателем мины.

На окраине этого села я, размышляя на утренней пробежке о женщинах, вдруг увидел лежавший на обочине дороги пистолет — и замер. Потом наклонился и поднял. Пистолет — «парабеллум» модели 08 — был совершенно новеньким, в легкой смазке, что показалось мне очень странным, загадочным даже. Конечно, я многое уже знал о нем, держал в руках, стрелял, но оставался равнодушным к его достоинствам. Но этот-то — каким ветром занесло его сюда? Каким ураганом?

Отбежав подальше, я выстрелил в озябшую веточку и понял, что мною найден мой пистолет, что он создан для меня, для моей правой руки, а возможно, и левой. Я уверен до сих пор, что Георг Люгер и Хуго Борхардт, конструкторы «Р-08» (так именовался этот «парабеллум» в немецких документах), создавая это чудо, рождая его в муках творчества не один год, предвидели появление мальчика Лени Филатова, ибо «парабеллум» идеально подходил к моей руке, он был естественным продолжением моего тела, и, когда в мои руки попадали пистолеты других систем, я испытывал угрызения совести и винился перед даром небес. Тренировок ради, меня заставляли из кучи деталей собирать впотьмах польские, чешские, немецкие пистолеты, но пальцы отказывались воссоздавать «парабеллум». Он всегда мыслился единым, неразборным, цельным, не имеющим предшественника, неповторимым, он родился как бы из ничего, и как напрасны потуги ученых найти праобезьяну, от которой пошел род человеческий, так и невозможно сказать, кто вдохнул дух в металлический предмет «Р-08». Истинно великое изобретение не создается унылыми одиночками, Борхардт и Люгер, узкие специалисты, обогатились братьями Леве, умницами и весельчаками, знавшими толк в швейных машинках, и в 1908 году, за девятнадцать лет до моего рождения, философия мира обогатилась термином «Р-08».

Глава 16

Человек — он же собака и ищейка, он же благородный спаситель.

Друзей моих, еще не долеченных, отправили в другой госпиталь, очень далеко, я уже очень неудачно слетал за линию фронта, о чем расскажу как-нибудь, был ранен легко, показал раны тому хирургу, что оживлял Григория Ивановича, и поразился: был хирург в таком виде, что хоть самого оживляй. Задав два-три вопроса по методике Чеха, я облегчил ему боль, то есть он честно рассказал мне, чем встревожен, и оказалось, что его вот-вот расстреляют, ему, как он выразился, шьют дело, которое заключается в том, что полтора месяца назад, когда раненые шли потоком, когда санитары падали от усталости, а хирурги засыпали над ими же раскромсанными телами, он, будучи в сомнении, ампутировать руку или нет, не позвал к столу никого из коллег, потому что коллеги склонились над другими столами, а такая консультация предусмотрена законом. Руку — правую! — он отрезал, а теперь его обвиняют в сознательном нанесении ущерба Красной Армии, ибо ампутацией выведен из строя боец, то есть численность Вооруженных сил СССР уменьшена хирургом на единицу, за что полагается расстрел (без конфискации имущества — добавили трясущиеся губы пожилого хирурга).

Внимательно выслушав, я поинтересовался, а что говорит боец, которого лишили руки, на что хирург с горечью ответил:

— Да что с него толку! Рука его сможет сказать! Та, отрезанная!.. А как ее достать?

Я же чувствовал себя Большим специалистом по рукам, и знание мое подкреплялось тем, что девичью длань свою Инна Гинзбург частенько позволяла мне прощупать досконально. Наконец, я чувствовал большое уважение к собственным рукам, способным на чудо. От хирурга же я узнал, что рука, которая может спасти его, погребена в членомогильнике, метрах в семистах от госпиталя, но где именно — никто не помнит, таких кладбищ для отрезанных внутренних органов и удаленных конечностей было несколько, ни в одно из них контрразведка с лопатой не полезет. А спасать человека надо, надо!

Вместе с хирургом я осмотрел бойца, который был уже на выписке, и установил, что на тыльной стороне ладони удаленной руки он когда-то по глупости сделал наколку, знакомый блатняга вывел ему имя «Вера». Это обнадеживало. Март уже кончался, но снег плотно покрывал землю, и все собаки, кормившиеся около госпитальной кухни, идти к месту возможного захоронения отказывались. Тогда я прикинул, какими мыслями руководствовались санитары, выбирая место для могильника, встал на четвереньки и, поводя носом, что-то учуял. Первый же копок лопаты подтвердил: я на верном пути. Надо бы надеть противогаз, но и он, пожалуй, не избавил бы от тошноты. По словам хирурга, руку по плечевой сустав ампутировал он из-за размозжения мягких тканей с большим дефектом сосудисто-нервного пучка и дистального отдела артерии на большом протяжении. Что это такое, я знать, конечно, не мог, но в женских именах разбирался и наконец торжественно принес будущему арестанту правую руку с неистлевшей «Верой».

Больше его в контрразведку, где, я думаю, служили одни Любарки, не таскали. Он, правда, очень опечалился тем, что я не пью и не курю, потому что только бутылкой спирта и коробкой папирос мог меня отблагодарить за спасение.

Глава 17

Великий Диверсант Филатов присутствует при групповухе, и отныне он для Инны Гинзбург — роковой мужчина. — Ружегино — центр философской мысли XX века.

Под шинелью я носил безрукавку из овчины, да и морозы уже спали, валеночки достал, более того — для друзей моих тоже валенки сообразил… А меня вызвали к Костенецкому. Никого я в Крындине не застал, о чем меня предупреждали, зато с проезжавшей мимо полуторки спрыгнула дивчина в белом полушубке и оказалась роковой Инной Гинзбург. Она радостно взволновалась, увидев меня, забросала вопросами, на которые отвечал я скупо, блюдя государственную и военную тайну; да она и не пыталась слушать меня, трещала и трещала. Шинеленка моя ей явно не понравилась, безрукавка тоже. Зашли погреться в дом, где жила Инна, вручившая хозяйке плитку шоколада, две банки тушенки и бутылку водки; о чем-то чрезвычайно важном долго шепталась с нею, я уловил только: «…чисто, свято, благородно, уединенно: на всю жизнь ведь останется…» Хозяйка полностью соглашалась, обещала все сделать, всплакнула, вспомнив о своем Ванюше. Инна что-то затевала. К вечеру подъехали на попутке к штабу армии, где служили Родине круглосуточно; интендантского майора Инна застала на складе и сказала ему, что младшему лейтенанту, то есть мне, нужен полушубок. Интендантский майор взбрыкнулся, сославшись на отсутствие полушубков как в наличии, так и в перечне штатного обмундирования. «Ты с ума сошел!» — заорала с сильным еврейским акцентом Инна и присовокупила: младший лейтенант хоть и Макаров Леонид Михайлович, но еще и двоюродный брат ее тети Берты, а также племянник известного майору Шмулика Лебензона. Наверное, тетя Берта подействовала на майора, он полез на полки еще до того, как под сводами склада прозвучал «Шмулик». Полушубок был как раз по мне, шинеленку я скатал, и ее, хлипкую, завернул еще и в брезент. Инна похлопала в ладоши и грозно заявила, что для не терпящих отлагательства целей ей необходим полный комплект чистого постельного белья. Майор для тети Берты ничего не жалел, и старушка с поклоном приняла новый дар. Затем Инна повела меня к дому, где жили ее переводчицы. У роковой женщины Инны Гинзбург, как я заметил, была страсть все преувеличивать, привирать и приукрашать, но на этот раз она молчала — так молчала, что все переводчицы застыли. Кто-то все-таки пискнул, что Инна старше Ленечки, то есть меня, лет на пять. В знак презрения к такого рода расчетам Инна выволокла меня наружу, и решили показаться Костенецкому.

А времени-то было — пять вечера, хотя и стемнело. Неутомимая Инна Гинзбург выбила у какого-то капитана «Виллис», назвав меня внуком Зямы Петрова, и мы покатили за сорок пять километров к Костенецкому, надеясь к половине девятого вернуться, и я догадывался, что предстоит этой ночью: Инна расстегнула полушубок и положила мою руку на свою пылающую грудь. В такой позиции были кое-какие неудобства: Инна уже повысилась в звании до лейтенанта и могла, следовательно, командовать мною, хотя и никем еще не определялось в точности то пространство, в котором разница в воинских званиях сказывалась бы на поведении в быту. Напомню, я уже однажды обладал Неизвестной Девушкой, той, что погибла, и в беспарашютном падении я многое увидел; мне жарко отдавалась домохозяйка Мотя, я, признаюсь, уступил наглым домоганиям госпитальной поварихи, решившей меня, как она выразилась, подкормить и завлекшей в тесную, как школьный пенал, кладовку. Короче, я полагал, что стал мужчиной, знаю женщин, а одну из самых лучших, Инну Гинзбург, познаю через несколько часов, причем останусь верным Этери.

То, что произошло в этот вечер, оказалось потрясающим воображение событием, фантастическим по своей наглядности и — пусть это слово прозвучит — трагедийности… Каждый человек вправе судьбу свою соотносить с мировой историей, подчас приписывая либо себе, либо кому-либо решающее влияние на плавность течения земной или звездной реки. И я считаю этот вечер 28 марта 1942 года решающим для, к примеру, армии Манштейна или сражения в Северной Африке. Я думаю даже, что падение Берлинской стены, о чем прочитал позавчера, вызвано двумя полупьяными регулировщицами на развилке дорог у села, название которого должно войти в память человечества, как Помпея, Ковентри, Сталинград, Фермопилы.

Да, Ружегино. Как сладкозвучны наименования населенных пунктов, вблизи которых громыхали судьбоносные орудийные залпы, слышался звон сабельной сечи и топот кованых сапог многотысячного войска, голодного, но преисполненного отваги. И как царапающи и неуклюжи названия, вызывающие в памяти горечь неудач, признающих в тебе постыдную слабость духа и тела; так и хочется сплюнуть, услышав «Ружегино», но и — замереть, отрешиться от мелочей, составляющих жизнь окрест тебя, и небыстро воспариться, чтоб еще раз глянуть сверху на человеческое стадо, которым управляют неземные силы.

Ружегино это прилепилось к дороге, имевшей для штаба какое-то важное значение, какое — да и в мыслях не было спрашивать об этом у Костенецкого и Лукашина, которые радушно встретили меня, вместе со мной огорчились тем, что почта писем мне не привезла; они заварили хороший чай, ухаживали за Инной; а что касается моего отпуска, то в Зугдиди я могу попасть только через Красноводск и Баку, и одна дорога туда займет месяц, так что пока — ждать и ждать. Костенецкий расспрашивал Инну о ее родителях, причем выяснилось, что с одной из ее тетушек он сидел рядом в консерватории на Бахе. «Неужто тетя Берта?» — изумился я, и все за столом долго смеялись, так и не дав мне возможности узнать, кто такой Зяма Петров. «Запомните, Яков Максимович, — полушутя сказала Инна, — без моего разрешения Ленечку ни за какую линию фронта не посылать!» Оба начальника расхохотались и дали клятвенное обещание: «не посылать».

Поехали к себе, вот на выезде из какого-то села и были остановлены двумя девицами, явно хватанувшими пару стаканов, что в любом случае недопустимо, о чем я им и сказал. Ничуть не смутившись, девицы (обе — в лыжных маскхалатах) полезли на рожон, требуя какого-то разрешения, и потом со зла направили нас на дорогу, приведшую нас в это самое Ружегино. До фронта — около пятидесяти километров, светомаскировка соблюдалась, все машины — с синими фарами, и тем не менее натренированный взгляд мой определил, что деревня войсками не обжита, а когда «Виллис» наш сломался прямо у сельсовета и я — в подражание Григорию Ивановичу — пошел требовать телефонной связи и вообще содействия, если не прямого подчинения, — там в сельсовете получил я из первых рук сведения: в деревню входил на ночлег снятый с фронта батальон, который на картах руководства, может быть, и значился войсковой единицей численностью в шестьсот бойцов, но после отвода с передовой и массового увоза раненых в тыл едва ли тянул на полуроту. Она, полурота эта, несла на себе все признаки обстрелянности и готовности хоть сейчас вернуться в окопы. Все ценное, то есть теплое, что было на убитых, снято и приспособлено к нуждам живущих, все люди в валенках, вооружены превосходно, готовы держать оборону еще хоть неделю, и деревню Ружегино рассматривали как подарок или, точнее, вознаграждение за то, что остались живыми. Полурота эта стояла — полулежала, что ли, — в сарае рядом с сельсоветом, и командира ее сельский начальник просил с постоем повременить, пока он не обегает избы и не определит, куда, кто и что может вселиться. В школе, кстати, для доблестных воинов организуются танцы, можете плясать до упаду — так напутствовал командира полуроты одноглазый председатель сельсовета.

Со мной он даже говорить не стал, обвел скрюченной рукой помещение, как бы говоря: «Ну, где ты видишь здесь телефон?» Да мне и звонить расхотелось, да и кому звонить-то, потолкался в сельсовете и вышел.

Около десяти градусов мороза, поскрипывал снег, луна яркая, звезды в несметном количестве, ветерочек слабенький, ветерочка, считай, нет, такая тишина и безветренность расслабляют часовых, они и не подозревают, что для опытной ноги земля — пух, мох, в котором завязнет любой шорох и шелест. И ни огонька вокруг, воздух ломкий, льдистый, голоса в нем рассыпаются… Чудная погода, прекрасная, природа готовилась к осквернению себя людьми и намеренно расслаблялась. Я залез в «Виллис», самолюбивый шофер которого отказался от моей помощи, твердо пообещав: через двадцать минут машина будет на ходу! Инна вдруг сказала:

— Пойдем в синагогу!

И мы пошли в школу, с двухсот метров уловив музыку. На крылечке воспитанно смахнули вениками снег с валенок, в нос, как только вошли в коридор, ударил запах фронтового пота, махры, еще чего-то такого военного, привычного и — духов, как-то сладостно напоминавших Дом культуры СТЗ, Сталинградского тракторного завода, куда я бегал на «Чапаева». Парты в большой комнате составили в угол, танцы уже начались, на подоконнике стоял патефон, игла заскользила по «Рио-Рите», когда мы вошли — оба в беленьких коротких полушубках, в шапках, валенки танцам не помешали бы, но мы стояли в уголочке, очень уж все было как-то по-домашнему уютно, и люди вели себя чересчур церемонно, не то что в госпиталях, где ходячие раненые так прижимали к себе местных девчат, что у тех ребра трещали. Здесь все было серьезно и культурно. Три керосиновые лампы освещали комнату, ружегинские девки, все как на подбор, были то ли кособокими, то ли косоглазыми — короче, все с изъяном, будь хоть одна такая там, в группе переводчиц, все остальные показались бы красавицами, но в классе, где танцевали, где по стенам стояли сельские бабеночки в возрасте от пятнадцати до тридцати или сорока, все они были какими-то неуклюжими и неказистыми, и все уж такими недоступными скромницами. Инна Гинзбург постеснялась приглашать меня на фокстрот, да я и умел-то — всего лишь «раз-два-три… раз-два-три…», вращая себя и девушку то по часовой стрелке, то против, что позволяло хорошо обозревать людей в помещении на тот случай, если кто-либо вдруг выдернет из-за пояса пистолет.

Сладкая музыка, не из-под иглы шипящая, а ветром донесенная сюда из далеких годов, напоминавшая о матери, которая в том же клубе танцевала с отцом, о Любарке, о «Кантулии», которая воспроизведет музыку эту под моими пальцами… Как-то умиленно наслаждался я, но не мог не заметить, как и Инна Гинзбург, что, во-первых, почему-то только ружегинские женщины приглашали бойцов на танцы, а не наоборот, то есть постоянно был так называемый «белый танец». А во-вторых, время от времени оттанцевавшие пары очень тактично освобождали пространство комнаты для других пар, куда-то уходя, что и заинтриговало Инну Гинзбург, она предположила выпивку где-то поблизости и показала мне горлышко торчавшей из кармана полушубка бутылки. (Шепнула: «Кахетинское, твои начальники подарили…») Поскольку выходившие в коридор парочки вели себя как-то тихо, притаенно, явно не желая показывать себя к алкоголю стремящимися, поскольку к тому же я — Инна это знала — ничего хмельного не употреблял, то и следовать за парочками мы не хотели, хоть и было бы интересно посидеть за общим столом да послушать, иногда в рассказах бывалых бойцов мелькали очень нужные детали, даже Чеху неизвестные.

Так и стояли мы с Инной, переглядываясь, но с места не двигаясь и тем более не танцуя. Потому что сколько пар покидало эту большую комнату, столько и входило: комната вмещала в себя ровно столько, сколько могла.

Вдруг мы стали свидетелями, или слушателями, следующего разговора — нелепого, глупого, деревенского. Отзвучал фокстрот, кавалер, то есть красноармеец в телогрейке и шапке-ушанке, по всем ритуальным правилам отвел ружегинскую женщину на то место, где стоял до приглашения, совсем рядом с нами, и женщина, которая слегка приспустила головной платок, как-то поерзала и спросила кавалера:

— Ну, ты как?.. — И глянула на него снизу вверх: красноармеец был намного выше ее.

— А так, — ответил тот и потоптался на месте, а затем поскреб подбородок. — Так что?

Вместо ответа женщина пошла к двери, боец — за нею, а мы с Инной — последовали за ними. В коридоре курили, махра издевательски вторгалась в легкие, Инна пальчиками зажала носик. Мы не отставали от тех, за кем следовали, и внезапно оказались в комнате, размерами не уступавшей той, которую мы только что покинули, но сразу не могли разобраться, что в этой комнате происходит; мы ощущали, что находимся среди людей, но поначалу не отводили глаз от красноармейца и женщины, стремясь все-таки понять, что они делают, да и зрение не приспособилось еще к тусклости: ни одна лампа не горела, керосина, видимо, не хватило, зато за тремя большими окнами расстилалась снежная масса, подсвеченная еще и желтизной луны. Раздавались какие-то странные звуки, уши не могли расслоить их на составляющие, но глаза уже сфокусировались и приступили к наблюдению. Рука Инны Гинзбург нашла мою ладонь и сжала ее, призывая к молчанию и погружению в тайну, которая начинала прозреваться. В трех метрах от нас красноармеец и женщина начали как-то бестолково раздеваться, непонятно для чего, потому что в большой этой комнате было не так уж и жарко, однако женщина сняла ватник и положила его на пол, чуть ли не под ноги Инны Гинзбург. Затем села на него и стянула с ног валенки, что позволило ей освободиться от исподнего, то есть подготовиться к тому, что предшествует обнажению тех органов, через которые испускаются человеческие отходы. Непонятно, правда, почему она легла, а не приняла более удобную позу, красноармеец-то оказался более практичным и снимал валенки, шаровары, а затем кальсоны, находясь в вертикальном положении. Но когда женщина не только легла, но еще и раскинула ноги, когда красноармеец покрыл собой ту, которая пять минут назад со смущением приглашала его на танец, — вот тогда-то и догадался я, что сейчас произойдет акт совокупления, тогда-то и понял, что на полу комнаты, занимающей тридцать или более квадратных метров, совокуплением занимаются два или три десятка пар, производя акт этот в неимоверной толчее, но с поразительной деловитостью. Уже знакомый со звуками, которые сопровождают то, чем занимались пары, я не удивился бы, услышав визги, которые издавала наглая повариха в тесной кладовке, или мечтательные стоны Моти, но — ни того, ни другого, ни третьего, а всего-то — осторожное хрипение, сопение, кряхтение тридцати человек, занятых очень напряженной работой, которую надо сделать как можно аккуратнее, точнее и соразмеряя свои силы с возможностями того или той, которая в паре с тобой решала это нелегкое дело. Время от времени раздавались, как в орудийном расчете при стрельбе, команды, способствовавшие наиболее глубокому заталкиванию снаряда в канал ствола, для чего надо было и угол заряжания изменить, подняв его или опустив… И выстрелы раздавались — не только в том фигуральном смысле, к которому прибегнул я, описывая происходящее и зная, что книгу эту будут читать девушки и юноши, — да, стреляли, то есть громко выпускали газы из кишечника, никак не намеренно, а негромко принося извинения за нечаянный грешок.

Вместе с нами пришедшие трудились еще, когда слева поднялась пара, уступая место новой, и та стала раздеваться, после чего произошел обмен именами, состоялось как бы знакомство.

— Тебя как? — поинтересовалась женщина, сунув под голову то, что ранее прикрывало ее тело от пояса до лодыжек. Мне показалось даже, что она зевнула при этом.

— Володька, — ответил мужчина и опустился на нее.

На мгновение я оглох, что — тоже на миг — обострило зрение до пугающей остроты, комнату будто осветили вспыхнувшей под потолком стосвечовой лампой, и я увидел не повторенное в единообразии лицо Неизвестной Девушки, в паре со мной летящей к твердой земле при затяжном прыжке, а — там, где можно было увидеть, — сосредоточенность женщины, не желающей прерывать приятное, хотя и трудоемкое занятие, требующее усидчивости, если можно так выразиться, прилежания и сноровки.

Люди занимались делом, вот что я понял в миг, когда прозрение сменилось наплывом звуков, среди которых были и обращенные к нам, то есть ко мне и Инне, слова, произнесены были они поднявшейся с пола женщиной, оказавшейся более чуткой, как это женщине и положено, чем ее напарник. Решив, что мы с Инной не занимаемся делом потому лишь, что нет места на полу, женщина, натягивая на себя ранее снятое, потянула Инну за край полушубка: да снимай ты его и подстеливай, а та — кулачок ее дрожал испуганной пташкой в моей ладони — стремительно рванула к двери, к выходу, мы проскочили по коридору, выбежали на двор, под луну, мы вдохнули морозного воздуха. Инна пыталась что-то сказать мне, но потом расплакалась навзрыд, а я благоговейно молчал, ибо постигал тайну великого древнего инстинкта, принуждавшего мужские и женские тела сочленяться, и по неизвестной причине веление природы было таковым, что уже ничего человеческого в человеках не оставалось, они и на зверей-то не становились похожими, поскольку требовалось уединение совокупляющихся пар, а то, что видели мы в школе, попирало все устанавливаемые общежитием людей и зверей законы, обычаи, правила. Не люди властвовали над собою, а чья-то воля, то самое, что сродни музыке (и сравнение пришло: люди — как струны на, скажем, гитаре, и не пальцы мужчин или женщин касаются их, нет, струны дребезжат, отзываясь на колебания самой природы…). В классе блудом занимались, как на отведенном для испражнений клочке лесной территории… Наверное, люди доросли до людей после того, как испражняться они стали не скопом, не в общем для племени месте, а начали разбегаться по лесу.

Ошеломленный, неподвижный, натянутый как струна под холодным небом СССР и всего мира, я переживал событие, которое — чувствовал это — будет мною осознано много позднее, иначе и не должно быть, потому что сейчас, около занесенной снегом школы, откуда голосом Любарки пелось танго, я приходил к невероятному выводу: ничто не принадлежит человеку, все его чувства — не в нем, они временно сожительствуют с ним, и (о, как прав был Чех!) человек вовсе не хозяин своей жизни, сегодня она есть, а завтра — ищи ветра в этом поле, осиянном светом Луны. («Человек не осознает, как тягостна дарованная ему жизнь, — говаривал мой Учитель. — Не мучай человека, убей его…»)

Наконец Инна Гинзбург разразилась бранью: она перестала издавать квохчущие звуки и яростно заявила, что девичьи мечты ее стать моей роковой женщиной не сбылись и никогда не сбудутся, ибо я стал для нее роковым мужчиной, я — исказивший ее жизнь, специально затащивший ее в этот вертеп, чтоб развратить, разложить, чтоб…

Подходящего слова у нее не нашлось, да и шофер уже подходил к нам: машина на ходу, пора.

Открылась дверь, повалил пар и обрывки мелодии, все тот же европейский Любарка пискляво пел по-немецки о чувствах, которые ощущаются на расстояниях… Пел в деревне, через которую мощным напором прорвалась стихия человеческих страстей, тех самых, что скрываются людьми, прячутся, просачиваясь тоненькими ручейками.

И мне вспомнился ростовский цыганенок, которого драили, как медный котелок, песком под жарким небом Юга…

Инна Гинзбург выпихнула меня из «Виллиса», и только случайной попуткой добрался я до своей избы.

И подумал как-то уж безмятежно: отныне Инна Гинзбург возненавидела меня, и теперь жди от нее любой пакости. Скорей бы к немцам, за линию фронта!

Глава 18

Знакомство с маэстро Кругловым, жуликом, мародером и самым нужным человеком на фронте.

Вернулись друзья мои, опухшие, прямо скажем, от безделья, но и с большим желанием не вылезать из хаты.

Вдруг, без подготовки, нас забросили в тыл, за восемьдесят километров от первой линии немецкой обороны. Погибли, объяснял нам Лукашин, четыре группы разведчиков, пытавшихся принести «языка». Не совсем погибли, поправил Костенецкий, у немцев такая плотная оборона, такая страховка стыков, что разведчики если и возвращались, то с потерями и без добычи. Решено поэтому взять пленного изнутри, так сказать, и протащить его в наше расположение через редкие немецкие роты в ста километрах южнее: там сложилась такая не выгодная ни нам, ни немцам обстановка, что никто наступать не желает.

Чех присутствовал при последнем инструктаже на аэродроме, помахал ручкой, будто мы ехали на танцы, сел на свой «Цундапп» и не стал дожидаться взлета и отрыва от полосы. Мы так были уверены в благополучном возвращении, что самый мудрый из нас Григорий Иванович запечалился и погрозил нам кулаком.

Но получилось очень хорошо. Немца мы взяли. Заодно прихватили с собой более двух десятков бирок, мы их снимали, как скальпы. Бирки эти носят все солдаты, набор их мог бы многое сказать Лукашину — многое, но не все. Возвращаясь с ценным грузом, мы вошли в лесочек, где переждали артналет — сперва наш, потом немецкий, а затем и тот и другой; эта бестолковщина, давно уже понял я, и есть война. В полосе шириною пятнадцать километров бродили, разрозненные собственным страхом, группки неизвестно откуда взявшихся людей, до того уставшие, что и стрелять им не хотелось. Немец на моей спине дергался. Выгибался, нести его было неудобно, на шее моей болтался мешочек с бирками. Калтыгин шел впереди, редкими выстрелами добивая раненых немцев, мы это ввели в правило: однажды проходили мимо стонущего, Алеша даже пожалел его, бинт бросил несчастненькому, а когда отошли шагов на двадцать — раненый этот пустил нам в спину автоматную очередь. Этот, мой немец, вдруг изловчился и выхаркнул кляп. Григорий Иванович поднял было автомат, чтоб огреть им непослушного, как вдруг сзади раздался голос: «А вы накормите его…» Оглянулись: за нами стоит командир, весь в глине, каска, маскхалат, местность знает, капитан Круглов, интендант и во главе похоронной команды. И точно: покормили немца — смирным стал, сам пошел, на своих ногах, не делая попыток юркнуть в кустарник, да и куда ему бежать. Кругом — похоронщики, шарили но карманам убитых немцев, и не только немцев, — занятие, которое Алеша называл мародерством, шмоном, а то и совсем просто: ну, ребята любят чужие карманы. (Услышав о «накормите», я остановился и сбросил немца, удивляясь, как эта простая мысль не пришла мне раньше в голову.)

С Кругловым разговорились, поделились табачком, то есть он нам его предложил. Пожелали удачи, скорой победы и разошлись. Встреча как встреча, за которыми расставания, таких в войну уйма, лишь легкий вздох сожаления, когда узнавали, что тот, с кем вчера лясы точил, лежит неподалеку скрюченным трупом. А я его, Круглова, хорошо запомнил; лет тридцать пять ему, то есть много, очень много старше меня, но в словах и взглядах его сквозила такая мысль: мы — человеки, мы из одной стаи, нам нечего делить, потому что если что-то и достанется мне побольше, то разницу отдам тебе. Пока же этот добрый человек делился с нами тем, что боги ему, то есть убитые немцы, послали, мне был предложен никелированный «браунинг», часы, медальон и коробочка с духами.

Как всегда бывает при случайных и без выстрела знакомствах, расстались хорошо, даже пошутили — вот, мол, после победы так бы встретиться к обоюдному удовольствию.

На пленного сбежался весь разведотдел. Костенецкий сиял, Лукашин, получивший бирки, блаженствовал, а Григорий Иванович высился рядом и гордо молчал. Потому что всем было ясно: только ему, капитану Калтыгину, штабы всех армий фронта обязаны наисвежейшими данными о противнике.

Мы же с Алешей посмеивались, наблюдая за играми взрослых дядей, и делились подарками. Никелированный «браунинг» достался Алеше.

Глава 19

Наконец-то мальчик Леня сходит с ума и становится почти нормальным человеком. — Метаморфопсия! — Выздоровление. — Что наша жизнь? Игра в смерть.

А я заболел после героического рейда в тыл противника. Я заболел так тяжело, что весь был пронизан страхом, чувством, которое, как мне уже год казалось, изгнал из меня Чех полностью. С того ужасающего июньского дня прошло столько лет уже, но я испытываю ужас, когда вспоминаю все предшествовавшие страшной болезни часы, события, мысли, все предощущения величайшего страха, испытанного мною, и увертюрой, пожалуй, назревающего безумия вошло в меня легонькое недоумение, сменившееся весельицем, когда я начал рассматривать подарки поближе, чтобы определить, кому преподнести медальон, а кому духи. Оба предмета были изучены мною досконально — принадлежали одному и тому же человеку, сняты были с убитой женщины, что само по себе было большой странностью. Немцы своих женщин берегли, к передовой не подпускали, к тыловой службе — да, привлекали, я сам однажды сдергивал бирку и просматривал документы немки в форме вспомогательных войск, так, кажется, можно перевести Hilfwaffe. Что представляла она из себя внешне — таким вопросом не задавался, да и попробуй пойми: Григорий Иванович прикладом автомата (стрелять нельзя было) разнес ей переднюю часть черепа.

В овальном медальоне — фотографии, он и она, ухо к уху, ухитряются сразу смотреть и в объектив, и друг на друга с любовью, надо полагать. Изображенный немец звался Гельмутом и был примерно моих лет. Чуть постарше, конечно. В штатском, что казалось дикостью, все немцы представлялись в форме вермахта, войск СС и военно-партийной администрации (Чех сурово взыскивал за незнание того, кто как обмундируется). Немочка в форме, возможно, служила переводчицей, но, судя по фотографии, была она моложе жениха или мужа, и тогда вопрос: откуда ей известен язык? Или так: могла ли она оказаться на передовой случайно? Привлеченный к консультации Алеша рассудил еще проще: капитан Круглов Иван Сергеевич медальон и духи мог добыть, распотрошив немца, который, в свою очередь, немочку почистил в тылу: медальон-то — из чистого золота, духи-то — парижские! Но тогда, возражал я, какого черта вещи мирного и сытого быта были перемещены на фронт?

Разные варианты всплывали, строились очень любопытные версии, а я все смотрел на девушку, находя в ней все большее и большее сходство с Этери, хотя такого быть не могло! Не могло! Невеста моя — кахетинка, в ней древний Восток, который породнится со свежим славянством, то есть с моим родом, корни которого я, по примеру Алеши, откопаю, найду. Подниму над собой и покажу всем. Всем! А в медальоне — светлая европеанка, лоб которой, брови, губы и ушные раковины выдавали кельтское или норманнское происхождение. Европа, это уж точно, Европа!

Спать лег в тяжелейших раздумьях неизвестно о чем, наплыв какой-то мерзости, какие-то щекочущие прикосновения к телу… К утру тело успокоилось, день начался обычно, встал, размялся, определил центровку тела, мысленно сосредоточился на сегодняшних заботах и побежал в привычную десятикилометровку. Дважды останавливался, что-то мешало, какая-то дряблость в мышцах и — что совсем удивительно — нечеткая работа сердца. Добежал, стал подниматься по ступенькам крыльца — и упал. Очень удивился. Встал и покачнулся: крыша, которая всегда была выше меня и любого человека метра на три, почему-то держалась на уровне глаз, а ступеньки крыльца вели в колодец. На четвереньках вполз я в избу, меня сотрясал страх, я боялся прикоснуться ко всему, но больше всего напугал меня Алеша, я слышал его голос, я понимал, что голос — встревоженный, но Алеша-то — был без головы! Его голова, отделенная от кровоточащего туловища, локтем прижималась к левому боку. Я стал вырывать эту голову, чтобы приставить ее к Алешиной шее, и потерял сознание. Сколько пролежал в беспамятстве — не помню, не знаю, я то делался зрячим и видел раскромсанные тела обступивших меня людей, то становился слепым, что доставляло удовольствие; и в слепоте, но не в глухоте, я слышал почему-то радующие меня слова, пахнущие карболкой, эфиром, спиртом и белыми халатами медсестер, и — опять страх, потому что внутренним зрением я видел отрезанные груди Неизвестной Девушки.

Заторможенная психика… Такого количества трупов и мясник не выдержит… Какой идиот посылает его в немецкие тылы… Метаморфопсия!

Вот что слышал я от дивизионного врача!

Такую болезнь от Костенецкого не скроешь, и Костенецкий приказал: не лечить!

Рассчитывал он на Чеха, к которому испытывал брезгливое любопытство. Вкрадчиво, по-кошачьи подбирая ступни, Чех вошел в шаткую избенку, куда спрятали меня, и оказался третьим человеком, тело которого воспринималось мною цельно, не обезглавленно и не обезноженно (именно так, нераздельно, видел я Калтыгина, себя же постоянно проверял, ощупывая голову и ноги). Положив руку на мой лоб, Чех сказал, что я давно не был в поле. И повел меня в поле, далеко-далеко, сел на корточки, и я сел. Ищи траву, сказал Чех. Какую, спросил я. Какую хочешь, ответил он. И я стал искать траву, для удобства передвигаясь на четвереньках, да и Чех избрал такой же способ. Я внюхивался, и запахи вели меня.

Вечером Чех напоил меня каким-то отваром. Я заснул, а продрав глаза, увидел не раз виденную картину: Чех осклабленно смотрел на Алешу и фалангой указательного пальца бил по краю стола: «Нет уж, Алексей Петрович, одно дело вскрывать всенародно мощи, другое — всем миром производить текстуальный анализ классиков…»

Я выздоровел. Болезнь еще тлела во мне, Чехом не погашенная.

Я спрашивал:

— Я не один на этом свете. Моя судьба связана с судьбами десятков людей, родных и неродных, моя жизнь — в них, их жизни — во мне, но ведь лишая кого-то жизни, я тем самым уменьшаю срок своей жизни или даже уничтожаю ее… Так что такое жизнь и кому она, моя жизнь, принадлежит?..

Пока я говорил, губы Чеха, тонкие и язвительные, издевательски кривились, выражая еле сдерживаемое терпение. Глянул в меня — каким-то насквозь пронизывающим взглядом и заговорил четко, так, будто излагал очередность при налете на штабной автобус:

— Первое. Люди — стадные животные, и нечего стесняться этого, все ощущения твои стали чувствами не без помощи людей. Второе. Что больше в каждом из нас от нас самих, от людей, от так называемой природы, в какой пропорции — над этим ломают и будут ломать головы презренные философы, боящиеся, как и многие люди, смерти. И от смерти спасающиеся рассуждениями о жизни. Третье. Человек, лишая жизни подобных себе, чаще всего полагает, что убийством удлиняет собственную жизнь. И последнее, главное. Все мучительные для тебя вопросы должны разрешиться в тот момент, когда кто-то попытается лишить тебя жизни. Именно в этот измеряемый долями секунды миг ты и решишь центральную проблему философии, убив врага чуть прежде, ранее. Поэтому ты всюду обязан всех — всех, подчеркиваю! — людей рассматривать как врагов, пока они не докажут свою безвредность. Правда, постоянное нахождение в таком выжидательном состоянии вредит, искривляет психику, поэтому надо давать отдых нервам — в те краткосрочные дни или недели, когда заведомо известно, что на расстоянии снайперского выстрела твоего потенциального убийцы нет… Это и вас, Алексей Петрович, касается.

— Истинная правда, — согласился Алеша и заорал на меня: — Вставай, симулянт, нас ждет Берлин!

Да, я выздоровел, то есть увидел войну такой, какой она видится всем сейчас. Я понял, что самое страшное место на земле — это теплые, самой землей защищенные окопы, потому что в них утеряна человеческая личность, право распоряжаться своей судьбой, самому решать, кого ему убивать и в какое время. Я понял, что груды тел в серых шинелишках, вповалку разбросанных по земле, — это уже и есть земля, та, из которой возродится семя хлебное. Что нет на войне игр «чет-нечет», а есть: сегодня, пожалуй, убьют, а что такое смерть — не знает никто, даже Чех, потому что ее нет. Бытие вне жизни — а жизни, оказывается, тоже нет.



Поделиться книгой:

На главную
Назад